ОТ СОБСТВЕННОЙ ИСТОРИИ К ИСТОРИИ С БОЛЬШОЙ БУКВЫ

ОТ СОБСТВЕННОЙ ИСТОРИИ К ИСТОРИИ С БОЛЬШОЙ БУКВЫ

У Элиаде, как и у Чорана, явно просматривается почти психоаналитическая связь между рядом ключевых тем его творчества и его политической эволюцией — более того, его постоянного стремления скрыть компрометирующую сторону прошлого. Упомянем в этой связи определение священного, играющее центральную роль у историка религий. Священное, то есть реальное, исполненное смысла, противостоит невежественному, иллюзорному и случайному и проявляется через то, что ученый называет иерофаниями (hierophanies), образами, символами[874]. Но в чем же свойство иерофании? Да именно в том, чтобы делать доступным смысл, одновременно скрывая его. Именно таким предстает перед ученым феномен, с которым мы сталкиваемся в современную эпоху: наш обмирщенный мир полон полузабытых мифов, глубокий смысл которых остается скрытым. «Можно сказать, что в данном случае речь идет о проблеме, которая занимает меня настолько, что превращается в навязчивую идею», — наивно пишет 69-летний Элиаде по поводу этой загадочной диалектики[875]. Ничего удивительного, ведь здесь совершенно однозначно обнаруживается операция, которую он сам постоянно совершает над собственным прошлым: ему приходится публично о нем рассказывать, маскируя главное. Он вообще только этим и занят, скрывая «это», которое выглядит всепоглощающим с учетом двух томов его «Мемуаров» (750 страниц), трех томов «Дневника» (1300 страниц), опубликованного во Франции. Сюда же следует добавить тысячи страниц его романов и рассказов, в которых в большинстве случаев заново разрабатываются и переосмысливаются страницы его биографии[876]. В общем, у читателя есть возможность действовать по примеру современного человека, как его понимает Элиаде: пуститься в погоню за скрытым смыслом, который показывается, одновременно скрываясь, поскольку выражается только во фрагментарных и замаскированных формах. Этот герменевтический труд, уточняет Элиаде, не является продуктом исключительно чистой эрудиции: он «интересен для человека, познающего самое себя»[877]. Он интересен и для человека, познающего Мирче Элиаде.

В самом деле, можно выдвинуть предположение, что в данном случае мы сталкиваемся «с упрямой попыткой слить воедино личную историю, деятельность преподавателя, творчество романиста». Причем попыткой неявно выраженной. Именно так тонко заметил бывший ученик Элиаде, Пьер Боржо[878]. Таким образом, с одной стороны, это целенаправленное действие по сведению своей жизни к своему творчеству; он пытается таким путем растворить некие ее неудобные моменты в более-менее мифических сценариях. При этом зачастую этапы прожитой жизни — детство, первые опыты юности и ее первые испытания, новая жизнь в изгнании, признание — он обряжает в такие (женские) наряды, которые превращают их в настоящие сцены посвящения. Заметим, однако, что стареющий историк словно и сам во всем этом немного теряется: он искусно смешивает реальность и миф, однако у читателя порой возникает ощущение, что сам Элиаде уже не понимает, где именно он находится. Его разоблачают собственные замечания в «Дневнике» по поводу выхода в свет его книги бесед в издательстве «Бельфон» в 1978 г. Элиаде замечает, что во время диалога с К.-А. Роке он вдруг почувствовал, «что оказался в сказочном прошлом», — судя по примененным терминам, он никак не ощущал себя виновным; что годы жизни в Румынии навсегда сохранятся в его памяти «в мельчайших подробностях», — что доказывает, что здесь мы сталкиваемся с умышленной ложью; но что в то же время он начинает видеть в том времени «личную мифологию, а не мою жизнь — такую, какой она была на самом деле»[879]. По всей видимости, Элиаде переживая кризис когнитивного диссонанса, приукрашивает свое прошлое, но помнит обо всем очень точно. Этот кризис он временно разрешает, раздувая басню. Все это помогает лучше понять другую сторону его действия. Элиаде пытается сделать из своей жизни произведение — а жизнь в какой-то мере ему мстит. Налицо множество перехлестов, словно очень многое, выброшенное из его творчества, возвращалось назад — без ведома автора.

Поразительные примеры таких перехлестов, неуместных плодов подсознания — это священное, а также образ Улисса, которого Элиаде считает своим хранителем; по убеждению историка, именно этот образ определяет его наилучшим образом, одновременно в более широком смысле являясь прототипом человека. Почему именно Улисс? Отнесемся к предлагаемому ответу максимально внимательно. «Потому что это образ преследуемого путника, — отвечает Элиаде. И продолжает словно рассказывая о себе: — Его путь был путем к центру, к Итаке, т. е. к самому себе. Он был хорошим мореплавателем, но судьба, т. е. испытания при посвящении, которые ему следовало выдержать (иными словами, деятельность Элиаде в рядах легионеров), заставляют его постоянно откладывать возвращение к родному очагу». Под родным очагом понимается не только Румыния, но и истина. Послушаем продолжение: Элиаде, попадая в опасную область, симптоматично переходит от «я» к «мы» и — странно — вдруг переключается на будущее время, словно чтобы отвлечь внимание читателя от прошлого. «Я полагаю, что миф об Улиссе имеет для нас большое значение. Мы будем все немного Улиссами, пустившись на поиски самих себя, надеясь на возвращение, а затем, конечно, обретая родину, дом, обретая себя. Но во время любого паломничества существует риск потеряться, словно блуждая в лабиринте». И еще одна фраза, последняя в отрывке, но основополагающая для понимания текста: «Тот, кому удастся выбраться из лабиринта, вернуться к своему очагу, — становится другим существом»[880]. Короче говоря, Элиаде — это анти-Улисс, и какой-то части его существа это известно: он приговорен никогда не выйти из лабиринта, по той простой причине, что предпринятое им биографическое и научное действо как раз и направлено на то, чтобы мы заблудились там и никогда не вышли к сердцевине, т. е. как раз к тому месту, где и развертываются реальные события его собственной истории. Именно поэтому он никогда и не станет другим человеком и всю свою жизнь будет упираться в прошлые догмы — в том числе, как мы покажем ниже, и в догмы политические.

Элиаде почти мог бы сказать — как Ионеско в «Настоящем прошедшем», — что, когда он хочет поведать о своей жизни, он рассказывает о блужданиях. Однако Элиаде так не говорит. А ведь Ионеско вообще следует себя упрекать в гораздо меньших прегрешениях, и блуждания, о которых он нам рассказывает, происходят «в безграничном лесу», где за каждым деревом скрывается новое... Лес Элиаде — это «Запретный лес»; под таким названием он выпустил в 1955 г. роман — явно автобиографический, но опять-таки в значительной мере лживый. И стоит ли этому удивляться? Упоминания об Улиссе и лабиринте — еще один в высшей степени существенный перехлест: в самом деле, почему Элиаде соединяет воедино эти два образа? Ведь о лабиринте рассказывается вовсе не в мифе об Улиссе, а в истории Минотавра. Как известно, Минос построил лабиринт, чтобы поселить в нем своего сына, чудовище, получеловека, полубыка, питавшегося человеческой плотью. Минос принудил Афины ежегодно платить ему дань — юношей и девушек, которых скармливали Минотавру. Это неявное возникновение идеи человеческого жертвоприношения — образа, который встречается у Элиаде в других местах применительно к Холокосту, — тем более интересно, что миф о Минотавре — еще и миф о забвении. В самом деле, вскоре Тезей, сын царя Афин Эгея, сразит Минотавра, а затем сумеет и выйти из лабиринта благодаря нити Ариадны. Но, возвращаясь домой, он дважды испытает забвение. Первый раз — на острове Наксос, где спасшиеся сделают остановку; там Тезей позабудет Ариадну. Второй раз — когда, вместо того чтобы поднять белые паруса, как просил его отец, Тезей приблизится к Афинам под черными парусами. Охваченный отчаянием, его отец Эгей бросится в море, которое с тех пор называется его именем. Поиск правды о самом себе, Катастрофа, забвение, смерть: переплетение этих четырех тем исполнено глубокого смысла.

Еще одна большая тема, пронизывающая творчество Элиаде, — тема Истории, которая в его изображении выступает имманентно несчастливой. Эта постоянно отрицательная оценка исторического времени, граничащая с отвращением, является, кроме всего прочего, еще и одной из немногочисленных областей, в которой Элиаде сходится с Чораном. Для них обоих История — это место упадка, вырождения: Чоран считает ее «отвратительной штукой»[881]; Элиаде — по преимуществу царством бессмыслицы и небытия, синонимом мира, утратившего свою святость, отданного на откуп науке и технике. Уже основная часть IV главы самого программного эссе Элиаде, «Мифа о вечном возвращении», опубликованного в 1949 г. и в основном написанного в годы Второй мировой войны, посвящена базовой категории «ужаса истории» — автор постоянно к ней возвращается, постоянно ее развивает. В этом эссе Элиаде выражает свое неприятие современного историцизма, характеризующегося тенденцией к завышенной оценке исторического события. И это — связь здесь очевидна — в тот самый момент, когда, как мы видели, он безумно боится, что его деятельность как активиста ультранационалистического движения будет разоблачена. Современный подход характеризуется стремлением видеть в истории самоценность; в противопоставление ему румынский интеллектуал предпочитает настаивать на том, что истории свойственны страх и ужас. Он высмеивает иллюзорность той свободы делания истории, которой кичится современный человек. Давайте посмотрим на Юго-Восток Европы, предлагает Элиаде. Как оправдать (обосновать), что ему «пришлось веками страдать и, следовательно, отказаться от всех поползновений к высшему историческому существованию, к духовному творчеству общего плана — по той единственной причине, что он оказался на дороге азиатских завоевателей, а затем — на границе с Оттоманской империей?»[882]. Хотелось бы ему ответить, что подход румынских элит исторически, вероятно, не совсем чужд тому гнусному проклятию, которое, как видит Элиаде, продолжает действовать и в XX веке. А затем следовало бы отослать его к солидному труду американского этнолога Рут Бенедикт, опубликованному, кроме того, издательством Чикагского университета под названием «Как видится румынам их собственная история». Американский этнолог отмечает, в частности, склонность румын сводить свою историю к долгой борьбе со сменявшими друг друга завоевателями за сохранение своих языка и национальной идентичности; вообще, приписывать все беды своей страны господству чужаков, а все улучшения в своей жизни — считать следствием национальной независимости. Рут Бенедикт заключает свою работу следующими словами: «Румыны странным образом склонны искать себе исторические оправдания, но они крайне неохотно признают свое бессилие, свои ошибки и провалы»[883].

Элиаде, конечно, свободно обращается с пером, но ему становится гораздо труднее, как только дело касается упомянутых оправданий; тогда он ищет их «по ту сторону» истории. В этом состоит большое преимущество его понятия «ужаса истории», иными словами, идеальной истории — с его точки зрения интеллектуала, тяжко скомпрометированного активным участием в двух исключительно кровавых национальных революциях, сперва в революции Железной гвардии, а потом — в революции маршала Антонеску; идеальной постольку, поскольку в ней не было ни действующих лиц, ни ответственных, ни исполнителей, ни жертв. Человек, писал Элиаде, «падает в историческое существование», — и здесь мы обнаруживаем мотив, который на много лет опередил «Падение во времени» Чорана (1964), принадлежавшее к числу произведений, особенно дорогих автору. Более того, писал Элиаде, если человек ни в коей мере не несет ответственности за свои действия, поскольку его свобода делать историю — нулевая, он должен по крайней мере сохранить свободу «стереть воспоминания о своем падении в историю и заново попробовать найти окончательный выход из времени»[884]. В этом выражена вся суть мифа о вечном возвращении и повторяющихся через равные промежутки времени обрядов возрождения, неотделимых от концепции цикличности времени. Данный подход Элиаде ближе всего, и это понятно.

Такая же ненависть к Истории обнаруживается у друга Элиаде Чорана — различия очень невелики. У Чорана мы видим прежде всего весьма уместное усиление этого мотива в 80-е годы; он ловко прилаживает его к фольклору «малых стран Восточной Европы»; крайне модная по тем временам тема в среде французских интеллектуалов, зачитывавшихся Миланом Кундерой. В пробитую Кундерой брешь ворвался румынский эссеист. Когда в 1982 г. Чорану был задан вопрос, почему он испытывает аллергию к Истории, он разразился следующим объяснением — настоящим отрывком из антологии: «Это характерно не только для меня. Мысль Элиаде также протестует против истории. По сути, все, кто происходит из Восточной Европы, протестуют против нее. Я объясню причины данного явления. Дело в том, что все уроженцы Восточной Европы, вне зависимости от идеологической ориентации, питают предубеждение против истории. Почему? Да потому, что они — ее жертвы. Все эти восточноевропейские страны, не имеющие своей судьбы, это страны захваченные и покоренные; для них история неизбежно носит демонический характер»[885]. Многочисленные интеллектуалы во Франции и в других странах склонны усматривать в этом самовыражении проявление сердечного пыла, считать его имманентной особенностью националистских мифологий данного региона; из него прямо следует, что жители Центральной Европы — несчастные аутсайдеры Истории, которые испытывают на себе ее последствия и никогда не являются ее активными действующими лицами. Подчеркнем, что подобный подход яростно оспаривали в то время многие диссиденты в Польше, Чехословакии, Венгрии — от Адама Михника до Вацлава Гавела; все они стремились разоблачить его суть: он порождает опасную тенденцию к уклонению от исторической ответственности, которую систематически перекладывает на других.

Впрочем, у Чорана данная тема возникает гораздо раньше, и он часто к ней возвращается: историческое становление дурно, поскольку ведет к отходу от первородной невинности. В этом и заключается весь смысл его выбора в зрелые годы в пользу реакционной мысли, столь позорной в 30-е годы. Правда, как и у Элиаде, у автора «Дурного демиурга» просматривается робкая возможность выхода: как объясняет Чоран, упав из вечности во время, затем лишенный и самого времени, человек все еще может попытаться завоевать другое рождение и построить другую историю, свободную от древнего проклятия. Разница между ними состоит, таким образом, в деталях: Элиаде находит облегчение в том, что перекладывает весь вес Зла и ошибок на ту чашу весов, которая принадлежит Истории, ее безличным и внечеловеческим силам. А Чоран, основываясь на пессимистической антропологии, близкой к идеям гностиков Античности или, если говорить о современности, какого-нибудь Жозефа де Местра, помешает Зло в самом человеке, существе порочном по своей сути.

Эта деталь порождает другую, связанную с идеей первородного греха: соответствующая тема буквально преследует Чорана, пронизывая все написанное им во Франции; поразительно, но Элиаде ее совершенно не затрагивает. Он заносит в «Дневник» 30 апреля 1963 г. свой ответ студенту, осведомившемуся о его мнении относительно первородного греха: «Эта проблема принадлежит к числу тех, которые меня не интересуют (курсив Элиаде. — Авт.)». Слушатели были изумлены; удивился и его коллега, Н. О. Браун. Последний сказал ему, что равнодушие к такой основополагающей проблеме мог бы объяснить психоанализ[886]. Приведенную запись Элиаде сделал в тот же вечер, в поезде, что означает, что инцидент его в какой-то мере взволновал. Но предложение обратиться к психоанализу он проигнорировал. Однако у Чорана вездесущность названной центральной проблемы остается двусмысленной. Если он, кажется, и показывает, что ошибка 30-х годов терзает его больше, чем Элиаде[887], ее транспонирование в метафизику он оформляет двусмысленно: переводя грех в разряд «первородного», Чоран тем самым обозначает, что это и есть его грех. Подобная позиция фаталистического уклонения позволяет ему выйти из воды почти сухим. Концепция не только помещает грех не в процесс времени, а в его начало; она еще и обеспечивает растворение личного греха в общем грехе человечества. Эта позиция характерна для Чорана: всякий раз когда он, кажется, близок к какому-то слабому признаку угрызений совести, немедленно формулируется концепция греха, которая тут же отрывается от какого-либо конкретного контекста и от всякого раскаяния в конкретных ошибках.

Остался ли Ионеско в стороне от этих вечных метаний между личной историей и просто Историей? Не совсем. В его глазах История — важнейший театр коллективных страстей, которые он ненавидит, место, где люди, объединенные в коллектив, утрачивают свою индивидуальность. Для автора «Нет», рассматривающего проблему исходя из своего опыта, История, как правило, оборачивается плохо и приводит к созданию мира, населенного бешеными баранами. «История — не истина, она главным образом „ошибка“». По этой самой причине, объясняет Ионеско в 1970 г., когда он был принят в члены Французской академии, Историю требуется непрерывно корректировать, а после революций необходимы реставрации[888]. Данный принцип он применяет буквально, всегда выбирая путь против течения: он примыкает к левым в 30-е годы, когда большинство интеллектуалов — попутчики правых; в 60-80-е, когда это большинство переходит налево, Ионеско становится правым. Может быть, во всем этом стоит усматривать попытку выкупить задним числом двурушничество вишистского периода и, разумеется, избежать повторения оппортунизма его отца, который, постоянно идя в одном направлении с Историей, последовательно становился демократом, франкмасоном, членом Железной гвардии, националистом, сталинистом. Отец считал ошибкой примкнуть к оппозиции; сын — не примыкать к ней.