РУССКОЕ ЗАПАДНИЧЕСТВО
РУССКОЕ ЗАПАДНИЧЕСТВО
1.
В русской исторической науке наблюдается стремление провести взгляд, что связь России с европейским Западом «завязалась ранее и была крепче, чем обычно принято думать (Акад. С. Ф. Платонов)», — го есть гораздо ранее эпохи Петра I. Тезис этот в общем можно признать вполне доказанным нашими новейшими историками, приведшими большое количество фактов в подтверждение того, что стремление к преобразованию отдельных областей русской культурной жизни путем западных заимствований, например, армии, промышленности, торговли и т. п., конечно, возникло много ранее XVII в. Однако все это далеко не было еще «западничеством» в том идейном смысле, в каком названное понятие следует толковать с точки зрения истории и философии культуры. Западничеством надлежит именовать не попытки использования западной культуры в чужих культурных целях, но стремление к теоретическому и практическому отрицанию особого мира собственной культуры во имя культуры западной. И нет никакого сомнения, что подобное общественное течение в пределах Московского государства возникло в эпоху Петра I, который со всем своим окружением был его вдохновителем и проводником. Основная аксиома русского западничества в теоретической формулировке была, сколько мы знаем, впервые выражена одним из деятелей Петровской эпохи, морским агентом Петра I в Англии Федором Салтыковым. «Российский народ, — писал он императору, — такие же чувства и рассуждения имеет, как и прочие народы, только его довлеет к таким делам управить». В России, таким образом, «должно быть все, как в Англии сделано». Вот квинтэссенция русского западничества, в которой implicite содержится вся его философия, теория и практика.
Характеристика русского западничества как известного культурного и идейного течения не представляется делом легким. С одной стороны, русское западничество никогда не было единой системой, не имело доктрины и своего катехизиса. С другой стороны, сам Запад не представляется чем-то однородным: можно говорить об единых принципах западной культуры, но нельзя думать, что принципы эти имели одинаковое проявление в пространстве и во времени. Судя по проявлениям, никогда не было одного Запада. Западный мир состоял из нескольких малых миров, каждый из которых по своему строил свою жизнь, как, например, мир латинский, англосаксонский, германский. Кроме того, Запад переживал общие процессы исторических изменений, в которых боролись различные, сменяющие друг друга исторические силы, например, Запад католический и феодальный, Запад буржуазно-демократический, Запад пролетарский и социалистический. Как никогда не было одного Запада, так не могло быть и одного русского западничества. Напротив, русское западничество воспроизвело и повторило борьбу различных западных начал и стилей, причем в Европе то была борьба органически возникших социальных, исторических и национальных сил, на русской же почве то была главным образом борьба принципов и теорий, увлекавших европеизованную, «интеллигентную» часть нашего общества. Поле борьбы, следовательно, у нас значительно сузилось, зато борьба стала более концентрированной и жестокой. Реальные интересы зачастую были заменены верой в доктрины, исповедуемые отдельными интеллигентскими группировками. Бытовое и жизненное содержание борющихся начал было заменено внутренней логикой принципов и теорий. Отсюда известное у нас стремление к крайностям, требующее доведения принципов «до конца», — русский радикализм, не останавливающийся на полпути, непримиримый и неуступчивый. Словом, историческая драма Запада повторена была у нас на более или менее искусственной сцене, воспроизведена в духе весьма стилизированном, в тонах сгущенных, при помощи актеров, принадлежащих к образованному классу русского общества времен империи при более или менее пассивном участии народа.
2.
При возникновении своем русское западничество создалось под исключительным влиянием германской, военной и абсолютистской Европы. Не без основания и называл Петра I Герцен «первым русским немцем». Государственное здание, им воздвигаемое с таким беспощадным упорством, по стилю своему должно было напоминать более всего Пруссию. «Английская вольность здесь не у места, — говорил Петр о России, — как стене горох». «Надобным» языком для нас считал он голландский и немецкий, «а с французским не имеем мы дело». Идеалом солдата был солдат прусский. По прусскому образцу была построена новая армия, у которой начальниками были почти исключительно немцы. Прусский стиль господствовал и в гражданской постройке империи. И со времени Петра это немецкое влияние сделалось крупнейшим фактором нашей истории. Началась эпоха не только онемечивания России, но и прямого правления немцев, особенно ощутительная при наследнике первого императора. Начался тот период, про который с горечью писал Герцен: «На троне были немцы, около трона — немцы, министрами иностранных дел — немцы, аптекарями — немцы, булочниками — немцы, везде немцы — до противности. Немки занимали почти исключительно места императриц и повивальных бабок». Можно сказать, что даже само офранцуживание правящего класса России в XVIII в. протекало в тех формах, в которых шло офранцуживание тогдашней Пруссии, сочетавшей свой военно-политический режим с французским языком и французской модой.
Для уяснения идейного смысла этого увлечения Пруссией лучше всего обратиться к последующим царствованиям Павла Петровича, Александра и Николая Павловичей. Германия, или, вернее, Пруссия, казались Павлу I «примером, достойным всякого подражания». Было время, когда он с удовлетворением припоминал, «что в жилах его, собственно говоря, течет очень мало русской крови». «Он так влюбился в порядок, методичность, регламентацию, что даже для невесты составил Инструкцию в 14 пунктов, касающихся не только религии и нравственности, но и подробностей туалета». Народ русский он считал дрянным, просто собакой, — «ma chienne de nation», как говорил он, по свидетельству одного современника. На Павла I, как известно, огромное впечатление произвело римское католичество, в поклонника которого он искренне превратился. Его восхищало все то, что было сделано иезуитами, — их организация, их порядок, их дисциплина. Не ладя с представителями православного духовенства, император открыто поощрял французских эмигрантов, занимавшихся католической пропагандой. Он вступил в загадочные отношения с Мальтийским орденом, что приводило в смущение его современников. Православный император, пытавшийся объявить себя главой восточной церкви, стал командором католического монашеского ордена. Он смотрел на этот орден, как на организацию всеевропейской знати, созданную для развития чувства лояльности и чести. При помощи такого ордена он и хотел вести общеевропейскую борьбу с ненавистной ему французской революцией. И невольно приходишь к выводу, что «европеизировать» Россию для него означало построить ее по образцам прусской казармы и католического монастыря, причем еще с некоторой вселенской миссией — в целях мировой борьбы с европейским революционным гуманизмом.
Ошибочно думать, что павловское понимание западничества совершенно угасло со вступлением на престол его сына, зараженного в юности европейскими либеральными идеями. Принципы политики Павла I произвели неизгладимое впечатление на его наследника, причудливо сочетавшись здесь с либерализмом и придав странную двойственность всему характеру Александра I — ту двойственность, которая гениально была изображена в известных стихах: «Рука искусства навела на мрамор этих уст улыбку и гнев на хладный лоск чела». Замечательными символами этой двойственности были две выдающиеся фигуры названного царствования, друг друга отрицающие, но в то же время совместно витающие над Россией: это Сперанский и Аракчеев. Первый как бы отображал улыбку, второй служил «железным кулаком, необходимым для водворения дисциплины и порядка»). Поэтому Россия Александра I «дает нам картину государства, воспитываемого либеральным идеалистом для свободных установлений и человеческого образа жизни путем жестокого и недоверчивого деспотизма». Причем опять-таки с общеевропейской, мировой миссией, ибо «истинная цель императора» заключалась «в желании быть посредником в Европе и через это играть первую роль». Фактически и в это царствование, особенно в его конце, влияние прусских начал заметно преобладало. Период увлечения Наполеоном не означал еще отступления от основных политических принципов: в Наполеоне Александра Павловича привлекало именно сочетание внешнего приятия либеральных начал с деспотизмом, сумевшим справиться с революцией. Однако увлечение Наполеоном прошло, началась борьба с ним, в результате которой пришлось вернуться опять к чему-то, напоминающему смесь казармы с католическим монастырем. Аракчеевскими военными поселениями и завершилось названное царствование. Это был странный прообраз военно-аграрного коммунизма: длинный ряд однообразных домов, однообразный и переписанный инвентарь, одетые в форму полукрестьяне — полусолдаты, детально расписанное время труда, плановость и дисциплина, доведенные до предела. Здесь исчезает личная жизнь, семья, личная собственность и водворяется государственно-коммунистическая тираня, превращающая всех в рабов и крепостных.
Нельзя сказать, что император Николай I во всем подражал своему отцу и брату. С его воцарением официальное, консервативное русское западничество решительно освобождается от религиозной романтики и облекается в одежду российского, квасного патриотизма. Николай Павлович не увлекался ни католичеством, ни мистикой, но при нем случился другой «страшный парадокс» русской истории — именно то, что идеализированная и по-русски стилизованная Пруссия покрылась пышными титулами «православия, самодержавия и народности» и стала выдавать себя за настоящую, подлинную Россию. Горько, но справедливо писал об этом Герцен. «Вступив однажды в немцы, выйти из них очень трудно… Один из самых замечательных русских немцев, желавших обрусеть, был Николай. Чего он не делал, чтобы сделаться русским, — и финнов крестил, и униатов сек, и церкви велел строить опять вроде судка, и русское судопроизводство вводил там, где никто не понимал по русски и т. п а русским все не сделался, и это до такой степени справедливо, что народность у него являлась на манер немецкого тейтчума, православие проповедовалось на католический манер». Никогда русско-прусские отношения не приобретали характера столь по внешности идиллического, как в это царствование. В 1835 году происходил известный русско-прусский сбор войск в Калише, о котором писалось: «Две великие нации, различные по языку, по нравам, обычаям и религии, соединяют войска свои посреди глубокого мира, не в отдельных корпусах, не в разъединенных отрядах, о нет …как одинаковые члены одного и того же тела». Царь называл русскую армию «сильным резервом прусской», прусскую армию считал своею, русскою, прусских офицеров — своими товарищами; великие княжны варили в Калише картошку вместе с прусскими гренадерами. Российская гвардия распевала: «Русский царь собрал дружину и велел своим орлам плыть по морю на чужбину в гости к добрым пруссакам. Не на бой летим мы драться, не крамольных усмирять, но с друзьями повидаться, пруссаков спешим обнять». Все эти славословия отнюдь не свидетельствуют, что фактические отношения с Пруссией были прекрасными. Напротив, они часто были изрядно худы, именно потому, что Николай I считал только себя настоящим пруссаком, а Пруссию считал своей провинцией, часто ослушной и не исполняющей его высочайших предначертаний. Николай Павлович всячески противился германскому объединению, что навлекло на него ненависть многих немцев. Он не одобрял прусской внешней политики и прибег к вооруженной морской демонстрации против Пруссии во время прусско-датской войны. Но всего более он не мог простить Пруссии ее «либерализма», вызванного революцией 1848 года. Подписание Фридрихом-Вильгельмом конституции Николай Павлович считал настоящей изменой. Ему приписывается характерное изречение, сказанное в эту «либеральную» эпоху генералу Рауху: «Ныне осталось всего три добрых пруссака, — это я, вы, любезный Раух, и Шнейдер». Известно, что «добрые» пруссаки сильно напортили царю во время Севастопольской войны и не оценили исторической миссии России — быть «доброй Пруссией»…
Во «внешней политике Николай I придерживался заветов своих предшественников и старался быть главным стражем европейского «порядка». Во внутренней политике практикуемый им режим вел к полной милитаризации государства. «Военные люди как представители дисциплины и подчинения имели первенствующее значение, считались годными для всех родов службы. Гусарский полковник заседал в синоде в качестве обер-прокурора. Зато полковой священник, подчиненный обер-священнику, был служивый в рясе, независимый от архиерея». Таким образом, прусси-фикация армии являлась пруссификацией всего государства. Пруссификация эта, практикуемая несколько царствований, была не только номинальной и внешней, немецкое начало фактически вошло в русскую государственную жизнь и стало ее необходимым атрибутом. Фактически наш государственный аппарат находился в руках иностранцев и немцев или, по крайней мере, лиц, идейно «онемеченных». Современник эпохи Александра I писал в своем дневнике: «Россия являет единственный пример в мире, что дипломатический корпус ее состоит большей частью из иностранцев. Не всем им известен наш язык, и немногие из них бывали в России далее Петербурга… Этот класс людей получает обыкновенно хорошее воспитание, но основанное на космополитических правилах. Они много знают, но ничего не чувствуют к России». При Николае I, по сделанному подсчету, в дипломатическом ведомстве на 1/5 русских фамилий приходилось 4/5 иностранных. Несколько лучше было в других ведомствах, хотя процент иностранных фамилий был значителен и в войске и на высших должностях. Но важно здесь не количество, важно то миросозерцание, которое выработалось вследствие этого иностранного влияния. Вот что пишет о названном типе людей консерватор-западник, поклонник императора Николая I: «Незнакомые ни с языком, ни с историей русского народа, они являлись убежденными сторонниками того, довольно распространенного в Западной Европе учения, которое на Россию взирало, как на грубую материальную силу, на бессознательное орудие в руках просвещенных дипломатов, направляемое ими в смысле ограждения и отстаивания так называемых начал «высшего порядка, служения интересам совокупной Европы и ее цивилизации». Славянофил Ю. Самарин сходное пишет об остзейских немцах, которые играли огромную роль в администрации пруссифицированной империи: «Они вселяли и воспитывали в России правительственный эгоизм; они дали почувствовать власти возможность особенных интересов, отрешенных и противоположных интересам земли. Они прямо говорят, что хотят служить правительству, а не земле, правительство им нужно, как покорное орудие, а чтобы покорить его, они льстят ему и выдают ему землю русскую». «Немцы из настоящих и из поддельных, — пишет Герцен, — приняли русского человека за tabuba rasa, за лист белой бумаги… и так как они не знали, что писать, то они положили на нем свое тавро и сделали из простой белой бумаги гербовый лист, и исписали его потом нелепыми формами, титулами, а главное, крепостными актами». Непревзойденным образцом подобного «поддельного» немца Герцен считал Аракчеева. «Тип Бирона здесь бледнеет. Русский на манер немца далеко превзошел его; мы имеем в этом отношении предел, геркулесов столб, далее которого «от жены рожденный» не может идти, — это граф А. А. Аракчеев. А. — совсем не немец, он и по немецки не знал, он хвастался своим руссо-петством, он был так сказать по службе немец».
До сих пор слишком мало задумываются, какое фатальное влияние имел этот род русского западничества на всю историю России. Не будь его, весь стиль русского государства, вся его внутренняя и внешняя политика были бы иными. Иной была бы и вся его история, включая и новейший период. Ибо внешний разрыв с Германией, случившийся в эпоху Александра III, отнюдь не означал ликвидации той политики русского реакционного «западничества», который начался с Петра I. Официальная Россия продолжала быть идеализированной Пруссией, покрывшей себя титулами православия, самодержавия и народности. И даже в период своего «конституционализма» она типично повторила историю немецких княжеств после 1848 года.
3.
Реакционное западничество было у нас не теорией, а государственной практикой. Его можно даже обвинять в отсутствии идейного обоснования, даже в пренебрежении им, что лишает идеи весь официальный фасад огромного здания Российской Империи, которая, чтобы иметь идеологию, принуждена была довольно искусственно покрыть себя лозунгами в общем чуждого ему славянофильства. Весьма примечательно, что идеологическую и теоретическую формулировку свою русское западничество нашло не в течениях реакционных, но в оппозиционных Империи западнических направлениях, — в русском либерализме и радикализме. Что касается до либерализма, то его идейная роль в истории русского западничества является огромной. В нем как раз «дело Петрово» нашло свое идейное оправдание и свою теоретическую формулировку. Можно даже сказать, что русская историософия и философия культуры западнического толка в огромной доле своей была построена в различных течениях русского либерализма. Но несмотря на эту выдающуюся культурную роль, было в русском либерализме нечто искусственное, тепличное, недостаточно почвенное. Если западничеству реакционного стиля удалось сделаться огромной фактической силой, сумевшей организовать народные массы и долго руководить судьбами государства, то русский либерализм всегда был чем-то кабинетным и отвлеченным, не умел войти в жизнь и потому потерпел решительный крах в эпоху революции.
Начала русского либерализма можно искать в екатерининскую и александровскую эпоху нашей истории, но сложился он и вполне выявил свое лицо только в поколениях сороковых — семидесятых годов прошлого века. Именно этот период породил Целый ряд выдающихся русских западников либерального образа мыслей различных оттенков, в числе которых можно назвать И. С. Тургенева, М. Н. Каткова первого периода, когда он мечтал насадить у нас английские порядки и сочетать либерализм с консерватизмом, Б. Н. Чичерина, С. М. Соловьева, К. Д. Кавелина и многих других. Особенностью русского либерализма нужно считать, что его первые представители были всегда некоторыми «одиночками», не составляли единой группировки или партии, даже находились друг с другом во вражде, полемизировали и спорили. Когда же, в более позднюю «конституционную» эпоху нашей истории, наш либерализм сложился в партию, объединение произошло на гораздо более левых, радикальных и социалистических позициях по сравнению с воззрением наших ранних либералов. Такова была наша конституционно-демократическая партия, в которую не вошли ни англоманство М. Н. Каткова, ни экономический либерализм Б. Н. Чичерина, ни вообще все то, что составляет существо либерализма в его чистом виде. Однако наш конституционный демократизм целиком исповедовал ту западническую культурную философию и историософию, которая сформулирована была нашим ранним либерализмом. Оттого для характеристики нашего либерального западничества следует обратиться не к новым, а к старым представителям русского либерализма.
«Не из эпикуреизма, не из усталости и лени, — писал в 1862 году И. С. Тургенев, — я удалился, как говорил Гоголь, под сень струй европейских принципов и учреждений». На Запад звали его не личные интересы, но соображения о благе народном. «Мне было бы 25 лет, — я не поступил иначе, не столько для собственной пользы сколько для пользы народа». Именно И. С. Тургенев так же, как и другие русские либералы, полагал, что «русский народ консерватор «par excellence», что он «самому себе предоставленный неминуемо вырастает в старовера, вот куда его гнет, его прет». Как утверждал другой русский либерал Кавелин, «мы, русские, народ действительно полудикий, с крайне слабыми зачатками культуры». «Односложность делает развитие нашей государственной и общественной жизни медленным, вялым, бесцветный; индивидуальной выработки, строгой очерченности форм, точных юридических определений и ответственности нет ни в чем». Это именно тот взгляд на русский народ и русскую историю, который до некоторой степени можно возвести к Чаадаеву, хотя он и не был либералом, а скорее, одним из предвозвестников нашего радикализма; тот взгляд, который до сегодняшнего времени повторяется в либеральных кругах. В крайней своей формулировке он утверждает, что русская история просто белый лист бумаги, исписанный посредством чужих сил чужими буквами; в более мягкой — что она похожа на западную, но все процессы в ней медленны, лишены красочности и запоздалы. Прекрасно сформулировал этот взгляд однажды молодой Катков: «Уж вот почти тысяча лет, — писал он, — как начал понимать себя народ русский. Сколько лет!.. На что же были употреблены они? Что же было проявлено жизнью народа в их течении?.. Взгляд на древнейшую русскую историю пробуждает в душе томительное чувство. В самом деле унылое зрелище представляется взорам позади нашего исполина. Далеко, далеко тянется степь, далеко — и, наконец, исчезает в смутном тумане… Там, в той туманной дали показываются какие-то неопределенные, безразличные призраки, там так безотрадно, так пусто; колорит такой холодный, такой безжизненный»… Отсюда уже видно, как, по мнению западников, можно оживить эту мертвечину: движением от степи к морю. Один из самых выдающихся наших историков западнического толка С. М. Соловьев довольно любопытно пытался обосновать отсталый характер нашей истории таким противопоставлением степи морю, откуда и вытекало у него оправдание дела Петрова. Наша история была степной, а степь не располагает к развитию умственных сил. В степи русский богатырь мог встретить разве только другую, неодухотворенную, «азиатскую» физическую силу, с которой и можно бороться только физически. Наоборот, с грозною стихией моря можно бороться «не иначе как посредством знания, искусства». На море неизбежно встречались люди «противоположные кочевым варварам» — люди «богатые знанием, искусством, у которых есть что позаимствовать, и когда придется вступать с ними в борьбу, для нее понадобится не одна физическая сила». Принадлежа к степной Азии, мы неизбежно были чужды «нравственных сил», «европейского качества» и необходимо погрязали в «азиатское количество» — так говорит наш западник, забывая, что количество, скорее, есть принцип новой европейской культуры, а глубокая Азия в лице своих великих религий служила не количеству, а качеству. Впрочем, для нашего западника эти азиаты, вроде индийцев, есть «самый мягкий, самый дряблый народ», который не умел «сладить с прогрессом», пожелал уйти от прогресса, от движения, возвратиться к первоначальной простоте то есть пустоте — в состояние до прогресса бывшее». И если, несмотря на все наше азиатство, мы принадлежим «и по языку и по породе к европейской семье, genus Europaeum», как писал Тургенев и как думали все западники; если «нет такой утки, которая, принадлежа к породе уток, дышала бы жабрами, как рыба», то, поистине, мы самый наипоследний европейский народ, самая дрянная европейская утка. Что же в таком случае нам делать, как не окунаться в европейские струи или окунать в них тех, кто сам окунаться не может. Программа либерального западничества, стало быть, только методами отличалась от программы западничества реакционного. Петр европеизировал русский народ ремнем, его потомки — военными поселениями, русский либерал предлагает отдать его в культурную учебу по всем правилам западного гуманизма. «Что же делать? — спрашивает Тургенев. — Я отвечаю, как Скриб: prenez mon ours — возьмите науку, цивилизацию и лечите этой гомеопатией мало-помалу». Европейские культуртрегеры из «немцев», желавшие выбить из русского «азиатскую бестию», были, следовательно, аллопатами, и даже преимущественно хирургами, русский либерал — это гомеопат. Такова основная разница при общности взгляда на русский народ как на объект культурной медицины.
Всех наших западников объединяла вера в всеисцеляющую, воспитательную силу человеческих учреждений, и этой вере наш либерализм придал «научную» формулировку, превратил в целую теорию. Классическое свое выражение эта черта получила в полемике, которую русские западники либерального толка вели по поводу известной речи Достоевского на Пушкинском юбилее. Достоевский, как известно, высказал мысль, что личное совершенствование является непременным условием общественного совершенства, откуда следовало, что нет никаких общественных идеалов, «не связанных органически с идеалами нравственными, а существующих сами по себе, в виде отдельной половинки»; и что нет идеалов, «которые могут быть взяты извне и пересажены на какое угодно новое место с успехом, в виде отдельного учреждения». Против такой мысли решительно восстали наши западники, утверждавшие, что «нравственность и общественные идеи, идеалы личные и идеалы общественные не имеют между собою ничего общего», «что из их смешения может произойти только путаница и хаос» (Кавелин), что поэтому, никакое общественное совершенствование не может быть достигнуто только через улучшение личных качеств людей», «не может быть произведено только «работой над собой» и «смирением себя» (Градовский). «Вот почему в весьма великой степени общественное совершенство людей зависит от совершенства общественных учреждений, воспитывающих в человеке если не христианские, то гражданские доблести» (Градовский). В приведенных словах высказана одна из основных норм русского западничества, руководящая им, начиная с Петра. Именно Петр стал так строить свою империю, исходя из убеждения, что вводимых им учреждений вполне достаточно для перевоспитания московских людей, что совершенно не важны их внутренние убеждения и верования. Именно Петр взял учреждения извне, пересадил их на новое место, заставил работать, как машину, не подозревая, что между учреждениями и внутренней жизнью людей есть глубокая органическая связь. Таким образом, и здесь русский либерализм осмысливал «дело Петрово», его оправдывал и шел по его пути. Только вместо ряда институтов, заимствованных из стран германских, он предполагал ввести учреждения, заимствованные из других европейских стран, англо-саксонских или романских. Особую роль играла при этом прямо-таки трогательная вера в спасительную силу конституционного режима — вера, на которой выросли и воспитались целые поколения. Одни при этом представляли такой режим в виде европейского сословного представительства, другие — в виде английской конституционной монархии, третьи — в виде демократической республики французского типа и т. п. Здесь нюансов было много, но главное оставалось неизменным: это убеждение, что введение конституции является панацеей от всех русских зол и окончательным средством европеизации России. Каково же нравственное содержание тех идеалов, которые наши либералы хотели принести русскому народу с Запада и которые призваны были освободить от азиатчины и оцивилизовать? Если западнический консерватизм стремился привить у нас начала старого европейского «порядка», то у либерализма речь шла о принципах новой «просвещенной» Европы. «Так или иначе, — писал, полемизируя с Достоевским, один из «умеренно-прогрессивных» наших западников, проф. Градовский, — но уже два столетия мы находимся под влиянием европейского просвещения… Всякий русский человек, пожелавший сделаться просвещенным, непременно получит это просвещение из западно-европейского источника за полнейшим отсутствием источников русских». Тщетно спрашивал Достоевский своего ученого оппонента, что же это такое за «западное просвещение»? «Науки Запада, полезные знания, ремесла или просвещение духовное?» Вполне убедительно Достоевский указывал, что уж если говорить о «просвещении», то под ним нужно понимать «свет духовный, озаряющий душу, просвещающий сердце, направляющий ум и указывающий дорогу жизни». Какой же «свет духовный» нес с собой российский либерализм? Какому пути жизненному хотел он научить русский народ? Либерал и прогрессист И. С. Тургенев в письме к Герцену однажды оговорился, что из европейских философов он более всего ценит Литтре!.. Про себя он говорил: «Я в мистицизм не ударился и не ударюсь». Впрочем, относительно религии Тургенев говорил и определеннее. Споря с Герценом об утверждаемой последним особой миссии России, он написал: «Теперь действительно поставлен вопрос о том, кому одолеть Науке или Религии? С какой тут стати Россия?» Если таким образом сильно офранцуженный Тургенев под «духовным» европейского просвещения разумел французский позитивизм школы О. Конта, то воспитанные на немецкой философии другие российские либералы придерживались более идей левых гегельянцев и Л. Фейербаха. Таков был, например, весьма степенный Кавелин, предлагавший мнение Гегеля, что «die Natur ist das Anderssein des Geistes», изменить в таком духе: «Der Geist ist das Anderssein der Natur». Про него В. Д. Спасович по живым личным воспоминаниям и без несочувствия написал: «Он любил Москву и рад бы с нею сжиться, не будь только в ней Кремля, который ему противен».
Одним словом, «духовный путь», на который проектировалось вывести русский народ, был путь европейского гуманизма, то есть путь более или менее решительного утверждения человеческой личности, выше которой вообще ничего нет, кроме нее самой. Само по себе защита человеческой личности была делом не плохим, но ведь не только об этой защите шла речь. О личности можно было прочесть, поискавши, и в русском древнем «просвещении», о личности учили и славянофилы. Центр тяжести был в том, что личность человеческая утверждалась как наивысшее, что было, разумеется, «западничеством» но что отнюдь не озаряло особым духовным светом. В сущности, это было то же самое, к чему стремились и русские радикалы, только в гомеопатических дозах. Главным недостатком такого способа «гуманизации» России была его неполная последовательность, неполная договоренность. Потому-то русские радикалы всегда были в более выгодной позиции, чем либералы. Уж если просвещать, так просвещать. Бога нет — так полный атеизм, души нет — так материализм, личность утверждать — так «базаровщина». Кремль не нравится — так сноси его до основания. «Что ни говорите, друзья, — писал Бакунин, — логика великая, скажу более, едино сильная вещь. Будем логичны и мы будем сильны». И надо признать, были логичны, а потому и превосходили силой либералов.
4.
Общая социально-психологическая атмосфера отнюдь не способствовала у нас процветанию либерализма. Трудно подыскать слова для характеристики тех чувств отвращения и ненависти, которые воспитались в известной части русской интеллигенции под влиянием политического режима империи. Чувства эти возникли довольно рано — в первой четверти XIX столетия. Наблюдатели этой эпохи отмечают отчуждение, отделяющее тогдашнюю молодежь от всей политической и правительственной системы. Таким отчуждением объясняется нарождение в нашей литературе типа «того несчастного скитальца в родной земле, того исторического русского страдальца, столь исторически необходимо явившегося в оторванном от народа обществе нашем» (Достоевский). «Лети корабль, — как пел этот скиталец, — неси меня к пределам дальним по грозной прихоти обманчивых морей, но только не к брегам печальным туманной родины моей! Этот русский скиталец, бродивший все же путями западными, скоро бросился в революцию, посредством которой он думал пересоздать печальную свою отчизну. Так и произошли декабристы, эти предтечи радикального и революционного русского западничества, попытавшиеся одним взмахом превратить прусско-аракчеевскую империю в нечто вроде Американских Штатов или послереволюционной Франции. Трагическая неудача их попытки наложила неизгладимую печать на все последующее развитие оппозиционной западнической мысли, придав этой последней особый характер мрачной, черной, зачастую бессильной ненависти к существующему. Особо благоприятным источником таких настроений была атмосфера николаевской империи, когда впервые и формулировалась философия нашего радикального западничества. Тогда-то именно и достигло предела чувство отчуждения от официальной России» (Герцен), достиг своего предела «исключительно отрицательный взгляд на Россию, на жизнь и литературу, на мир» (К. Аксаков). «Скажи Грановскому, — писал в 1839 году Белинский, — что чем больше живу, тем больше, кровнее люблю Русь, но начинаю сознавать, что это с ее субстанциальной стороны, но ее определение, ее действительность настоящая начинает приводить меня в отчаяние: грязно, мерзко, возмутительно-нечеловечески». «Мы люди вне общества, потому что Россия не есть общество». В названной атмосфере понятно возникновение пессимизма Чаадаева, понятны такие характеры беглецов русских, каким был В. С. Печерин. Окружающее таково, что или от него нужно бежать или его нужно разрушить до основания, — возможно, что то и другое вместе, — бежать, чтобы разрушить эту «кнуто-германскую», «голштейно-татарскую» империю. «Мое обращение началось очень рано» — пишет Печерин, московский профессор, посланный в заграничную командировку, но из нее не вернувшийся, оставшийся на Западе и ставший не революционером, но монахом католического ордена — «от первых лучей солнца, на родной почве, на Руси, в глуши, в русской армии. Зрелище неправосудия и ужасной бессовестности во всех отраслях русского быта — вот первая проповедь, которая сильно на меня подействовала. Тоска по загранице охватила мою душу с самого детства. На Запад, на Запад!.. — кричал мне таинственный голос, и на Запад я пошел во что бы то ни стало». Когда начальство позвало его обратно, в Москву, он ответил попечителю, графу Строганову, следующими единственными в своем роде строками: «Вы призвали меня в Москву… Ах, граф, сколько зла вы мне сделали. Когда я увидел эту грубо животную жизнь, эти униженные существа, этих людей без верований, без Бога, живущих лишь для того, чтобы копить деньги и откармливаться, как животное… когда я увидел все это, я погиб!.. Я погрузился в мое отчаяние, я замкнулся в одиночество моей души, я избрал себе подругу, столь же мрачную, столь же суровую, как я сам… Этой подругой была ненависть. Да, я поклялся в ненависти вечной, непримиримой ко всему, меня окружающему». Печерину принадлежат следующие стихи, которые едва ли были написаны сыном какого-нибудь другого народа, не потерявшего свое отечество: «Как сладостно отчизну ненавидеть! И жадно ждать ее уничтожения… И в разрушении отчизны видеть всемирную денницу возрожденья».
Стихи, столь же пророческие для истории русского радикализма и русской революции, как и знаменитые мотивы из Чаадаева, бросающего по адресу всех русских: «ne vous imaginez point avoir vecu de la vie de nations historiques… vous ne viviez que de la vie de fossiles», и в то же время уверенного, что мы призваны к разрешению величайших проблем, поставленных человеческим родом и, главное, вопросов социальных. Ведь здесь in ovo вся русская революция, весь коммунизм, весь Интернационал…
Прочь, прочь от нее, от такой отчизны
«О, если так — то прочь терпенье!
Да будет проклят этот край,
Где я родился невзначай.
Уйду, чтоб в каждое мгновенье
В стране чужой я мог казнить
Мою страну, где больно жить,
Все высказать, что душу гложет
Всю ненависть, или любовь, быть может»…
Тут не парламенты было строить, не Земский собор созывать, не заниматься умеренными улучшениями земских учреждений — тут дело шло о ломке небывалой, невиданной. Все должно быть уничтожено, жалеть нечего!.. «В самом деле, какой камень, какую улицу нам жалеть? Тот ли, из которого построен Зимний дворец, или тот, который пошел на Петропавловскую крепость? Царицын Луг — где полтораста лет ежедневно били палками солдат, или Старую Русу — где их засекали десятками?»
«Нет, уже об нашу-то Европу мы не запнемся; мы слишком дорого заплатили за науку, чтобы так малым довольствоваться» (Герцен). Да, петровско-павловско-николаевская, кнуто-германская, голштейн-татарская империя должна быть снесена до основания. «Первая обязанность нас, русских изгнанцев, принужденных жить и действовать за границей, — это провозглашать громко необходимость разрушения этой гнусной империи» (Бакунин). «А там, как в нашем государстве нет ничего органического — все только дело механики, лихо только будет ломке начаться, ничто потом не остановит ее. Империя лопнет, в этом я не сомневаюсь, желаю только, чтобы лопнула она при нас».
Но во имя чего же ломать? Что будет на месте сломанного? Странным образом здесь пути наших радикальных бегунов на Запад встречаются с путями исконными, московскими, восточными, не вполне точно и очень суммарно именуемыми славянофильскими. Вот русские молодые люди, как, например, Герцен и Огарев, совершив на Воробьевых Горах под Москвой страшную клятву — клятву борьбы не на жизнь, а на смерть с проклятой империей, — о, такие клятвы даром не проходят — бегут в «страну чужую», на Запад, и что же они там находят, что видят? Оказывается, там живут такие же люди, как и у нас, для того, чтобы, говоря словами Печерина, «копить деньги и откармливаться». Оказывается, мы знали только отвлеченный Запад «книжно, литературно», «по праздничным одеждам», «по всем отстоявшимся мыслям». На действительном же Западе «нам недостает пространства, шири воздуха, нам просто неловко». Оказывается, «русский идет в Европу… и находит то, что нашел бы в IV–V столетии какой-нибудь остготт, начитавшийся св. Августина и пришедший в Рим искать весь Господню»… «Наивный дикарь всю декорационную часть, всю mise en scene, всю часть гиперболическую брал за чистые деньги. Теперь, разглядевши, он знать ничего не хочет; он представляет как вексель к учету все писанные теории, которым он верил на слово: над ним смеются, и онсужасом догадывается о несостоятельности должников»…
Так не по образцам же этого действительного, эмпирического идейно неплатежеспособного Запада строить новый мир! Не его же брать за модель!.. Для человека, не желающего сходить с западной почвы, возможны в подобной ситуации два исхода: или от нынешнего, эмпирического, буржуазного Запада обратиться вспять, к прошлому, к средневековью, хотя бы к его современным теням; или же пытаться прозреть какой-то будущий, не эмпирический еще не существующий, только чаемый и грядущий Запад. Словом, или католичество, или западный социализм. Быть может, самыми последовательными из русских бегунов на Западе и были те, которые нашли успокоение на лоне римской церкви, приобщившись тем самым к древнейшей, первозданнейшей стихии западной культуры. Что касается до социалистов-революционеров, то им долго пришлось проблуждать по восточным путям, прежде чем они отыскали, наконец, надежную западную пристань.
Русский революционер, разрушитель «гнусной империи», становился радикалом и революционером общеевропейским, интернациональным. Идеологически это достигалось при помощи доведения до крайности всех основных начал, из которых слагался западный гуманизм. Из западного гуманизма выбрасывалось, прежде всего то, что было в нем оформляющего, и прежде всего западное, античное, классическое наследство, от которого западные гуманисты никогда не могли оторваться. Для русского радикала совершенно непонятна была эта историческая связь гуманизма с греко-римской формой, с Сократом и Платоном, с Аристотелем и стоиками, с эллинским искусством и римско-правовой идеей личности. Но выкиньте все это из гуманизма, получится нигилизм, который есть, в сущности, обесформленный культ той же человеческой личности. Получится базаровщина, писаревщина, добролюбовщина, отрицание Пушкина со всеми сопутствующими этому явлениями. В то же время сам культ личности доведен был до степени превосходной, до предельного максимума. «Для меня теперь человеческая личность выше истории, выше общества, выше человечества» — эти слова Белинского можно считать классическим введением в историю русского гуманизма. Того Белинского, который при окончании своего философского романа с «Егором Федоровичем» (Гегелем) писал, что, если бы ему «удалось влезть на верхнюю ступень лестницы развития», то и там бы попросил отдать отчет «во всех жертвах условий жизни и истории, во всех жертвах случайностей, суеверия, инквизиции и пр.; иначе я с верхней ступени бросаюсь вниз головою». «Я не хочу счастия и даром, если не буду спокоен на счет каждого из моих братии по крови». Какие это знакомые настроения, какие характерные чувства для русского радикального гуманизма! Неспроста Достоевский заставил своего наигуманнейшего русского западника Ивана Карамазова сказать почти что то же самое. С точки зрения общественных форм настроения, эти ведут в первую очередь к анархизму, который действительно близок был многим русским бунтарям-западникам — и Бакунину, и Кропоткину, и народовольцам 70-х годов. Однако здесь открывается причудливый парадокс, в который впадал наш радикализм: если личность должна быть утверждена во что бы то ни стало, то пригодны все средства для ее утверждения. Иван Карамазов пишет легенду о Великом Инквизиторе.
Что касается до историософии, то постепенно русский радикал стал открывать в нашей истории смысл, не понятный либералу. В ней начинал видеть он проявления первозданной, народной, анархо-социалистической стихии, которая бушевала в разиновщине, пугачевщине и т. п. В русском мире, в общине нашел он прообраз истинно совершенного общественного строя. И потому мировая революция была для него, скорее, процессом русификации и азиатизации Европы, чем процессом европеизации России. Нужно было отыскать только обладающего организаторским талантом Пугачева. Герцен предлагал Александру II сделаться таким пугачевским царем. Бакунин в это не верил и считал, что Пугачев-организатор рано или поздно найдется сам собою. Это были настроения, который Плеханов удачно назвал «взбунтовавшимся славянофильством». Они господствовали у радикалов вплоть до начала 80-х годов, когда впервые русский радикализм стал принимать чисто западнический характер. В этом процессе огромную роль сыграл марксизм, при помощи которого русские радикалы оторвались от Востока и стали истинно западниками.
Марксизм создал философию истории, по которой европейский тип общественного развития стал как бы универсальной схемой для всех культур и народов. И обосновывалось это вовсе не утверждением преобладающего влияния в истории экономических отношений — ведь и экономика бывает разная, — обосновывалось это уверенностью, что вследствие особого развития производительных сил и техники весь мир включился ныне в особые экономические условия, необходимо влекущие его к движению по одному историческому пути. «Когда какое-нибудь общество напало на след естественного закона своего развития, оно не в состоянии ни перескочить через естественные формы своего развития, ни отменить их при помощи декрета». На такой «след» и напал современный мир, вступив в стадию капиталистического хозяйства, законы которого нельзя ни перескочить, ни отменить. А так как неумолимая тенденция от капитализма влечет его к социализму, то будущее наше тем самым предопределено и обусловлено. Вопрос только во временах и сроках.
Для определения судеб России с точки зрения русского радикализма вопрос ставился теперь очень просто. Приходилось решить основную задачу: включился ли русский мир в капиталистические формы со всеми имманентными законами или еще не включился. Русские радикалы и революционеры 70-х годов отвечали на вопрос отрицательно. Они придерживались историко-социологических рассуждений, «к которым так охотно прибегали славянофилы в своих литературных стычках с западниками». Подобно славянофилам, они высказывались в том смысле, что западное общество было историческим продуктом многовековой классовой борьбы и что «в более или менее близком будущем классовое господство буржуазии должно рухнуть под напором пролетариата» (Плеханов). Что же касается до России, то, у нас не было столь ясно выраженных классов и совершенно особую роль играл государственно-организационный принцип. А потому и весь ход истории нашей — другой, общество наше покуда не попало на след закона европейского экономического развития и «обусловливаемая этим последним смена экономических фазисов для него необязательна».
Таким образом, социально-экономическая программа русского радикализма вплоть до начала 80-х годов оставалась восточнической — той самой, которую ставили «титаны народно-революционной обороны — Болотников, Булавин, Разин, Пугачев и др.». Так было до момента, когда Г.В. Плеханов и его группа решительно изменили свое мнение на основной вопрос и пришли к убеждению, что Россия давно уже поступила в капиталистическую школу и что «никакой хартии самобытности, выданной нам историей, мы не обладаем». С того момента русское радикальное западничество порвало с последним остатком «славянофильских» традиций и окончательно вступило на западный путь.
5.