Глава шестая Литовщина

Глава шестая

Литовщина

I

Таким словом обозначили летописцы пагубные для Русской земли события, последовавшие за вторичным бегством Михаила в Вильно. Литовщина была не одна, за первой накатилась вторая, потом и третья. Жажда родовой мести, обуявшая тверского князя, безоглядное честолюбие, не считающееся с ходом вещей, дорого обошлись не только населению его княжества. Михаил Александрович был из породы людей, берущихся поворотить историю с нового, уже намеченного и прикатанного пути на старую, заглохшую дорогу. В итоге затея обернулась личной неудачей зачинщика и его союзников, но если бы только ею! Литовщина разрешилась кровью и слезами; поднявшийся стеною дым её пожарищ на много лет заслонил зарю русского освобождения.

В Ольгерде было нечто от непроницаемости гранитного валуна. Попробуй разберись, в каких именно направлениях текут жилы там, внутри — в глухой, никем не отковыриваемой тьме? Как часто ни ходил он в походы, но никто из ближних, а иногда и из самых ближних, не знал, когда, на кого, с каким числом ратников вознамерился он идти.

Так сейчас и с Михаилом. Слушал Ольгерд его жалобы и просьбы, видел даже слёзы, неприличные на лице воина и князя; внимал шёпоту Ульяны, на свой лад повторявшей то, о чём просил намедни брат её, но до последнего часа так и не прознал Михаил, что на уме у великого литовского князя. Замечал лишь проситель: приятно и лестно выслушивать Ольгерду его горячие мольбы.

А между тем, прикрываясь равнодушием, чуть ли не безразличием, литовец втайне уже рассылал приказы. Оповестил брата-соратника Кейстута и его сына Витовта, благо накануне был подписан мир с орденом и новых покушений на западные границы не ожидалось. Призвал Ольгерд и взрослых своих сыновей, опытных в бранном деле Андрея Полоцкого и Дмитрия Брянского, переслался с великим смоленским князем Святославом Ивановичем. Тот с Москвою был не в ладах — сам Ольгерд и постарался вбить, где надо, клинья.

Война для Литвы — всем радость, пора и шурина возвеселить напоследок: идём на Москву!..

Как сборы были тайной, также тайком, далеко вперёд выслав разведку, надо было протечь лесными лазами, усыпанными пожухлой уже и не шуршащей под стопою ноябрьской листвой. Ольгерд не зря славился умением тихо, по-звериному, выводить свои полки к месту решительного прыжка. В этом искусстве ему не было равных, он его оттачивал раз от разу, приравнивая неожиданность нападения к наполовину выигранной битве. Треснет сук у кого под ногой, всполошится дура сорока — Ольгерд заморозит виновного взглядом. Велика рать, но ходи, как тать.

И подошли точно по его науке: проспала, проворонила их московская стража!

Ноябрьскими мглистыми днями в разных местах затрещало московско-смоленское порубежье: сдалась пограничная Холхола; захвачен Оболенск — столица маленького удельного княжества в низовьях Пахры. Особую рать Ольгерд бросил на Можайск, но удержались можайцы, засели на высокой своей горе, успев облить её водой, чтоб ни пеший, ни тем более конный не вскарабкался по льду наверх, к деревянным стрельницам.

Было отчего растеряться молоденькому Дмитрию Ивановичу! Хоть и не надеялся, что управятся со сборами, но всё же повелел разослать по городам и волостям грамоты, созывающие ратных. Как только подоспели полки из Коломны и Дмитрова, он, присовокупив их к московской рати, направил сводный сторожевой полк в сторону Рузы. И, как выяснилось, напрасно! Было поспешное это решение явной ошибкой юного князя, не имевшего, видимо, точных сведений о размерах литовского стана, да и вообще не вкусившего пока настоящей войны; лучше бы он приберёг сводный полк в стенах Кремля. У речки Тростны, к северу от Рузы, литовский вал с треском и воем сшиб сторожевую рать и втоптал её в мёрзлую землю; погибли оба московских воеводы — Дмитрий Минин и Акинф Шуба.

Ольгерд приказал собрать пленных московитов с поля боя и под пыткой вершить дознание: где находится Дмитрий, есть ли у него ещё рать, велика ли? Все отвечали, как сговорившись: великий князь сидит в Москве, а ратей новых он не успел собрать. Недоверчивый Ольгерд, всегда опасавшийся ложных сведений из уст противника, сейчас мог быть спокоен: каждого пытали отдельно от других. Значит, Москву нужно брать, и поскорей.

Но ещё в окрестностях города озадачил его прочный запах гари. Неужто кто иной поспел на даровую поживу раньше, чем он? От кудринского холма открылось Ольгерду диковинное зрелище: за тёмным извивом Неглинной, на противоположном холме, по левую руку, чернели обугленные остовы посада, а по правую, над мусором чадных головешек, упираясь главами в низкое сумеречное небо, глыбился Град. Было что-то в этом зрелище дерзко-вызывающее, но и беспрекословное.

Так вот она какова ныне — Москва! Глядя на зубастый оскал стен, на тучные туловища насупленных башен, литовец лучше теперь понимал, почему так настойчиво, не стесняясь унизиться, упрашивал его Михаил Тверской о скорейшем походе. Но, кажется, они оба припозднились на пир.

Сколько ни воевал Ольгерд, нигде, ни в чьих землях не видел, ни из каких книг не слыхал, чтобы осаждённые перед тем, как затвориться в городе, сами сжигали дотла свои посады. Эта решительность, граничащая то ли с отчаянием, то ли с завидным равнодушием к любому земному нажитку, приобретённому годами труда, крепко озадачила его навидавшуюся всяческих див душу. Сама по себе цель поджога с военной точки зрения была в общем-то понятна: Дмитрий не хочет, чтобы в руки осаждающих попала целая гора строевого леса, из которого легко понаделать щитов, лестниц, метательных машин и примётов: не захотел он оставить гостям и готовое жильё на случай продолжительной осенне-зимней осады. Но, может быть, сам не ведая того, Дмитрий добился гораздо большего: безжалостно спалив свои посады, он показал, что готов на всё, что будет стоять до конца. И — тоже ведь немаловажно! — что ему невелик труд отстроиться заново.

Такая война не нравилась Ольгерду. Он не ордынский хан и потому считает своих воинов поимённо, а не по сотням, тысячам и тьмам. Ему неприятно смотреть, как его люди муравьями карабкаются по стенам, а сверху им за шиворот льют кипяток или сыплют в глаза песок из мешков. Громадное войско три дня бездействовало у стен Кремля. Чувствовалось по всему — по густоте стрельбы сверху, по шумам и гулам, доносящимся из-за стен, что ратных там полным-полно; и, наверное, не пленные солгали, а поспела всё же к Дмитрию ещё подмога. Но ворот не открывали и вылазок не устраивали, как ни пробовали их выманить.

Ольгерд заскучал, задосадовал, освирепел. Собрать столько всадников, прийти в этакую даль и не осушить бранной чаши? Надолго же запомнит Дмитрий своё негостеприимство!

К четвёртому дню осада, так и не налаженная толком, была снята, и истоптанные, в пятнах кострищ склоны Занеглименья обезлюдели. По Кремлю прокатился единодушный выдох облегчения: ушли…

Но как они уходили?! Ольгерд на обратном пути разрешил своим воинам как следует прошерстить всю землю московскую, брать в полон каждого, кто приглянется, отбирать весь хлеб, весь скот и всю живность, жечь людские жила, сенные зароды и медовые варницы, кузни и мельницы — всё! Жестокость опрометчивая со стороны человека, мечтающего стать политическим вождём всей Руси.

Старики потом прикидывали, что уж сорок лет, пожалуй, от самой Федорчуковой рати, не видано было на Руси таковой лютой напасти. Ордынский погром 1327 года не зря приходил на ум — Ольгерд показал, что в жестокости по отношению к безоружному пахарю он готов перещеголять и степняков-азиатов.

Знавали и в прежние времена разбойную повадку литовского соседа. Набегал то и дело малыми отрядами — то на Можайск, то на Ржеву, то на иные пограничные городки, и вошла уже было в привычку эта лёгкая, дурашливо-ребячливая его повадка: подползти тайком, вдруг вломиться, продержаться недельку-другую и пуститься наутёк.

Но вот приходилось и к иной рати привыкать — беспощадной, тяжёлой, как стадо лесных быков, кинувшихся топтать озими, кромсать зароды. Приходилось и с торжеством Михаила, на чужом хребте въехавшего в Тверь, временно смиряться.

Но ошеломление Москвы длилось недолго. Благо имелось жито в заповедных закромах и водилась лишняя гривна про чёрный день. С той же зимы быстро стали отстраивать московские посады из сухого, промёрзшего до звонкости леса; налаживалась жизнь в разорённых сёлах, княжьи и боярские волостели записывали льготы тяглым своим сиротам — на обзаведение жильём и скотом, семенным зерном под будущую ярь.

А в хоромине княжого совета осунувшийся с лица Дмитрий, у которого тёмно-русый пушок уже появлялся на губах и на подбородке, давал последние наказы перед разлукой двоюродному брату Владимиру.

II

Князю Владимиру Андреевичу, внуку Калиты, будущему Серпуховскому, по прозвищу Храбрый, или, как его ещё нарекут, Донской, шёл сейчас шестнадцатый год. В долгой и беспорочной службе своей московскому делу он насчитает, пожалуй, не меньше воинских походов, чем было за спиной у его великого предка и тезоименита Владимира Мономаха. Но нынешний поход, в который его провожала Москва, был для молодого человека первым по-настоящему самостоятельным, по-настоящему трудным. Не брать же в счёт совсем ещё детские выезды во Владимир.

Он был до конца посвящён во всё то, что сейчас на уме у Дмитрия: надо как можно скорее дать понять окружающим, что опустошительный набег Ольгерда и Михаила, несмотря на свои страшные последствия, ничего не может изменить по сути в московской политике. Направленность её остаётся незыблемой: превращение великого (пока лишь на письме) княжества Владимирского в подлинный государственный монолит с единой волей и правдой; сплочение силы, способной в действительности, а не в мечтах и гаданиях поднять всю землю в согласном и братском порыве к свободе.

Накануне стало известно, что небывалое бедствие постигло Великий Новгород: от страшного пожара, подобного которому что-то и не помнили на Волхове, пострадал внутри весь детинец, в том числе рухнул владычный двор, даже в каменной Софии опалило иконы, книги и деревянные подкупольные связи. Огонь отхватил целый кус от громадных новгородских посадов — весь Неревский и Плотницкий концы. К тому же через надёжных людей прознали новгородцы, что в Ливонии спешно ведутся воинские приготовления, подстрекаемые слухом о губительном том пожаре.

По старинным, от веку заведённым правилам великий князь владимирский на первый же призыв Новгорода о воинской помощи обязан откликнуться, прибыть с дружиной в город Святой Софии либо, если сам не может, послать взрослого сына.

Но когда-то ещё вырастет у Дмитрия сын! Юная жена его только недавно понесла (о чём и поведала ему со стыдливой радостью). Сам же он покидать Москву сейчас не мог — надо было собственным присутствием подбодрить людей, самому ежедневно следить за строительными работами в городе и волостях.

И он как старшего сына, как чрезвычайного великокняжеского наместника послал в Новгород Владимира, придав ему испытанных воевод и небольшую, но отборную дружину. Владимир приободрит вечников своим присутствием. Пусть видят: Москва хоть и сама в беде, но их несчастье переживает, о великокняжеских своих обязанностях памятует, о проказах же ушкуйнических не злопамятствует, по пословице: кто старое разворошит, тому и глаз вон. Пусть и в Пскове побывает младший брат, а случится ему на ливонцев поглядеть, пусть и о них проведает, каковы немцы в бою.

На Новгород из Москвы было три дороги, и все — речные да озёрные. Самая длинная — восточная, через Белоозеро, Онегу и Ладогу. Посередине была дорога ближайшая — вверх по Тверце до Торжка и до Волочка Вышнего, а оттуда по Мете в самое Ильмень-озеро. Но на устье Тверды стоит враждебная Тверь, и, значит, этот путь ныне заказан. Была и ещё удобная дорога — через Волоколамск, вверх по Волге до новгородской крепости Кличен, стоящей на Селигере-озере, и далее — протоками и волоками Оковского леса, мимо заповедного камня с «божьей ножкой». Но тут нужно, ещё Волгой поднимаясь, миновать Зубцов и Ржеву. В Зубцове же сейчас — тверская власть, Ржева — опять литовцами занята. А ведь всего несколько месяцев назад, как раз перед тем, как Михаила на Москве в узилище посадили, Владимиру Андреевичу посчастливилось вести полк на Ржеву и выколотить оттуда литовцев. Но лёгкий, удачливый поход по сравнению с тем, что ему сейчас предстояло, был как бы не в счёт.

Несчастная Ржева, свет, что ли, на ней клином сошёлся? Почти года нет, чтоб не перешла она из рук в руки. Немудрено понять, почему так рвётся к ней Литва: Ольгерду важно хоть мизинцем за Волгу зацепиться, он знает цену русским рекам, а этой — особенно. Он и к Оке тоже рвётся, почти уже подмяв под себя черниговско-северские да Брянское княжества.

Зимою 1368 года, пока в Вильно и в Твери празднуют победу и варят в котлах можайскую говядину, Владимир благополучно пробирается в Новгород. Встречают его с воодушевлением. Ещё бы, со времён Юрия Даниловича не наведывались к ним московские князья. Владимир, слегка волнуясь, осматривает город, о котором столько слышал всякого с малых лет. Ещё там и сям видны следы пожара, но торжище бушует как ни в чём не бывало, сами ноги несут в это людское мешево, потому что как же можно, приехав сюда, не побывать на знаменитом здешнем торгу, столь же древнем, что и сам город; а побывав, как не подивиться бессчётным произведениям человеческой смекалки и рукодельного упорства! Вроде и на Москве всё то же видывал, ан нет — то пошиб иной, иная стать у вещи, а то и вовсе невидалью пахнёт в глаза. Воздух спёрт от избытка людей, товаров, криков, смеха и брани; высятся груды меховых шкурок, поскваживает луговой сладостью засахарившихся медов, купцы на берестяных листах тут же ведут счёт, процарапывая розовую кожицу остроконечными железными писалами; как бычья полутуша, высится многопудовый свинцовый слиток; волнующий запах исходит от связок самшитовых дощечек, из которых здешние ремесленники мастерят гребни; бесконечны ряды ганзейцев-суконников; ярко полыхают в северных снегах китайские и персидские шелка; лоснятся свежей олифой иконки; повисли на шестах льняные рыбацкие сети: иная с берестяными поплавками, иная с деревянными; мелкоячеистые, паучьей работы сети для снетка озёрного и мрежи в крупную ячею, способные выдержать старого склизкого сома либо осетровое бревно; свеженькие, под цвет коровьего масла, желтеют деревянные вёдра, кадушечки, кади, перевитые древесным же обручем; важно пузырятся гостьи издалека — крымские да греческие амфоры с олией; матово посверкивают ножи с костяными рукоятями, железорезные ножницы, горбуши, зубила, тёсла, шилья, горновые клещи; а вот бусы стеклянные и бусы янтарные и рядом же — целый мешок необработанного янтаря; а вот деревянные стаканцы, блюда и тарели токарной выделки, чаши из берестяного капа, туеса берестяные и кошели, плетёные из лыка; а вот и кожевенным добротным духом повеяло — от сапог, поршней и женских да детских туфелек, украшенных тиснением либо вышивкой; мелькают удила, подковы, стремена; зелёные, жёлтые, фиолетовые стеклянные перстеньки; медные котлы и медные же бубенцы; навесные замки с фигурными ключами; горшки серой, красной и голубой глины с зелёной поливой или простые, без всякой поливы; велик выбор нательных крестиков — от золотых, серебряных и бронзовых до резаных из сланца, янтаря; а как не полюбоваться на игрушечный ряд! Тут шашки и шахматы из кости, деревянные мечи и стрелы, костяные коньки, клюшки, кожаные мячики, набитые туго шерстью, либо мхом, либо льняной кострикой; припорашивает, пришёптывает снежок, уютно, по-домашнему пахнет дымом, разваристыми щами, тулупами и сушёным мочалом, навозцем и сенцом; весело от великого множества каменных церквей, от новгородской размётанности в луговые дали, в лесные и озёрные концы земли. Всё та же ведь Русь, узнаваемая с первого взгляда, будто уже снилась не раз, лю?бая словосказной своей повадкой, детским цоканьем новгородского разговорца.

Вскоре Владимир выехал во Псков — ливонская опасность действительно оказалась нешуточной.

Очередное обострение отношений с немецким орденом началось после того, как в Юрьеве ливонцы задержали новгородских купцов, а новгородцы в свою очередь взяли под стражу немецких гостей. Великий князь Дмитрий отправил тогда в Юрьев посла, но тот, хоть и пробыл у немцев немало, ни в чём не успел: орден не скрывал своих военных приготовлений.

Теперь во Пскове горожане рассказывали князю Владимиру, как немец в прошлом сентябре подошёл было прямо к городу и торчал на противоположном берегу Псковы, как раз напротив Крома, с вечера поджёг Запсковье и Полонище, а утром ушёл без боя.

Владимир, стоя внутри каменного треугольного Крома, полюбовался на новую, только что возведённую Троицу. Дивила своей высотой и толщиной напольная стена Крома, которая у псковичей называлась Перси, то есть грудь города; оглядел он и продолжение Крома — Довмонтов город, сплошь застроенный маленькими церквами. Показали ему — даже в руках подержал — и святыню великую здешнюю — меч князь-Довмонта, которым псковичи когда-то торжественно препоясали перешедшего к ним на службу из Литвы мужественного воителя.

Сразу за городской стеной располагалось Торжище, но Владимир не увидел здесь гостей — ни немцев, ни ордынцев, ни булгар. По псковскому строжайшему правилу иногородцев на Торжище не допускали, чтоб не выведывали цены, установленные между своими, да не терлись возле градских стен, прощупывая, как в Пскове камень к камню лепят. Для заморских гостей торг был на том берегу Великой, и Владимир видел его, когда выезжали в Изборск.

Порадовала его и ладная крепь изборского детинца, выложенного из плитняка, серые пласты которого распирали землю вдоль котловины — как раз напротив крепостной горы Жеравицы. Получалось так, что, знакомясь с новыми для него краями Руси, он будто восходил по ступеням — от равнинного Новгорода к псковской скале, а от неё на Жеравицу, и теперь вот изборяне повели его ещё выше — на Труворову гору. Тут, на мысу редкостной крутизны, стоял некогда, как пояснили ему, старый, первоначальный Изборск, строенный братом Рюрика Трувором, о чём и в «Повести временных лет» записано. На месте города было ныне кладбище с накренёнными, тёсанными из цельных глыб плитняка крестами. Кресты эти безмолвно и сурово осеняли всю местность: изгиб котловины, застывшее далеко внизу продолговатое озеро, отдалённые тёмно-сизые гряды лесов, откуда во всякий час можно было ожидать появления немецких полков.

…Они всё-таки пришли в тот год под самый Изборск, и псковский летописец особо их отличил, отметив, что были тут «сам епископ, и местер, и кумендерии». Ливонцы простояли под крепостью больше двух недель, но изборский камешек оказался им, как и в прежние приходы, не по зубам, к тому же псковичи прислали рать на подмогу своему пригороду.

Князь Владимир Андреевич пробыл в этих краях почти полгода, до самой середины лета. Он не делал тайны из своей поездки по новгородско-псковским рубежам. Наоборот, постарался, чтобы о его пребывании здесь известия расходились повсеместно, достигая и немцев, и Литвы, и Твери. Про него слышало и в глаза его видело множество заезжих гостей, а кто из них не соглядатай? Пусть же ведомо будет ливонцам: Москва не собирается замыкаться в своих личных заботах, как улитка в раковине; она не оставит вниманием своих новгородских и псковских детей, а надо, то и воинской силой поддержит. Пусть и Михаил знает в Твери, что, случись между ним и Москвой новая распря — а её не миновать, к тому всё идет, — Север не поддержит его и от Москвы не отложится. Не очень-то спокойно будет чувствовать себя Михаил, имея в тылу своенравных вечевиков, искренне преданных великому князю владимирскому.

Длительное пребывание в Новгороде и Пскове как-то резко овзрослило молодого москвича; он сознакомился с именитыми посадниками и тысяцкими, важными боярами и богатыми купцами, воеводами и ремесленниками; запомнил имена и лица множества нужных людей, даже дорожные приметы крепко схватывал взглядом, догадываясь смутно, что, может быть, ещё не раз понадобится ему ездить в эти края. Таков прибыток всякого основательного путешествия: навидавшись новых пространств, человек и думать начинает по-новому — шире, свободней, угадливей, удачливей.

Он возвращался в Москву после Петрова дня, в пору, когда косцы по деревням уже отбивают косы и весёлое клёпанье раздаётся далеко, сообщая о жизни живых, о самой праздничной и жаркой поре крестьянского лета. Так уж выходило по страдному календарю, что мужик наперёд всего думал о прокорме домашней животины и лишь в другой черёд глядел на хлебный клин. От света до света слышался князь-Владимиру благовест отбиваемых кос, и казалось, этим звуком озвучена сейчас повсеместно целая Русь, вскипевшая пенистым разнотравьем. Тут и малышня деревенская подалась с туесами на сечи, на боровые припёки — за первым земляничным сбором.

III

В Москве не намеревались прощать вину русских подстрекателей и союзников Ольгерда, приложивших руку к опустошению её владений. Кроме Михаила Тверского, снова занявшего Вертязин, в Литовщине участвовали смоленский и брянский князья. Летом 1369 года Дмитрий Иванович послал московский и волоколамский полки на запад — наказывать великого князя смоленского Святослава Ивановича.

Обстоятельства западного соседа Москвы были незавидны. Его вотчина — одно из древнейших самостоятельных русских княжеств — переживала явный упадок. Известно, что отец Святослава прилагал немало стараний, чтобы жить в согласии с сыновьями Ивана Калиты, хотя Гедимин, а затем и Ольгерд не раз принуждали его действовать по своей указке. Святославу выпала та же участь — выбирать между Москвой и Литвой, но он уповал на третий путь — на возрождение былой самостоятельности своей земли и, кажется, все свои старания приложил к достижению этой мечтательной цели. Дореволюционный историк Смоленского княжества пишет о нём: «Едва ли можно найти среди смоленских князей более энергичную личность, чем Святослав Иванович. Всё время его княжения проходит в непрестанной борьбе то с Москвой, то с Литвой… Время княжения Святослава Ивановича и его сына Юрия является самым блестящим периодом в истории Смоленска, но не по достигнутым результатам, а по геройским усилиям смольнян в борьбе за политическую самостоятельность».

«Блестящий период» — это, пожалуй, слишком громко сказано. По своим личным задаткам Святослав весьма уступал другим русским соревнователям Дмитрия Донского — тому же Дмитрию-Фоме, тем же Михаилу Тверскому либо Олегу Рязанскому. Но усилия смоленского князя, направленные на взыскание древней славы своей земли, действительно были героическими, пусть и с явным оттенком обречённости.

Начал он с того, что по смерти отца пытался оттеснить Литву из захваченных ею смоленских порубежных городков. Но ко времени Литовщины от этого первоначального пыла не осталось и следа. Смоленский князь не только беспрепятственно пропустил через свою землю полки Ольгерда, шедшие на Москву, но сам намеревался обогатиться от этого похода.

Московское правительство наказывало теперь смольнян за участие в мародёрстве ответным воинским ударом. Одновременно с этим митрополит Алексей наложил на Святослава отлучение от церкви и послал к константинопольскому патриарху грамоту с обоснованием сей чрезвычайной меры.

Летом 1369 года большое великокняжеское войско ушло и на Брянск, чьи ратники также наследили в московских волостях во время Литовщины. Брянск был старинным уделом Смоленского княжества, но уже более десяти лет им управляли ставленники Ольгерда.

В те же самые месяцы московское правительство наводило порядок в своих тылах и в пограничных с Тверью волостях. За одно лето в Переславле на месте разобранной ветхой крепости был поставлен новый деревянный город.

Военное предгрозье заволакивало окоёмы Междуречья. Из Кашина в Москву прибыл сын покойного Василия Михайловича Михаил, у которого нынешней весной скончалась жена Василиса, двоюродная сестра Дмитрия Ивановича. Кашинец жаловался ему и митрополиту на неправые суды тверского епископа, который по-прежнему обижал тех, кто неугоден Михаилу Александровичу.

Последний, судя по известиям, срочно укреплял свою столицу: всего за две недели срубили в Твери новую деревянную крепость, обмазали её глинкой, побелили.

Михаил не мог не догадываться, что вслед за Смоленском и Брянском меч московского возмездия обратится и в его сторону. Он решил опередить события и отправил к великому князю и митрополиту своего епископа, дабы «любви крепити». Неуместность и несвоевременность этого поступка, похожего на заискивание напроказившего мальчишки, были очевидны. У тверской «любви», рассудили в Москве, цена известная; к тому же епископ выслушал заслуженные попрёки в том, что по-прежнему потакает междукняжеским сварам в тверском доме, откровенно держа во всём сторону сильнейшего.

С тем и был отпущен епископ, и почти тут же в Тверь отбыли посланцы Дмитрия Ивановича с объявлением соседу, что мира между ними отныне нет.

События опять развиваются, как два года назад: Михаил малодушно бежит в Литву; московские войска сравнительно легко берут его слабо защищаемые города и незащищаемые волости; Ольгерд подступает к Москве с теми же самыми союзниками и снова не решается её осаждать. Даже сроки почти совпадают: литовцы подкрадываются к московскому порубежью в конце ноября, а в первых числах декабря месят копытами снег вокруг Кремля. Задерживаются, правда, немного подольше: не на три, а на восемь дней.

Тут как бы сама история бестолково топчется на месте, будто понуждаемая к тому нечистой силой, усмехающейся над людьми — и правыми, и виноватыми.

Вот и летописцы этим повторениям свидетели: «…и все богатство их взя, и пусто сотвори, и вся скоты их взяша во свою землю»; «…и поплени людей бесчисленно, и в полон поведе, и скотину всю с собою отгнаша».

Но даже и тогда, в позорище земной круговерти, ей-ей, не всё повторялось!

Во-первых, к новой Литовщине, в отличие от прошлого раза, Москва уже была готова. Тут и дальняя разведка не сплоховала, и в пограничных городах стояли достаточные рати. С разгону Ольгерд попробовал было взять Волоколамск. Пожгли посад, подступили к городу, но за его стенами во всеоружии ждал многие виды видавший волоцкий полк. Горожане предприняли вылазку и бились справно: свалили литовцев с моста, оттеснили за ров.

Промешкав три дня у Волоколамска, Ольгерд заспешил к Москве, досадуя, что утерял одно из своих любимых преимуществ — внезапность нападения. Но и под Москвой стояние оказалось не таким вольготным, как в прошлый раз. Разведчики донесли литовцу, что в Кремле сидит один Дмитрий, а Владимир ушёл ещё накануне и ныне со сборной ратью сосредоточился к юго-западу от Москвы, у городка Перемышля, за Протвой. А в тылу у Ольгерда — волоцкая и можайская рати. Да и напоследок не порадовали разведчики: оказывается, под Перемышль к князю Владимиру собирается подмога из-за Оки — сам великий князь рязанский Олег Иванович да пронский князь Владимир Дмитриевич, у них к Литве свои спросы и обиды.

Старый воин забеспокоился; походило на охотничью облаву, обкладывали грамотно, со знанием дела. Тут бы налегке выскользнуть, не ввязываясь, не вкатываясь в свалку, да, как назло, обозы отягощены: ещё до Москвы не дойдя, помародёрничали его воины вволю.

Но, может быть, ещё не всё так плохо, и он обкрутит этих молодых ребят, даже с выгодой для себя, с честью выйдет из положения, чреватого позором? И Ольгерд снаряжает к воротам Кремля послов с торжественно-громогласным предложением вечного мира. Ответ, полученный от Дмитрия, больно кольнул самолюбие великого литовского князя: о вечном мире говорить-де вовсе не время, впрочем, на перемирие Москва согласна — до Петрова дня, то есть на полгода.

В снисходительности ответа заключалась обидная для Ольгерда усмешка над тем, как легко он бросается большими словами. И боевой вызов на будущее читался здесь. Раздражала, выводила из себя эта неумолимая московская поступательность, не дающая ни на минуту зазеваться, увлечься. Ольгерд любил всегда сам предлагать свои условия, сам вести дело от начала до конца, а тут получалось, что его ведут за руку и даже слегка подталкивают, когда упирается. Но всё же за условие Дмитрия приходилось цепляться, принимать его поскорей и уходить домой совсем тихо, строго-настрого наказав своим, чтоб и куриного яйца не посмели брать, если даже оно на дорогу выкатилось. Да ещё наказал, чтоб оглядывались при отходе — и на Перемышль, и на Волоколамск, и на Можайск.

Так же тихо выходил к себе Михаил Тверской — и на него распространялось перемирное условие.

Но неспокойно было в Междуречье, неспокойно и за его пределами. Опять смущали людей небесные знамения. Рассказывали по городам и сёлам, а потом и в летописи вошло, что накануне второй Литовщины в разных княжествах, но в один и тот же день и час раздался средь ясного неба сухой громный треск. А осенью, перед тем как выпал снег, подпёрли небо какие-то червлёные столбы, и потом всю зиму ходили эти столбы под тучами, окрашивая сугробы и лица людей в красный цвет, даже и воздух по вечерам был густо-красен. В осенину снег выпал рано, нивы пропали под сугробами с несжатой пшеницей, а зимой так сделалось тепло, что снег повсеместно стаял, и люди жали тёмные хлеба с полуосыпавшимися колосьями, а что осыпалось, по весне взошло самосевом.

IV

Прошедшие события не научили Михаила Александровича, князя тверского, смирению, но, наоборот, подвигли его на ещё большую изобретательность. Разочаровавшись во всесилии Ольгерда, он кинулся очертя голову в совсем другую сторону. Весна перемирия застала его с подарками в руках у шатров Мамаевой Орды.

Но для Мамая, пожалуй, сейчас самым дорогим подарком был сам тверской князь, ибо к Мамаю и его ставленникам-ханам ещё никто из русских князей с просьбой о великом ярлыке на Белое княжение не являлся. Михаил пришёл первым, и как раз вовремя, потому что Мамаю уже все уши прожужжали о самовольствах московского Дмитрия, который и дань не платит, и каменную крепость выстроил, и нижегородского князя с великого стола сшиб, а тверского в темнице держал, а литовскому вечного мира не дал. Мамай давно бы уже приструнил Дмитрия, да всё было недосуг, связан по рукам непрекращающимися беспорядками в самом Улусе Джучи.

Но не зря помнил Мамай старую науку Узбек-хана: владимирский ярлык — игральная кость. А такому, как Михаил, если кость достанется, то уж полетят вокруг клочья, он её без драки не выпустит. Рано или поздно он, Мамай, ещё займется русским улусом как следует, а пока пусть грызутся друг с другом, всё легче потом будет скрутить и Дмитрия, и Михаила.

Тверской князь возвратился домой в сопровождении ордынского посла Сары-хожи — тот был уполномочен Мамаем присутствовать при торжествах венчания нового великого князя владимирского. Но, как лишь в Москве узнали об этих приготовлениях, Дмитрий Иванович повелел по всем градам боярам и чёрным людям целовать крест на верность Москве и «не даватися князю Михаилу Тверскому и в землю его (Дмитрия) — на княжение Владимерское не пускати». Когда же от Сары-хожи поступило к московским князьям оскорбительное приглашение во Владимир — на венчание Михаила, Дмитрий Иванович ответил как истинный хозяин положения: «К ярлыку не еду, а в землю на княжение Владимерское не пущу, а тобе, послу, путь чист».

Но этим ответом не ограничился. Предполагая, что его противник, скорее всего, будет пробираться из Твери во Владимир нерльским водным путём, он вместе с братом Владимиром Андреевичем подвёл к Переславлю рать и перерезал здесь нерльский волок.

Михаил Александрович понял, что пробиваться на Клязьму бесполезно, и в досаде двинулся от Волги вверх — грабить пограничный с Тверским княжеством Бежецк и его волости — землю исконно новгородскую, где сидел наместник из Москвы. Ордынский же посол, по-своему истолковав выражение Дмитрия, что ему-де «путь чист», как ни в чём не бывало отправился гостить в Москву — в надежде и тут чем-нибудь поживиться.

Дмитрий Иванович принял его широко, с радушием и щедростью времён Калиты, как будто и не было слышано накануне никаких от Сары-хожи оскорблений. Входя во всё большее изумление от обилия яств и питий, утучнённый, обласканный и обложенный подарками посол наконец прямо-таки влюбился в молодого, красивого, доброго, открытого нравом и хитрого — ой, какого хитрого! — настоящего великого князя. Его восхищение выглядело столь бурным, что, похоже, он всю обратную дорогу до Орды и ещё в самой Орде беспрестанно будет трубить о добродетелях хозяина московского дома. В княжом совете посмеивались: вон как распелся старый ханжа, а ведь перед Мамаем станет с постной рожей и на расспросы о том, много ли наполучал в Москве подарков, ещё, глядишь, и рассердится, и наплетёт, что чуть самого его Дмитрий не обчистил. Но как раз потому, что солжёт, где-то в глубине души — а она всё ж и у Сары-хожи имеется, — станет ему чуточку стыдно, и, может быть, когда-нибудь что-нибудь, хоть на самую малость, а сделает для Москвы полезного, уповая опять же на вознаграждение. По крайней мере, открыто вредить не станет, побоится огласки о полученных и утаённых дарах. Помни, Сары-хожа, московского кутежа…

Немного повременив, засобирался в Мамаеву Орду и сам Дмитрий Иванович. Похоже, не сразу, не без колебаний решился двадцатилетний великий князь владимирский на эту поездку. Когда-то, в мальчишеские свои годы, ходил он в Сарай неопасливо, а если и смущали его страхи, то совсем детские, зыбкие, непрочные, да и каков был с него у ханов спрос? Ныне же Мамай о многом может спросить и прежде всего спросит за «самочиние»: как посмел не пустить тверского князя венчаться во Владимире? Или не знал, что ярлык отдан Михаилу по его, Мамая, воле? Да и о «царском выходе» конечно же спросит.

Но семь бед — один ответ, не ехать совсем тоже нельзя. Мамай за последние годы значительно усилился; об этом можно было составить представление и здесь, в Москве, — достаточно лишь навестить кого-нибудь из менял и поглядеть, какие монеты ныне в ходу. А меняла с охотой покажет и расскажет, что монеты с именами нескольких поочерёдно сменивших друг друга Мамаевых ханов-ставленников чеканились и в Крыму, и на Северном Кавказе, и в Ас-Тархане, и в Тане, то бишь Азове. И хотя Сараем по-прежнему владеют в основном чингисхановичи из Синей Орды, но Мамай и к столице Улуса Джучи раз-другой уже было проломился и вот-вот обоснуется прочно и там. Но пока русские в Сарай не ездят, а навещают Мамая в низовьях Дона, где летом обычно кочует ставка могущественного темника.

Туда-то и предстояло отправиться Дмитрию летом 1371 года. Его спутником стал ростовский князь Андрей Фёдорович, тот самый, что в годину распрей с суздальско-нижегородскими Константиновичами сохранил верность Москве, хотя и жил в Ростове, в ближайшем соседстве с её недоброжелателями. Андрею Фёдоровичу шёл пятый десяток — проверенный старший друг, рядом с ним спокойнее Дмитрию пускаться в рискованный путь.

Сопровождать двух князей в их плавании по Москве-реке собрался и митрополит Алексей, несмотря на свои годы, не располагающие к странствованиям, — ему было теперь около восьмидесяти лет. Плыл он с ними до самой Коломны, скрепляя советами, и тут благословил напоследок.

Это о нём, об Алексее, писал в 1370 году в послании своём к русским князьям Филофей, патриарх Константинопольский: «… вы имеете там вместо меня святейшего митрополита Киевского и всея Руси, мужа честного, благочестивого, добродетельного и украшенного всеми добрыми качествами, способного, по благодати Христовой, пасти народ, руководить его к приобретению спасения, утешать скорбные души и утверждать колеблющиеся сердца, как и вы сами знаете, изведав его достоинства и святость». А в грамоте, посланной лично Дмитрию Ивановичу, патриарх добавлял к уже сказанному: «…среди вас именно обретаю народ Христов, который имеет в себе страх Божий, любовь и веру. Молюсь и люблю всех вас, повторяю, более других. Твое же благородство ещё более люблю и молюсь за тебя, как за сына своего, за любовь и дружбу к нашей мерности, истинную веру во Святую Церковь Божию и искреннюю любовь и покорность к святейшему митрополиту Киевскому и всея Руси, возлюбленному во Св. Духе брату нашей мерности. Я знаю, что ты искренно расположен к нему, любишь его и оказываешь ему совершенную покорность и повиновение, как он сам писал ко мне, и тем более я возлюбил тебя и молюся о тебе. Поступай же, сын мой, точно так и вперед, дабы иметь молитву мою и на будущее время, и будешь иметь ещё большие блага: и жизнь беспечную и царство несокрушимое в настоящей жизни, а в будущей наслаждение вечными благами».

По Оке спустились они до устья Прони и, зайдя в неё, двинулись к волоку, связывающему окский приток с верховьями Дона. Так Дмитрий впервые увидел Дон, здесь ещё узковатый, много уже Москвы-реки, тот самый Великий Дон, испить шеломом воду которого почитали когда-то для себя воинской честью русские князья, не знавшие ига. Мог ли Дмитрий предчувствовать сейчас, что сюда, почти в эти вот самые места, ему ещё раз предстоит в будущем прийти — для дела страшного и великого?.. Миновали Острую Луку, Кривой Бор, устье Воронежа; и ещё были реки — Червлёный Яр, Бетюк, Хопёр, Медведица, Белый Яр…

Дон властно вовлекал их в игру поворотов, знакомую почти со времён детской зыбки и никогда не надоедающую; он сам ходил под днищем упруго, как колыбель, раскачивая берега, диковато-прекрасные, то глухо, неприступно оплетённые лесом, то обрывистые, с ослепительно белыми стогами известняка; почти из-под носа передового струга, трепеща оперением, тяжело взлетали дикие гуси, наискось пересекала реку выдра, медвежья семья плескалась на водопое, сквозь прорехи в кустарнике недоумённо поглядывали на людей козы и лоси; часто попадались бобровые завалы; куница на песчаном мыске навостряла ушко и нехотя отпрыгивала за корягу; шарахались в зарослях камыша лебединые выводки; на рассвете, после туманной глухоты, тысячеголосое птичье клекотание поднималось над Доном, как стон счастливой своим беспамятством твари. И право, птицам небесным нет дела до того, что они живут при Мамае, что было прошлое и будет будущее; они живут вне тока человеческого времени. Так же и человека мучительно томит иногда соблазн вырваться из своего постылого времени, погрузиться всем существом в этот птичий грай, в этот беспечный рай, выбросить из памяти все века с их кровью и поруганиями, освободиться от будущего, сулящего, пожалуй, всё ту же кровь, всё те же оскорбления человеческой душе! И как просто, как легко! Стоит лишь пристать к берегу, и сделать два-три шага, и утонуть навсегда в дурманных кущах трав, в снотворных струях полуденного марева…

А иногда, наоборот, невнятным унынием, пугающей отчуждённостью веяло от берегов. Столько дней уже плывут — и ни жилья, ни дымка людского, только лодочник показывает на зелёные валы, волнующие своей рукотворностью: вот тут был русский город, и тут, и тут жили славяне. И как ни стараются из года в год трава, вода и лес, а не скрыть этих земных ран. Из-под облачного шатра видит их горняя птица и с болью затворяет в груди скорбный клёкот, потому что не радуют её ни обилие лебединых стай, ни тёмные косяки рыб.

Путники миновали Великую Луку и Перевоз — ордынский волок между Волгой и Доном, — и враз всё переменилось: по берегам дымят очагами становища кочевников, громадные табуны пестреют на зелени лугов. Слышно, эти места принадлежат Сары-хоже, тому самому Мамаеву посланнику, который недавно гостил в Москве.

Оказался ли Сары-хожа порядочней, чем можно было предполагать, умилил ли великий князь московский Мамая, хана и хатуней своей юношеской беззащитностью и открытостью, подействовал ли на них улещающе-тонкий подбор подарков, особой ли смёткой отличились спутники Дмитрия, но только удалось ему, казалось бы, невозможное: он в итоге вновь был пожалован великим княжением Владимирским. Конечно, на это ушло время — не одна неделя, даже не один месяц. Во все эти дни ему надо было предельно изощряться в терпении, не допускать и оттенка скуки и раздражения на лице, заставить их увериться в том, как он рад и счастлив гостить у них, как ему, дикарю, всё нравится у них, начиная от громадных охотничьих облав и кончая церемонной болтовней в кибитках хатуней; пусть видят, какой он преданный слуга, как он беспечен и по-юношески недалёк, как он жаждет расстараться для них ещё пуще, лишь бы не пакостили ему Михаил с литовцами. Тогда и «выходы» он будет слать им настоящие, как в дедовы времена.

Кроме всего прочего, тут был расчёт и на преимущество живого просителя перед заочным, отсутствующим. Этим именно расчётом воспользовался до него Михаил. Но теперь Михаил находился далеко и, как сообщали вновь прибывающие с севера купцы, самочинствовал на Волге (захватил Мологу, Углече Поле, Кострому, посажал в этих городах своих наместников). Когда Михаил был здесь, ордынцы вместе с ним боялись слишком резкого усиления Москвы. Но когда здесь Дмитрий, то они вместе с ним боятся слишком резкого усиления Твери. И именно с целью поддержания противоборства сторон в русском улусе им сейчас выгодней переложить ярлык на московскую чашу весов.

Дмитрий, возвращавшийся домой в сопровождении Мамаевых послов, мог знать, что у них имеется письмо ханское к Михаилу и даже что в том письме примерно сказано: давали, мол, мы тебе княжение великое и силу ратную, дабы посадить тебя на то княжение, но ты рати нашей не взял, а сказал, что своею силой сядешь на великое княжение. Вот и сиди на нём с кем тебе любо, а от нас помощи не жди.

Не порадуется, конечно, Михаил такому вот письму. Не очень-то он порадуется и когда узнает, что Дмитрий увёз из Орды его, Михаила, родного сына Ивана. Получилось это так: Иван уже находился в ханской ставке, когда московский князь прибыл туда. Заимодавцы, которые числили за Тверью великие и давние долги, держали Ивана под стражей. Дмитрий исподтишка начал торговаться с ними, но заломили они цену дикую: десять тысяч московских гривен! Он-то, и к выезду в ставку готовясь, казну свою порастряс нещадно, и здесь Мамаю пообещал за ярлык громадную мзду, теперь ещё и им, собакам, подай десять тысяч! Не то что здесь, с собой, у него и дома теперь таких денег не наскрести. Но всё же скрепя сердце пообещал ростовщикам: коли отпустите тверского княжича со мной на Москву, выплачу вам дома, что просите. Так и пришлось плыть вверх по Дону с ненавистной свитой откупщиков. Но очень уж Дмитрий надеялся, что, может быть, хоть это обстоятельство — наследник тверского престола, сидящий заложником в стенах кремля, — наконец-то укротит неуемного Михаила Александровича.

V

Москва встретила своего великого князя вестью о благоприятном исходе перемирия с Литвой. В отсутствие Дмитрия в его столицу приезжало посольство от Ольгерда, которое по просьбе хитроумного литовца возглавлял его зять, городецкий князь Борис Константинович, несколько лет назад женившийся на одной из дочерей Ольгерда. Послы оказались одновременно и сватами: Ольгерд предлагал продлить перемирие до октября, по Дмитриев день, и пообещал ещё Елену, свою дочь, отдать за князя Владимира Андреевича. В перемирную грамоту — с московской стороны её скрепил печатью митрополит Алексей — вошло условие Москвы, по которому Михаил Тверской обязан был отозвать своих наместников и волостелей из захваченных им великокняжеских городов и сёл, «а не поедут, и нам их имати». Если же в сроки перемирия Михаил опять станет «пакостити в нашей отчине, в великом княжении, или грабити, нам с ним ведати самим. А князю великому Олгерду, и брату его, князю Кестутью, и их детем за него ся не вступати».

Это последнее требование лишило тверского князя союзнической поддержки Литвы, но, сверх того, в нём содержалась одна особого свойства политическая тонкость, Ольгердом, может быть, впопыхах и просмотренная, а если и не просмотренная, то явно недооценённая, закрытая для него в громадности своих возможных последствий. Москва впервые называла здесь всё великое Владимирское княжение своей вотчиной. Московское правительство тем самым заставляло Литву (да и не только Литву) признать, что право на владимирский стол делается отныне наследственным правом московского княжеского дома. Это условие как бы мимоходом, почти нечаянно обронённое и затерявшееся между другими условиями грамоты, было начатком мысли о единодержавии — той самой мысли, из которой позднее разовьётся идея Московской Руси, а затем и общерусской государственности. Впервые облечённая в словесную плоть и обнародованная летом 1371 года мысль о необходимости закрепления за московским домом наследственного права на великое Владимирское княжение до этого часа созревала подспудно уже в течение нескольких десятилетий. Это была мысль ещё Дмитриева деда, семечко из его сумы.