Глава первая Болезни

Глава первая

Болезни

I

Река хоть и рядом, вот она, а ни дети, ни взрослые в ней не купаются, не лежат долгие часы подряд нагишом на тёплом песке. Из реки берут воду для питья, для огородов, в реке бельё полощут, стоя на мостках; и ещё служит она дорогой — и в лето, и в зиму, словом, круглый год, исключая короткое безвременье ледостава и ледохода, — самой надёжной, самой привычной дорогой. Человек, допустим, совсем безграмотен, но тысячевёрстные речные пути с их петлями, излуками и распутьями знает до мелких подробностей, как собственную ладонь со всем прихотливым рисунком её морщин. У московского пристанища, под стенами Кромника, оттирая друг дружку боками, теснятся и толкутся лодки самых разных размеров и из самых разных мест: из Новгорода и из Кафы, из Киева и из Вятки, из Сарая и из Булгара, из Смоленска и с Белоозера… И все они пришли сюда водой, лишь иногда ненадолго вытаскивали их на сушу и подсовывали под днища деревянные катки.

Так слеплена Русская земля: посредине её простирается таинственный Оковский лес — никто ещё не измерил его рубежей, ни конный, ни пеший. Тут, над заповедными чащами, рождаются стада облаков, грозы сталкиваются и секутся серебряными мечами. Под пологом глухих туманов, в нерушимой тени Оковского леса таятся начала Волги и Днепра, текущей на заход солнца Двины и реки Великой, что уходит в полуночный край. Как многоветвистые кроны, сблизились, почти переплелись истоки малых и великих рек. Тут же и десятки потайных, укромных ходов из одного русла в другое — озёрные протоки, рукотворные канавы, узкие просеки для волоковых троп. Как будто здесь кто-то сызначала захотел помогать человеку, чтоб не заблудился, вышел на свой путь. Вот с лодки заденешь нечаянно веслом береговой куст, а за ним — крутобокий валун матово забрезжит: на светлозернистой спине, будто в податливом тесте, оттиснута детская ступня — пяточка и пять пальчиков, один крохотней другого, заслезились росой на нечаянном свету. Это «божья ножка» — так зовут её мимоходцы Оковского леса. Взволнованный куст поспешно занавесит дивную печать, и тут же с ближней кроны тяжким махом снимется недовольная птица. Всплыла над чащей, искупалась в заревом холоде, и сердце забилось звонче, легко поддалась крыльям новая высь. Пронзительным оком озирает оттуда всё своё лесное средоцарствие, посверкивающее речными прожилками, бронзовеющее чешуйчатыми боками озёр. И ещё ей видно, как люди в задумчивости миновали вещий камень, как толчками идёт их лодка вниз по реке…

Долго им плыть и неспешно думать о своём, а река поможет им в этой думе. Потому что река сама подобна русской мысли: то сверкнёт острой догадкой, прорежет землю победоносным откровением, то отступит в тень, в глушь, в кромешность, будто потеряется насовсем; и, бывает, не час, даже не год, нету её… Но вот снова обнажилась, в ещё более ясном сиянии ума, обогатясь опытом терпеливого труда, накоплениями других родственных рек-мыслей. Дума эта, сильная и гибкая, не стесняется повернуть, пройти в обход при встрече с неодолимым кряжем, и в другой, и в третий раз податливо отхлынет, но на своём всё же настоит, от своего не отступится. Такая дума не скороспешна, она не буйствует, не мечется в поисках новых русл, но бережно обтекает недвижную землю, животворя и одухотворяя, связуя далеко отстоящее и сообщая единство несходному. В разных направлениях пронизывая землю, она достигает самых отдалённых мест, и каждое из них узнаёт о множестве себе подобных.

Мысль, река и дерево — они подобны друг другу, и есть что-то мучительно-невыразимое и одновременно радующее очевидностью в этом их сходстве. И недаром, должно быть, именно по-русски сказано о «мысленном древе». Не только в могучих стволах, но и в каждом зыбком стебле текут непрерывные реки, и любой лист, сорванный с ветви, напоминает карту человеческой мысли, и всякий корень охватывает землю, как Днепр или Дон. Недаром и другой поэт, говоря о книгах, этих сгустках мысленных, сказал: «Се бо суть реки, напояющие вселенную…» Одна-единственная мысль, если она истинно высока, может собрать и связать собою целый народ, пусть и отчаявшийся, и заблудившийся в ненастье. Единая идея может пронизать своим током целые века, какие бы силы ни препятствовали ей.

…И вот с горней, заоблачной выси видно было, как Волга, спускаясь на юг из Оковского леса, вдруг, у впадения в неё маленькой чистейшей Вазузы, круто меняла направление и уходила на северо-восток — в лесные и болотистые края. Как будто на уме у неё было, что рано ещё встречаться с Окой, да и Оку как будто та же забота занимала, потому что до сих пор исправно несла она воды с юга на север, навстречу старшей сестре, но вот у впадения Угры так же круто изгибала ствол и не то что на восток, а чуть ли не вспять, на юго-восток отсюда уходила. И так они двигались дальше, Волга и Ока, в восточном в основном направлении, не позволяя себе резко сближаться, а то и, наоборот, ещё решительней расходясь, будто кичливые соперницы. Но, кажется, в этом их прихотливом движении всё явственнее проступала какая-то единая дума. И состояла она не только в том, что рано или поздно им предстоит встретиться, но ещё и в том, что по ходу дела им необходимо как можно отчётливей и внушительней означить рубежи некоей срединной земли. Той самой земли, которая в старину звалась Залесской, у географов зовётся теперь Волго-Окским междуречьем, а у историков считается «колыбелью Московского государства».

В этом Русском Междуречье совершатся почти все события жизни Дмитрия Донского. Всего несколько раз покинет он ненадолго отеческие пределы Междуречья, понуждаемый заботами политики или войны, и один из таких выходов принесёт ему и его сподвижникам славу в веках.

Пределами Междуречья связаны три русских княжества, которые при жизни Дмитрия враждовали с Москвой: Тверь, стоящая на Волге, Рязань — на Оке, Нижний Новгород — у слияния Волги и Оки. А сама Москва оказалась в середине. И Владимир с его великокняжеским престолом тоже был в середине. Как будто Владимир, а затем и Москву кто-то выбрал, выделил с высоты птичьего полёта. Клязьма и Москва, на которых стоят эти города, были внутренними реками Междуречья. Самая надёжная дорога из Владимира на Москву — по Клязьме, а потом — мытищинским волоком — в Яузу и в Москву-реку. Если спрямить этот путь между двумя городами мысленной чертой, она окажется стержневой для всего Междуречья. Стержневой в XIV веке для судеб страны оказалась и государственная преемственность между Владимирской Русью и юной Русью Московской.

Преемственность эта тогда многих смущала своей, что ли, невзрачностью и кажущейся случайностью. Недаром и много позже русский человек восклицал, как перед загадкой стоя: «Почему было государству Московскому царству быти и кто то знал, что Москве государством слыти!?»

II

Летописцы Древней Руси очень редко на страницах своих сводов называли имена людей из народа. Гораздо чаще они перечисляли имена князей, бояр, иерархов церкви, тысяцких и посадников, иногда купцов, изредка художников и зодчих. Это обстоятельство вовсе не свидетельствует о сословном высокомерии наших стародавних историков. Наоборот, летописи как раз и были в известной степени гласом народным о тех или иных именитых людях. В летописях народ веками обсуждал свою историю, на разные голоса судил о наивиднейших представителях власти. Летописцы вовсе не были подобострастны по отношению к сильным мира сего. И именно поэтому постоянно держали их в поле своего зрения, оценивая каждый поступок, одобряя правоту, подмечая изъян.

Так было и с Дмитрием Донским. Обстоятельства его жизни представлены в летописях сравнительно подробно, по крайней мере, вполне различим довольно широкий круг его современников, в том числе родственников, соратников. Но такая сравнительная подробность может стать своего рода камнем преткновения для биографа Куликовского вождя. Судьбы и деяния ближайших, именитых современников великого московского князя способны заслонить собою безымянную стихию народной жизни, скромно подаваемую в летописях лишь в общих чертах. Легко историческому романисту: он может многое додумать, населить своё произведение людьми из народа, заставить их разговаривать с теми же князьями и воеводами. Но для биографа домысел такого рода — вещь противопоказанная. Пусть так! Пути показа народной стихии и для него не закрыты. И самый главный путь — внимание к летописному многоголосию. Благодаря этим голосам, вводимым в биографическое повествование в кавычках и без кавычек, на языке древнерусского подлинника или в переложении на современный язык народная стихия неминуемо начнёт жить здесь своей самостоятельной жизнью, в своих мнениях и суждениях, как окоёмы, постоянно окружающей главного героя и его известных современников.

Впрочем, в поступках Дмитрия Донского эта стихия будет жить не только в косвенном, отражённом свете, потому что в известном смысле он и сам был выразителем народных чаяний своей эпохи. Он родился князем, в старинном княжеском роду, но в самый великий час своей жизни снял с себя княжеское, и тогда стало видно, что он по сути своей — сын народа, плоть от его плоти.

Но обо всём этом — в свой черёд.

Малоулыбчивы были для русского человека времена, о которых пойдёт речь. Редко, очень редко тень ненастья покидала тогда его чело, редко разглаживалась на лице печать заботы или скорби — разве лишь в минуты, когда любовался смеющимся беспричинно ребёнком.

Ведь в те времена и солнце светило нам, не улыбаясь, но то и дело загораживалось среди дня тёмной завесой от несчастной Русской земли…

Случилось так, что при малолетстве княжича Дмитрия в разных покоях и закутах большого московского дома проживали три (а то даже и четыре?) его тётки, и каждую из них звали Марией. В иную пору подобное обстоятельство наверняка служило бы поводом для всевозможных смешных путаниц и забавных нескладиц при взаимоотношениях родственников, обыгрывалось бы на разные лады в беззлобных и безобидных шутках.

Но шутилось сейчас не очень-то.

Дмитрию ещё и трёх лет не исполнилось, как овдовела самая знатная из его тёток, Мария Александровна, супруга великого князя московского и владимирского Симеона Ивановича Гордого. Происходила она из тверского великокняжеского гнезда, её отец, брат, дядя и дед приняли в разные годы мученическую смерть в Орде. Сама она почти в одночасье схоронила не только мужа, но и двоих сыновей, мал мала меньше, а до этого ещё двое было у неё ребят, но тоже умерли в малолетстве, так что теперь осталась Симеонова Мария горлицей на сухом суку, у пустого гнезда, и долго ей вековать, одинокой, даже и племянника своего переживёт.

Вдовья доля досталась в тот же год и другой его тётке, Марии, жене князь-Андрея, младшего из сыновей Калиты. Андрей сгинул от той же лютой болезни, что и Симеон, о чём позже рассказ. Тётка эта, Мария Ивановна, в течение многих лет почти постоянно будет на виду у своего племянника и также переживёт его, хотя и на полгода всего.

Третья Мария была дочерью Ивана Калиты от второго брака — с Ульяной, приходившейся его сыновьям мачехой. (Была у Калиты ещё одна дочь с тем же именем Мария, но она сейчас в наш счёт не входит, поскольку давным-давно уже из Москвы выехала в Ростов, выйдя за тамошнего князя Константина. Эта единокровная Дмитриева тётка скончается в 1365 году во время язвенного мора.)

А сколько у Дмитрия оказалось в малолетстве других родственников, сколько ещё будет их прибавляться с годами! И все их имена, все их обличья, норовы, привычки ему надо было с самого начала легко и прочно запоминать, со всеми несложными и сложными степенями родства. А как же иначе! На то он и князь, на то и Мономахович, на то и Рюрикович, чтобы не плутать в ответвлениях родословного своего древа. Острое чувство семьи, чувство породы своей, родовое чутьё было одним из первых его жизненных ощущений, азбукой предстоящей житейской науки.

Но кто же четвёртая — стоящая у нас под вопросом — тётка Мария?

Вот тут придётся извлечь на свет клубок, скатавшийся со временем из разнопрядных, не всегда прочно увязанных нитей.

Нужно сначала ответить на вопрос более важный: а кто была его мать?

Дело в том, что в древнерусских летописях далеко не всегда соблюдалось правило сообщать, когда и на ком именно женился тот или иной князь. Матери Дмитрия в этом смысле повезло, но лишь отчасти. Доподлинно известно, что она была второй женой Ивана Ивановича Красного, среднего из сыновей Калиты, и что брак их состоялся в 1345 году. Событие запомнилось современникам и попало в летописи, потому что в то лето на Москве справлялись — уж не одновременно ли? — сразу три княжеские свадьбы. «Князь великий Семён, — читаем в так называемой Симеоновской летописи, — женился вдругие у князя Феодора у Святославичя, поял княжну Еупраксию; такоже и братья его князь Иван, князь Андрей, и вси три единого лета женишася».

Сообщив родовую справку о супруге великого князя, летописец не счёл нужным привести хоть какие-то подробности о жёнах его братьев.

Кроме Симеоновской, наиболее древним источником по истории московского дома в XIV веке считается Рогожская летопись. И в Рогожской летописи интересующее нас сведение почти повторяется. Если не считать одного краткого, но красноречивого дополнения: по имени здесь названа не только вторая жена Семёна, но и супруга младшего из братьев, Андрея; причём указано, что взял её Андрей у «князя Ивана у Федоровича» (правившего в Галиче Мерском). А про супругу среднего брата — опять ни слова.

Что за повод был им тут всем смолчать?

Существует мнение, что имя матери Дмитрия не названо потому, что она не княжеского рода. Происхождение Александры (имя её появляется в летописных статьях позднее, уже при жизни Дмитрия) так навсегда и осталось бы неизвестным, если бы не один документ, скреплённый печатью её сына и составленный между 1362 и 1374 годами. На бумажном листе крупными полууставными буквами выведено: «Се яз князь великий Дмитрии Ивановичь пожаловал есмь Евсевка Новоторжьца, что идет из Торжку в мою вотчину на Кострому…» И далее, после перечня многочисленных льгот, которыми пожалован княжий человек Евсевка, читаем: «…аз приказал есмь его блюсти дяде своему Василью тысяцькому; а чрез сию грамоту кто что на нем возьмет, быти ему в казни».

В XIV столетии слово «дядя» в русском языке употреблялось лишь в одном-единственном значении: родственник, брат отца либо матери. Значит, московский тысяцкий Василий приходился дядей Дмитрию по материнской линии? Но почему об этом обстоятельстве нет ни одного упоминания в летописях? Ведь градоначальник великокняжеской Москвы Василий Васильевич Вельяминов — один из самых заметных современников Дмитрия Донского, представитель знатнейшей боярской фамилии: дед его, Протасий, был тысяцким у Ивана Калиты, а отец, Василий Протасьевич, — тысяцким же у Симеона Гордого.

Как же так? Уже на протяжении трёх поколений семья Вельяминовых находится в теснейших служилых отношениях с московским великокняжеским домом, и вот, когда эти отношения закрепляются ещё и связью родства, летописцы вдруг почему-то дают зарок молчания. Не так-то легко поверить в подобный оборот дела.

Тогда остаётся предположить, что, составляя грамоту для новоторжца Евсевки, Дмитрий называет тысяцкого «дядей» в каком-то ином, переносном смысле, близком к тому, как мы сейчас можем назвать на улице «дядей» незнакомого нам человека. Но вероятность такого смысла допустить ещё трудней. Грамоты в XIV веке — жалованные, как эта, или договорные, духовные — писались языком предельно точным, строгим, не допускающим кривотолков, двусмысленностей, полушутливых обращений. Немаловажно и то, что «Грамота Евсевке» дошла до нас не в списке (в котором могло быть допущено сознательное искажение или в который могла вкрасться ошибка), а в подлиннике, она — один из считаных документов подобного рода, сохранившихся от той эпохи, и не зря сберегалась в Оружейной палате Кремля среди государственных документов и реликвий Древней Руси.

Кем всё-таки приходится Василий Вельяминов прославленному внуку Ивана Калиты? Вопрос решался бы проще, знай мы отчество матери Дмитрия. Но ни в одной из русских летописей отчество великой княгини Александры не упомянуто (известно лишь, что её второе, монашеское имя, принятое вскоре после смерти мужа, было такое же, как и у тёток Дмитрия, — Мария). Может быть, Александра и тысяцкий Василий были не родными, а двоюродными братом и сестрой?

Что ни думай, а летописные недомолвки и умолчания достаточно загадочны. А не могло ли произойти так, что составители или позднейшие правщики и переписчики московского летописного свода по каким-то соображениям не захотели, чтобы известие о родстве княгини Александры с Вельяминовыми сохранилось для потомков?

«Вельяминовский клубок» будет разматываться постепенно, исподволь, и сам Дмитрий Иванович примет в этом разматывании сперва нечаянное, но потом и волевое, действенное участие, однако и при жизни его не всё размотается и прояснится, немалая доля останется на потом, так что лишь при внуке Дмитрия, Василии Тёмном, всё окончательно выйдет наружу из спутанных недр замысловатого того клубка.

По нашему убеждению, тысяцкий Василий Васильевич Вельяминов был родным дядей московского великого князя Дмитрия, но в силу нескольких весьма серьёзных обстоятельств при потомках Дмитрия саднящая память о родстве была сознательно и полностью вытеснена из летописных сводов.

Обстоятельства предстанут перед нами в свой черёд, а пока что причтём к трём уже известным тёткам Дмитрия ещё одну Марию, потому что именно так звали жену московского тысяцкого Василия Вельяминова.

III

Княгиня Александра родила своего первенца 12 октября 1350 года.

Весною муж её, князь Иван, вместе с обоими братьями уехал в Орду на поклон к хану Джанибеку. Хотя Джанибек (русские по привычке слегка коверкали ханские имена, и этого звали то Чанибеком, то Санибеком, то Жанибеком, а то даже и Жданибеком), по видимости, покровительствовал сыновьям Ивана Калиты, и хотя путь в Орду был для них накатанным — пятый раз уже возили туда сундуки с «выходом» и коробья подарков, — однако и теперь жёны провожали братьев с глазами, полными слёз.

Можно понять особое волнение Александры — она уже знала о своей беременности. Успел князь Иван вернуться домой до рождения мальчика или запоздал немного, в любом случае радость его была велика.

Решили назвать новорождённого Дмитрием (ровно через две недели предстояло праздновать память великомученика Димитрия Солунского, воина и покровителя воинов). Имя это было нередким в роду Мономаховичей. Вспомнилось, наверное, что и славного предка московских князей — Всеволода Большое Гнездо — в крещении нарекли Дмитрием.

Симеону Ивановичу, великому князю московскому «и всея Руси», было сейчас всего тридцать три года. С меньшими братьями он по завету родительскому жил в ладу и был им вместо отца, власти его они, кажется, не завидовали. Если вдруг помрёт нечаянной смертью, то Московское княжество, а с ним и великокняжеский ярлык — так ханом обещано — достанется среднему, Ивану. Случится с этим что, московский стол займёт Андрей. Тем самым будет неукоснительно соблюдено старинное русское родовое право, по которому верховная власть всегда переходит к старшему князю в роду, то есть к брату, а не к сыну умершего. Но Семён и сам не собирался умирать. В том же 1350 году и у него родился сын, названный Иваном. Может, хоть этот окажется здоровее предыдущих?

Есть основание предполагать: Гордым князь-Семёна прозвали потому, что имел он на уме мысль особую: раз навсегда поменять извечный порядок наследования власти. То есть вместо родового права (по которому его держание может перейти в руки следующего брата) ввести право прямого наследования (по которому власть от отца должна доставаться сыну). Почему бы не сделать на Руси незыблемым законом этот способ передачи власти, такой простой и естественный? А то ведь сколько в прежние века и по сей день ковалось и куётся крамол из-за несовершенств родового права! То и дело племянники — сыновья умерших великих князей — восстают против своих дядей. И как ему, Семёну, не понять этих племянников, как не понять ему обиды (возможной обиды) своего только что народившегося сына Ивана, если вдруг останется чадо его сиротой, безо всяких надежд на московский стол?

…Дмитрию пошёл третий год, когда на Москве обнаружилось моровое поветрие. Прихотлив и длинен оказался путь, которым страшная болезнь проникла в Междуречье. Очаг поветрия вспыхнул несколько лет назад на самом краю земли, в Китае. Постепенно с караванами торговцев зараза расползлась по азиатским городам, занесло её в Месопотамию, затем в Синюю и Золотую Орду. Ожидали было в страхе, что с волжского Низа перекинется язва на булгар и мордву, а от них и на Русь. Но тогда беда миновала: поветрие избрало другую дорогу — через половецкие степи в Тану, оттуда — в крымские города и в кораблях генуэзских и венецианских купцов вместе с живым товаром достигла италийских берегов. Вскоре всё Средиземноморье оказалось жертвой торговой алчности.

В 1352 году болезнь достигла напоследок и русских пределов. Но не с юга она пришла сюда, а с севера, кружным путём.

«От Пекина до берегов Евфрата и Ладоги, — красноречиво пишет об этих событиях Н. М. Карамзин, — недра земные наполнились миллионами трупов, и государства опустели».

Сначала мор обнаружился во Пскове, который первым стоял на пути немецких купцов. Человек вдруг начинал харкать кровью, а через три дня его уже укладывали в гроб. Вскоре некому стало и колоды дубовые выдалбливать. Возле церквей рыли общие ямы — скудельницы — и укладывали в них по двадцать, тридцать, а в иные дни и по пятьдесят человек. Многие из знатных псковичей завещали свои имения храмам и монастырям, чтобы поминали их тут постоянно. Многие бродили по улицам, раздавая деньги и ценные вещи нищим, но те боялись брать, отбегали. Вот когда, кажется, с особой явностью означилось, что богатство — зло и что спастись богатому, по Христовой притче, трудней, чем верблюду пролезть в игольное ушко.

— Увы, увы печальной людской участи! — причитали в сёлах и градах. — Яко цветы сельные, прибирает нас свистящая коса. На что матери рождают нас в муках? Век за веком минует, и нет предела человеческой пагубе. Боже правый, почто отвратил лице твое от стада твоего? Доколе пить нам чашу горечи смертной? Доколе род христианский будет посмешищем вселенной? Или уж до конца присудил ты изгибнуть земле русской?..

Из Пскова поветрие переметнулось на Новгород. Весь до последнего человека вымер Белозерск. Болезнь проникла в Смоленск, оттуда речным путём — в Чернигов, Киев. Участь Белозерска постигла город Глухов. И вот теперь, окольцевав Междуречье, смерть напоследок вползла и сюда. Уже в Суздале люди кровью плюют. В дни Великого поста Семёну Ивановичу доложили, что и по Москве ходит невидимый ворог.

Голосили в подслеповатых посадских избах, угрюмо загудела колокольная медь наверху, в городских стенах. Началом марта помер митрополит Феогност, родом грек.

Но ещё митрополита не схоронили, как смерть без стука вошла во двор великого князя. Скоротечно умерли Семёновы младенцы, надежда его несбывшаяся — двухлетний Иван и только что народившийся Семён. Беда эта надломила невезучего родителя: тридцатишестилетний, он в считаные дни одряхлел душой и телом. И тут болезнь легко уязвила его, едва-едва успел в окружении духовника, братьев и старших своих бояр сказать, что кому завешает. Все волости с сёлами оставляет он княгине своей и своему… как тут скажешь?., если она уже понесла снова и если у неё родится сын, то вот ему, ей и ему он всё своё завещает… Бедный Семён Иванович! Эту его волю предсмертную записали, не посмели не записать, хотя каждый из присутствовавших чувствовал, что тут уже ум княжий помрачается — на этом вот наивном, прегордом и трогательном одновременно чаянии возможного наследника…

И ещё он сказал напоследок, обращаясь к братьям, будто что-то озарило его изнутри, выжгло там всё сумеречное и бредовое. «Братья, — сказал он, — отец приказал нам жить заодин, так и я вам приказываю заодин жити. А лихих людей не слушайте, которые начнут вас натравливать друг на друга, но слушайте отца вашего владыку Алексея, а также старых бояр, что хотели отцу нашему добра и нам хотят. А записывается вам слово сие для того, чтобы не престала память родителей наших и свеча бы не угасла».

И так была для них волнующа эта его притча о свече — не о чём-то громадном, а о тоненькой зыбкой свече, которую ничего не стоит задуть, измять в руке, растоптать сапогом, но которая так пронзительно и сладко прикоснулась сейчас острым язычком к их душам! Много ли значит робкий её свет перед беспредельностью внешнего мрака, но от свечи зажигают свечу, а от той ещё одну, и ещё, и сколько раз они видели это, да смотрели, значит, бездумно, а брат их умирающий в простом и привычном прозрел то, что нужно им с растроганной благодарностью принять как завет: чтобы свеча наша не угасла.

Отнесли брата в собор Архангела Михаила, туда, где и отец их лежит, опустили у южной стены в гробницу, вытесанную из белого камня.

В самом начале лета болезнь поразила и князь-Андрея. И его вскоре отпели в том же соборе. Боялись за Андрееву вдову, потому что княгиня Мария была на сносях. Но она, несмотря на горе своё, доносила тяжёлый уже плод до положенного срока и на сороковины по покойному мужу родила мальчика, второго в их семье. Назвали его Владимиром. Этому мальчику суждено будет стать преданным товарищем и сподвижником своего двоюродного брата Дмитрия, талантливым русским полководцем, и заслужить вместе с ним славу Донского героя.

IV

Удалой, Мудрый, Храбрый… Эти прозвища князей Древней Руси говорят сами за себя. Имелись и более замысловатые, картинные: Грозные Очи, Большое Гнездо, Тугой Лук. И такие, что не спешат теперь открывать запрятанный в них смысл: Коротопол, Кирдяпа, Шемяка, Осмомысл, Хоробрит… Иные прозвища переиначивались на письме и в молве. Смоленского князя Фёдора современники прозвали Чермным, то есть «красным», «прекрасным». С годами этот смысл стал забываться, кто-то из книжных переписчиков при поновлении ветхих книг пропустил нечаянно всего одну букву, и получилось: Черный. Потомки стали подыскивать причину для столь мрачного прозвища. Вспомнилось, что князь долго жил в Орде. А уж до подробностей — по своей ли воле, не по своей? — не добирались. Жил долго, значит, якшался с ордынцами. Значит, Чёрный. Но Фёдора оттого и не выпускали годами домой, что был он чересчур «красен». И ханша влюбилась в красавца русича, да безответно. И виночерпием его ханским назначили, а всё был не рад. И на ханской дочери долго и настойчиво пытались женить, пока не настоял овдовевший Фёдор, чтобы её сначала окрестили.

«Красным» прозывался и отец Дмитрия, Иван Иванович. Карамзин приписывает ему ещё и прозвище Кроткий, у летописцев не встречающееся. Прозвище, как он поясняет, «не всегда достохвальное для государей, если оно не соединено с иными правами на всеобщее уважение».

Из чего исходил историк, делая такой, не совсем лестный для Ивана Ивановича вывод? Может быть, из того, что в год венчания среднего сына Калиты на великокняжеский престол рязанцы, руководимые своим маловозрастным князем Олегом, отняли у Москвы пограничный город Лопасню (стоявший на южном берегу Оки, напротив впадения в неё речки Лопасни)? Отняли, можно сказать, под самым носом, а московский князь даже не подумал наказать строптивцев, выбить их тут же из своей сторожевой крепости. Уж, наверное, покойный Семён не спустил бы обидчикам.

Именно такого, считает Карамзин, «тихого, миролюбивого и слабого», как Иван Иванович, князя хану Джанибеку и хотелось видеть во главе беспокойного русского улуса.

Иногда при написании портретов того или иного государственного деятеля Древней Руси наши историки испытывали почти непреодолимые затруднения: слишком мало под рукой материала для того, чтобы вылепить характер, хоть чем-то отличающийся от других. В. О. Ключевский, например, даже сделал из этого вывод, что все московские князья до Ивана III вообще были по природе безлики, «как две капли воды, похожи друг на друга, так что наблюдатель иногда затрудняется решить, кто из них Иван, а кто Василий… они представляются не живыми лицами, даже не портретами, а скорее манекенами…». Они «не выше и не ниже среднего уровня»… «Это князья без всякого блеска, без признаков как героического, так и нравственного величия».

Огорчённый скупостью летописных и прочих свидетельств о московских князьях, историк незаметно перенёс это огорчение и даже раздражение на самих князей.

Но вернёмся к личности Ивана Красного. Точно ли он был кроток и слаб? Точно ли ханы Золотой Орды стремились сажать на великий владимирский стол наиболее безвольных и тихих русских князей? Точно ли Иван Иванович не отомстил рязанцам по предельному своему миролюбию? Из тех же летописей известно ведь, что бывал он при необходимости и крут, и суров, и неподатлив.

Именно эти грани его характера чётко проступили при взаимоотношениях с новгородцами. Те, как выяснилось, сразу же после смерти князь-Семёна тайно отправили своих послов в Сарай, прося отдать великокняжеский ярлык не Ивану, а суздальско-нижегородскому князю Константину Васильевичу. И в Царьград отрядили послов с жалобой на нового митрополита Алексея. И с литовским великим князем Ольгердом, старым недоброжелателем Москвы, сносились и о чём-то сговаривались. Наконец, наместников великокняжеских от себя выгнали.

И что за народ окаянный эти новгородцы, — брало раздражение Ивана Ивановича, — никакой властью им не угодишь — ни твёрдой, ни доброй! А всё оттого, что ни разу за сто лет не поплясала по ним как следует плеть татарская. Тогда бы реже толклись на людской своей свалке, на вечах на своих, не надрывали бы там глоток с утра до ночи. Свобо-да! Свобо-да!.. Чем им доселе была не свобода? Дань с них берут немалую? Так и со всех берут, даже с самых захудалых, безлапотных тверских да ростовских мужичишек. Разве то дань, что с новгородцев взимается? Они с каждой гривны огрызок за щёку прячут, сундуками все хоромы заставили, так что и гостю ступить негде. И всё недовольны Москвой. Да куда они денутся без Москвы-то в своём скудоумии? Сколько раз им Москва по первой же просьбе помощь посылала — от немца, от шведа, от той же Литвы, с которой нынче шушукаются… Нет, что ни говори, а легкомыслый народ новгородцы, заелись волей-то, упились ею, как балованным мёдом, совесть свою с волховского моста на дно спустили… Ну так что ж! Не хотят по-доброму, можно и по-сильному.

«Кроткий» Иван Иванович велит срочно собирать дружины на Новгород. И не одну московскую. Всех подручных удельных князей со всеми их полками поведёт он к Волхову.

Прослышав о «гневе тяжком» великого князя, о его военных приготовлениях, новгородцы послали за поддержкой к суздальскому Константину и в Тверь. Но Константин Васильевич, только недавно целовавший во Владимире крест Ивану Красному на любовь и согласие, послов новгородских повязал и с собственной стражей отправил в Москву.

Наконец-то дошло до новгородцев, что зарвались крепко. И уж наперёд было ясно, как они теперь себя поведут: начнут виниться в блуднях своих, начнут и серебром греметь. На сей раз, почуяв нешуточную угрозу, снарядили к великому князю степенного посадника и тысяцкого с «дары многими».

Иван извинения и дары принял, наместника с тысяцким строго отчитал за попустительство смутьянам и подстрекателям (как будто и они сами, бестии бородатые, не мутили волховскую воду!). И отправил домой с миром. Не враги ведь, один язык, одна вера, вместе в одном ярме ходят, хотя шея новгородская от того ярма не очень натёрта, не до крови, как у других. Но лишь бы не галдели там у себя, как дети малые.

Ему и без Новгорода хлопот было теперь достаточно. Вскоре после рязанского разбоя Москва сильно погорела: одних деревянных храмов недосчитали тринадцать. А тут ещё и Александра, жена его, снова понесла.

Кажется, и куда детей рожать в такую-то лютую, безжалостную пору? Но не рожать, так совсем обезлюдеет Русь. Надо, надо заводить детишек, скорбеть о них сердцем, когда болеют, радоваться первой улыбке, первому лепету, топоту босых крошечных ножек по деревянным половицам, выскобленным и вымытым добела.

А мать, как и все матери в её положении, прижмёт иногда первенца к большому своему, тёплому, как печь, животу и шепнёт, чтоб послушал, и он, прислонясь ухом и щекой, точно, слышит отчетливо: что-то там ворочается мягко, а то вдруг застучит, как в стенку кулачком: эй, ты, мол, чего ухо приставил, подслушиваешь? И не страшно, а чудно как-то. И ждёт уже не дождётся, кто это будет у него: братец или сестрица?

Родился Дмитрию брат, и нарекли его, в отца и в деда, Иваном, а для отличия прозвали Малым.

Была и сестра у Дмитрия, звали её Любовью, но у неё вскоре совсем иная жизнь началась, вдали от родительского дома. В 1356 году засватали Любашу литовские сваты за одного из многочисленных внуков Гедимина. Что ж, и с Литвой надо было жить в ладу, хоть и полудикие они, на пни и валуны молятся. А те, что отреклись кое-как от дубовых своих перунов, в вере некрепки: точно пьяных, шатает их то к папе римскому, то к патриарху царьградскому.

Где-то в эти годы — от двух до семи — должны были совершить над Дмитрием особо торжественный обряд княжеских постригов. По издавна заведённому чину мальчику-княжичу в этот день состригали прядь волос на голове и затем, впервые в жизни, при великом стечении народа усаживали верхом на коня. Из женской половины дома, из рук нянек, кормилиц и девок он отдавался теперь на попечение дядьки, бывалого и сведомого во всех занятьях и справах, достойных будущего мужчины и воина.

Это был обряд, видимо, в чём-то сходный с пострижением послушника в монахи. С той разницей, что если в монахи посвящали в строгой обстановке обители, то княжеские постриги превращались в широкое празднество, на которое приезжали князья-родичи с семьями, знатные бояре, дружинники… Не от княжеских ли постригов дошёл и до наших дней обычай стричь новобранцев?

Постриги были для мальчика посвящением в воинский чин. И кто мог сказать из присутствующих, что посвящают его слишком рано?

V

Утро 3 февраля 1356 года надолго запомнилось московскому люду. В синий рассветный час обнаружили посреди пустынной городской площади распростёртого человека. Опознать его труда не составило: всяк знал в лицо тысяцкого Алексея Петровича Босоволкова по прозвищу Хвост. Страшное дело: второй на Москве человек после великого князя и лежит в снегу, уже и остыл.

Скриплые шаги вмиг рассыпались по дворам, по заулкам. Ой, люди, что-то будет — тысяцкого убили!..

Пока созывали старших бояр к Ивану Ивановичу на совет и дознание, в гостиных дворах да в посадских улицах уже само собой, подсказки не ждя, судился тысячегласный суд. Это кому же помешал Алексей Петрович, кому не угодил в чём? Купцам ли? Нет, ничего худого они от него не знали. Чёрному люду? И им грех было жаловаться на своего тысяцкого. Судил по правде, не обдирал до нитки, свою главную заботу — защищать право горожан перед лицом князя и боярства — всегда держал в уме. Может, великому князю был неугоден? Но кто же, как не сам Иван Иванович, утвердил его тысяцким сразу после смерти старшего своего брата!

Вот Семёну Ивановичу, тому, точно, Алексей в своё время крепко чем-то досадил, хотя поначалу и меж ними всё было складно: даже в Тверь за невестой своей, за Марией, князь Семён доверил ехать Босоволкову. Лишь потом — на посаде вряд ли знали толком, за что — Гордый отнял у Алексея Петровича должность тысяцкого, и она досталась старшему из Вельяминовых, Василию Васильевичу. Скорее всего, не знали посадские и ещё одного: на смертном одре Семён Иванович просил братьев и в духовную свою велел вписать, чтобы неугодного ему Алексея Хвоста и они на службу к себе не принимали, ни самого, ни детей его.

Зато Василий Вельяминов стоял тогда в числе послухов у постели умирающего и наказ его знал. Сын и внук московских тысяцких, Василий Васильевич сам служил в этом звании до Хвоста, а как вышла тому опала, князь Семён опять вернул Вельяминову прежнюю власть и наказом своим предсмертным её подтвердил и упрочил.

Какая же решимость понадобилась Ивану Ивановичу, чтобы вскоре по смерти брата пренебречь его просьбой и восстановить в тысяцких Босоволкова, а шурина того места лишить! Боялся ли он, что слишком усиливается боярский род Вельяминовых, или, напротив, опасался мнения народного, что князь-де и родич его правят заодин, но в любом случае не оробел преступить братнее слово.

Посадский люд мог совсем не знать, или почти не знать, причину восстановления тысяцкого Алексея Петровича в его правах. Но и не зная её, о многом догадывался сметливый, лишь по наружности простоватый московский народец. Мнения гуляли по улицам в полный голос, без утайки и на одном перекрещивались: с бояр надо спрашивать вину… С каких? Да уж, знамо, не со всех, а вот вельяминовская семейка, точно, замешана. Вишь, мало им славы!.. Не по злодейской ли славе Кучковичей соскучились, зарезавших князя Андрея Боголюбского?.. Добавится же им славы. Добавится и огня под крышу, а то темно что-то на Москве стало…

Возле горячих голов табунилась, закручиваясь в чёрные воронки, посадская нищета, недовольная всем на свете — Ордой и пожарами, морами и боярской скупостью. Метельный февральский жгут зашвыривал обрывки угроз на богатые подворья. Запахло мятежом и весной.

Между тем у великого князя решили: пока не забуянил обезглавленный посад и пока ещё лёд не потрескался на Москве-реке и крепок накатанный зимник на Коломну и на Рязань, надо Василию Вельяминову с семьёй, не мешкая, собираться в отъезд. Теперь не время ему доказывать свою невиновность. С Рязанью договорено, не обидят их там. А тем временем, глядишь, развеется молва, недовольные уймутся. А правда, она и сама, без принуждения о себе заявит рано или поздно.

VI

Ивану Ивановичу совсем нелегко было бы теперь в хлопотном положении русского первокнязя, не будь у него на Москве митрополита Алексея, что сменил покойного Феогноста.

Мирское имя митрополита было Алферий, и происходил он из семьи знатного черниговского боярина Фёдора Бяконта, который ещё при князе Данииле навсегда покинул родину и вместе со своей большой дружиной напросился на службу в московский дом. Алферию по его рано проявившемуся уму и по происхождению (крёстным его был сам Иван Калита), казалось, уготована широкая стезя воеводы либо придворного чиновника. Но он предпочёл тесный путь монашеского послушания и пятнадцати лет от роду ушёл в московский Богоявленский монастырь.

Алексей много читал, изучил греческий, причём в такой степени, что позднее, уже будучи митрополитом, сделал с греческих книг собственный перевод Евангелия.

Его труды не остались без внимания. Феогност приблизил к себе Алексея, поставил его «судити церковные суды».

На этой хлопотной должности пробыл он двенадцать лет, много прошло через его руки всевозможных тяжб: наказывал нерадивых, отлучал людей, явно неугодных, зато узнал, и не только в лицо, великое множество честных, крепких духом пастырей и монахов, которые в ежеденных трудах и скорбях несли тот же крест, что и вся Русь повсеместно несла, осоляли землю свою словом мужества. Узнал он в числе других и отшельника по имени Сергий, того самого, что несколько лет подряд прожил один в урочище Маковец. Теперь там целый монастырёк сплотился вокруг Сергиевой лачуги. Бедствуют, хлеб не каждый день едят, книги у них служебные из листов бересты сшиты, сам игумен Сергий ходит в латаной-перелатаной рясе, но народ тянется к ним, повсюду слух идёт о строгом и праведном жительстве, люди ищут слова утешения в своих горестях, в болях и болезнях подневольной земли.

Когда Алексея поставили епископом во Владимир, стало ясно, что престарелый Феогност именно его прочит себе в преемники.

Но непрост оказался путь Алексея в митрополиты. Ещё при живом Феогносте, хотя тот и отписал подробно в Константинополь о своём русском преемнике, распространился слух, что в болгарской столице Тырново объявился некто Феодорит, самочинием тамошнего патриарха поставленный на Русь митрополитом.

Хотя Алексею теперь шёл уже седьмой десяток, но всё же пришлось ему собираться в дальнюю дорогу — искать правду у византийских властей. В Царьграде его приняли с почестями — и недавно поставленный патриарх Филофей, и император Иоанн Кантакузин. Но всё-таки почти год продержали при патриаршем дворе на «тщательном испытании». Наконец Алексей был рукоположен в митрополиты. А чтобы наперёд пресечь постороннее своеволие в деле управления русской поместной церковью, было решено перенести кафедру из Киева во Владимир. Сделано это было задним числом, поскольку такой перенос на месте состоялся ещё полвека назад, и теперь оставалось лишь закрепить на письме свершившееся.

Алексей вёз домой грамоту с дорогой патриаршей печатью и ещё одну грамоту — для передачи игумену Сергию, о монастыре которого и о праведной жизни тамошних обитателей он много говорил с Филофеем. А ещё вёз он домой… смятение великое, томящее душу. Оказывается, почти одновременно с ним поставлен на Русь ещё один митрополит… по имени Роман. Но ведь он, Алексей, на старости лет собрался в Царьград не ради торжественных и почётных приёмов, не ради стяжания славы. Он ехал туда в уверенности, что всё-таки за свои шестьдесят лет неплохо узнал отечественную паству и, кажется, мог бы с нею управиться не хуже, а много лучше, чем какой-нибудь новоук, молодой, горячий, властливый. Он знал, что за этого Романа, происходившего из тверских бояр, стояла Литва, потому что Ольгерд никак не желал, чтобы подвластное Литве православное духовенство управлялось из Москвы. Сколько, однако, насмотрелся Алексей всевозможных раздоров и свар внутри своей земли! Кажется, мог бы уже и притерпеться, смириться с тем, что всё это неизбывно. Но он не научился смиряться при виде торжествующего разброда. Чем хитрей плутал вокруг да около лукавый, тем твёрже напрягалась морщина над переносьем старца: нельзя попускать злу ни в чём, ни в малой малости.

И вот снова, не успев по возвращении домой отдохнуть толком от дорожных тягот, он препоясался и взял в руку посох путешественника. Не бывать двум головам у одного тела, не стоять на Руси двум правдам! Снова спускались реками до Чёрного моря и в белгородском заливе пересаживались на корабль, пригодный для плавания в большой воде.

В Константинополе Алексей выдержал жестокую распрю с прибывшим туда же Романом и был отпущен с патриаршим благословением на всю Русскую митрополию. Когда поплыли морем назад, налетела на корабль буря. Под тяжёлыми ударами затрещали шитые доски, вот-вот, казалось, перевернётся их пристанище. Не чаяли уже увидеть сушу…

Но и теперь, после вторичного возвращения, не удалось ему побыть в Москве долго.

Пожаловали к митрополиту сарайские послы с поручением от самого хана: уже три года, как ослепла мать великого правителя, царица Тайдула, и вот Джанибек просит, чтобы Алексей, о котором идёт слава как об искусном врачевателе, помог в беде его матери, приехал нынче же в Сарай. Выведано было от послов, что годы лишили Тайдулу не только зрения, демоны часто мучают её тело корчами и судорогами.

Даже в летописи вошло, с каким трепетом, в каком беспокойстве провожала Москва Алексея, отбывающего в Орду по столь необычному делу. На прощание он благословил княжеское семейство, благословил и шестилетнего Дмитрия. Этого мальчика он знал с самых пелён, не раз причащал его, бережно опуская в ротик серебряную маленькую ложку с частицами крови и тела Господних.

Дмитрий не мог уже не видеть и не понимать, что при всём почитании, которое выказывают люди его отцу, ещё большее почитание выказывают они Алексею.

Смысл и своеобразие его власти будут открываться Дмитрию постепенно, по мере взросления: сила Алексея не только в его митрополичьем сане, не только в исключительной учёности и житейской опытности, у него ум человека государственного, характер деятеля общественного, он менее всего келейный затворник; при малолетстве Дмитрия он станет во главе московского правительства, но и в годы юности и молодости Дмитрия по-прежнему будет его советником и наставником в делах мирского властвования.

Монахи умеют властвовать не только над людьми. Может, от того же Алексея впервые услышал мальчик Дмитрий рассказ о том, что приключилось с отшельником Сергием в первые времена его жизни на Маковце. Повадился тогда приходить к его малой изобке косолапый гость. Это в сказках медведи попадаются добрые, а наяву встретиться с лесным хозяином безоружному человеку — страх смертный. Но монах не заробел, не кинул свою пустынь. Накрошит хлебца и положит на пенёк: приходи, мол, зверина, трапезуй. И стал так делать во всякий день. Прибредёт медведь, приберёт свою долю, почавкает, поурчит. Иногда — за молитвой ли, за рукоделием — забудет человек про зверя, так тот сам о себе напомнит в урочный час: шастает кругом кельи, орёт недовольно. Ну прямо баскак ордынский — выкладывай ему дань, и всё тут! Бывали дни, когда монах и сам бы рад, если бы какая добрая душа насыпала ему на порог горсть мучицы или гороху, а тут лесной проситель за стеной воет, того и жди, начнёт вовнутрь ломиться, развалит сруб-то. Накормишь его — чуть не целоваться лезет, а не дашь — размашется лапами, глазёнки злые, кровью налиты. В бесхлебицу человек что-то да придумает себе: грибков ли напарит, сушёной ягоды пожуёт, а нет и этого припасу — затянет пояс потуже, на одной воде переможется сутки-другие: уж как и она сытна бывает, когда под нужное слово пьётся. А зверину молитвой попробуй приручи! Стоит, ухом поводит, будто понимает что, но надоест ему — и снова в рёв.