ПРЕБЫВАНИЕ В РЕЙХЕ: БЕРЛИН И МЮНХЕН (1933—1935)
ПРЕБЫВАНИЕ В РЕЙХЕ: БЕРЛИН И МЮНХЕН (1933—1935)
Гипнотическое воздействие нацизма на молодого стипендиата Фонда Гумбольдта, в свою очередь, объяснялось действием двух разных, но взаимодополняющих моментов: общего и особенного. С точки зрения особенного гитлеризм привлекал его тем, что мог служить для Румынии примером модернизации (d?r?liction). В общем плане национал-социализм представлялся ему достойной альтернативой переживаемому Европой цивилизационному кризису, движением, способным остановить и даже повернуть вспять тот процесс упадка, который, по мнению Чорана, затронул весь современный мир. Второй момент полностью исчезнет из его трудов, написанных после 1945 г., посвященных его юношеским «бредням».
Начнем с особенного. Чоран убежден, что романтическое сопротивление вхождению Румынии в модернити устарело. Но в то же время у него наблюдается нечто вроде полной неспособности к переходу от «культуры стыда» к этике ответственности. Поэтому немецкий «динамизм» привлекает его в значительной мере как противоположность румынской ситуации, своей идентичности, ощущаемой как клеймо. Такой подход явно просматривается в письме, которое он написал своему другу Петру Комарнеску вскоре после приезда в Берлин: «Некоторые из наших друзей могут поверить, что я стал сторонником Гитлера из оппортунизма. По правде сказать, здесь есть вещи, которые мне нравятся, и я уверен, что режим диктатуры мог бы справиться с нашим вечным застоем. В Румынии только террор, жестокость и неотступное принуждение смогли бы что-нибудь изменить. Следовало бы арестовать всех румын и избивать их до крови; не вижу иного способа, чтобы наконец заставить столь поверхностный народ начать творить Историю... Но что же я такого сделал, Господи, чтобы мне приходилось вот так смывать стыд, которым покрыт этот народ без истории?»[248]
Нацизм, взятый за образец
Чоран стал сторонником нового канцлера с ноября 1933 г. — это исторический факт. Впрочем, в этом отношении он не отличался от той существенной части немецкого общества, которая демонстрировала симпатию к национал-социалистам с конца 20-х годов[249]. Под влиянием раздражения, вызванного бездействием румынских властей в период кризиса, Чоран в одной из первых корреспонденции из Германии рассказывал о том немедленном и сильном впечатлении, которое произвела на него тоталитарная смелость национал-социалистского режима. «Замечательно видеть, как режим, чтобы оправдать свое существование, идет на изменение законов, изменение религии, меняет направления в искусстве, созидает новую историческую перспективу, одним махом устраняет три четверти привычных ценностей»[250]. В то время как в Бухаресте политики тратили энергию на бесплодные сражения между партиями, в Германии была налажена и приведена в движение эффективная машина гитлеровской пропаганды. Нацисты «действуют, неутомимо повторяя все одни и те же лозунги; в конце концов население начинает их воспринимать как нечто очевидное, как истины, которые органически пропитывают сознание каждого»[251]. Проистекающее отсюда единодушие впечатляло Чорана до такой степени, что строптивым он абсолютно цинично советовал уйти во внутреннюю эмиграцию. «Что им мешает вести параллельное существование? Вас не устраивает, что говорит Гитлер? Займитесь древнеегипетским искусством. Вам не нравятся жестокость и яростный пафос Геринга? Не забыли ли вы, что Бетховен сочинял симфонии? Вас раздражает придание жизни единообразия? Читайте русские романы. Вас возмущает политизация? Что ж, изучайте искусство Возрождения»[252]. Далее он писал, что, по его мнению, подобное недовольство встречается крайне редко. И недовольные не имеют в обществе совершенно никакого веса: «Трагедия кучки индивидуумов не только вполне переносима и поддается излечению; она даже не интересует государство»[253].
Восхищение Чорана Гитлером и его властью над массами подсознательно объяснялось подрывом доверия к румынскому парламентскому режиму в 20-е годы. Чоран, вместе с Элиаде и другими, присоединился к хору правых, которые обличали несоответствие законодательства румынской действительности, хулили властные элиты за то, что их интересы были чужды интересам народа. В 1935 г. Чоран не колеблясь предложил поместить всех действовавших после Первой мировой войны румынских политиков «в концентрационный лагерь», чтобы пресечь деятельность тех, кто уничтожил энтузиазм молодых. В его корреспонденциях из Берлина есть слова, фактически одобряющие преступления «эскадронов смерти» Кодряну: «Стоит задаться вопросом, заслуживают ли они еще того, чтобы жить»[254]. За 8 месяцев, проведенных в Рейхе, его преклонение перед Гитлером лишь усилилось. «В сегодняшнем мире нет политика, который внушал бы мне большую симпатию и уважение, чем Гитлер... Мистика фюрера в Германии полностью объяснима... Его выступления проникнуты пафосом и пылом, которых можно услышать только в речи пророка... Достоинство Гитлера состоит в том, что он подавил критический дух всей нации... Он пробудил пламенные страсти в области политической борьбы и в мессианском порыве вдохнул дыхание во многие ценности, которые демократический рационализм делал пошлыми и тривиальными... Все мы нуждаемся в мистике»[255].
Конечно, столь безоговорочное одобрение Гитлера в 1934 г. не означало полного приятия изменений, происшедших с нацизмом впоследствии и превративших его в самый жестокий режим XX столетия. Поэтому не следует судить Чорана описываемого периода с точки зрения наших последующих знаний. Однако его ослепление просто поражает — как и восторг, высказанный им год спустя по поводу методов, используемых в Германии для управления молодежью и доведения ее до фанатизма. «Я восхищаюсь, когда я вижу, как по улицам Берлина маршируют члены «Гитлерюгенд», одетые в форму, вооруженные штыком, несущие знамена, как торжествен и одновременно воинствен их марш, словно война будет завтра, когда я вижу этих молодых, становящихся солдатами и членами политической партии с 5 лет. Меня захлестывают возмущение и отвращение при мысли о пропасти, отделяющей немецкую молодежь от румынской. Власть оставила румынскую молодежь гибнуть в бесплодном духовном смятении, уничтожила и растоптала ее»[256].
Безответственность мыслителя представляется тем более тяжкой, что в данном случае он совершенно очевидно владел всеми своими критическими способностями и был весьма далек от «поэмы безумия», появившейся впоследствии. Да он и не собирался приписывать нацистскому режиму все имеющиеся на свете добродетели. С полным знанием дела он воспевал как идеал солдатскую нацию, где отношения строятся на дисциплине и подчинении. «Какой бы неприятной и партикуляристской ни выглядела национал-социалистская идеология, блестящая организация немецкой молодежи, благодаря которой целое поколение спасено от отчаяния, заставляет не обращать внимания на некоторые теоретические неувязки». Чоран настаивал на недостатках нацизма, словно стараясь убедить читателей, что он не настолько им увлечен, чтобы потерять всякую способность к критике. Его рассуждения оставались вполне разумными: он признавал, что нацистская литература нечитабельна, что интеллектуальный уровень немцев достаточно низок и что во многих отношениях нацизм представляет собой «покушение на культуру»[257]. Однако при этом продолжал утверждать, что «потрясающая организация молодежи может извинить некоторую пустоту»[258]. Мы больше не хотим слов, говорил Шпенглер в «Пруссачестве и социализме». Чоран вторил ему с такой же воинственной интонацией: «В конечном итоге доктрина не имеет особого значения»[259].
Как ни странно, к Чорану можно обратиться с тем же вопросом, который он задавал себе по поводу Жозефа де Местра. «Отражали ли обвинения де Местра против Пор-Руаяля его сокровенные мысли или минутное настроение?» — спрашивал себя Чоран в 1977 г. в «Эссе о реакционной мысли». «Где проходит грань между исследователем и политиком? Кем он был: циником, горячей головой или всего лишь заблуждавшимся эстетом?»[260] Конечно, в прогитлеровской позиции философа чувствуется известная тяга к скандалу, его тон определяется постоянным эпатажем и провокацией, возведенными в стиль. Но и со страниц переписки того времени Чоран отнюдь не предстает человеком умеренным. Сам он в своих последующих работах обращал внимание на разницу между публицистическими работами и личной перепиской: вторая всегда представлялась ему более сдержанной. «Когда мараешь бумагу, не имея в виду конкретного адресата, думаешь и чувствуешь, что можешь судить обо всем на свете. А в письме делишься собственными планами, рассказываешь о своих сомнениях и неудачах. В письме смягчаешь преувеличения написанных тобой книг и отдыхаешь от своих эксцессов»[261]. Но в письмах 30-х годов к друзьям, помимо лирических настроений, содержатся совершенно те же мысли, что и в его статьях. «В Берлине я чувствую себя превосходно, я даже полон энтузиазма по поводу здешнего политического режима», — признавался он Мирче Элиаде в ноябре 1933 г. Обращаясь к своему младшему брату Аурелу, который уже надел зеленую форму (за что и поплатился после войны многими годами тюремного заключения), Эмил советовал в марте 1935 г. упорно придерживаться избранного пути, по его мнению единственно стоящего, единственно соответствующего историческому моменту. «Если можешь, пренебреги своей внутренней жизнью: если она у тебя обычная, она бессмысленна, а если интенсивная, она тебя уничтожит... Единственное средство вновь возвратиться к жизни — действие как самоцель... Политика, большая политика, существенно выше науки. Единственный способ избежать падения в пропасть внутренней жизни — выбор другого, существенно отличного пути»[262].
Влияние Людвига Клагеса (1872—1956)
Обратимся ко второму моменту, определившему воздействие нацизма на молодого Чорана: культурному пессимизму, неразрывному с чорановской концепцией кризиса. Вторым важнейшим источником фашистских убеждений Чорана явилось ощущение конца мира, порожденного Просвещением. Выбор в пользу нацизма стал следствием противостояния варварства и декаданса. Как уже говорилось, Молодое поколение было уверено, что живет в эпоху агонии старых ценностей. Конечно, на тотальный кризис можно было ответить только попыткой его тотального преодоления. Прежде всего революцией, причем одна только духовная революция, как гласил известный лозунг Эмманюэля Мунье, была явно недостаточной. Чоран выбрал более решительное «варварство», способное «сменить все это убожество взрывом силы и энергии»[263].
Германия 1933 г. продемонстрировала ему подобную смену, и он приветствовал здесь зарю «плодотворного и созидательного варварства»[264]. По мнению Чорана, национал-социализм достоин одобрения не только потому, что это движение приближает конец обреченного мира, но и потому, что его ценности сориентированы в нужном направлении. Из них его более всего привлекает смесь модернизма, иррационализма и витализма — одним словом, все то, те философские взгляды, приверженцем которых он выступал с начала десятилетия, борясь с иссушающими правилами интеллектуальности. «Если что мне и нравится у гитлеровцев, так это культ иррационального, восторг перед витальностью как таковой, мужественная экспансия силы... Настоящий экстаз первичных величин, натуральных первооснов — вот что отличает этот иррационализм... Витализм — воплощение гитлеризма в философии» (выделено автором). Перевернув фразу, можно утверждать, что для Чорана гитлеризм являлся воплощением витализма в политике. Фактически, писал мыслитель в той же статье, нацизм всего лишь «популяризировал те принципы философии Жизни, последователи которой, от Ницше до Зиммеля, от Макса Шелера до Людвига Клагеса, отстаивали идею изначальности витальных ценностей в сравнении с производными и несостоятельными ценностями духовными»[265].
Критика Цивилизации на основе философии Жизни была продолжена в самых необычных вариантах самыми разными мыслителями — от Уолтера Бенджамена до представителей Франкфуртской школы. Чоран сразу примкнул к наиболее правым, по своей сути антидемократическим, антилиберальным и иррационалистским философским течениям 20—30-х годов. Большое влияние на этот выбор, по всей видимости, оказала философия Людвига Клагеса, чьи лекции Чоран слушал в Берлине с 1933 г. Личность этого человека, покровительствовавшего молодому Чорану, выпала из поля зрения исследователей его творчества. Между тем она заслуживает рассмотрения. Клагес родился в Женеве, жил в Цюрихе, был приглашен для чтения лекций в Берлин. Он стал одним из самых популярных философов нацистской эпохи. Это обстоятельство часто упускают из виду: славу Клагеса слегка затмили другие крупные фигуры немецкой философии, также в разной степени скомпрометированные близостью к Третьему рейху (например, Хайдеггер и Карл Шмитт). Психолог-теоретик, основатель Немецкого общества графологии, Клагес получил признание уже в годы Веймарской республики. Он был награжден ее высшим отличием в области культуры — медалью Гете — за фундаментальный трехтомный труд «Противоречие духа и души». Но и после 1933 г. Клагес пользовался довольно широкой известностью среди интеллектуальной элиты нового режима. Некоторые ее представители с удовольствием предпочли бы его Альфреду Розенбергу. В частности, очень существенную поддержку он встретил со стороны вождя «Гитлерюгенда» Бальдура фон Шираха, который стремился сделать Клагеса официальным философом нацизма.
Этот человек произвел сильное впечатление на румынского стипендиата, который сравнивал его с Нае Ионеску, считал равным Хайдеггеру и говорил, что он отличается «темпераментом кондотьера». «Клагес — самый совершенный человек из всех, которых мне когда-либо доводилось встречать», — настаивал Чоран в декабре 1933 г.[266]. Двумя неделями раньше, в письме к Мирче Элиаде от 15 ноября, он описывал Клагеса как «человека, экзальтированного до бесноватости». Он был не единственным подпавшим под обаяние Клагеса. В Берлинском университете имени Фридриха Вильгельма лекции Клагеса пользовались таким успехом, что 400-местная аудитория не вмещала толпу студентов, жаждавших его послушать. Среди них, несомненно, находился и сам Чоран. Поэтому Клагес был вынужден читать лекции в актовом зале университета!
Огромное воздействие на Чорана оказали два направления философской мысли Клагеса. Во-первых, витализм, выразившийся в теории дуализма Духа и Души. Основной его вывод состоял в том, что способность человеческого духа отдалиться от реальности путем размышления является не чем иным, как отклонением от нормального жизненного процесса. Во-вторых, антисемитизм, являющийся имманентной частью его научной концепции[267]. Этот аспект идеологии Клагеса, замалчивавшийся после 1945 г., в частности во Франции, недавно выявил молодой немецкий историк Тобиас Шнайдер[268]. Как и нацисты, отождествлявшие евреев с абсолютным злом, Клагес относил их к самому негативному аспекту своей метафизики — к сфере Духа. И режим он заинтересовал не столько философией духа, сколько именно этой своей концепцией. Тем более что «научно-популярные» работы Клагеса своим юдофобством практически не отличались от так называемой Asphaltliteratur — литературы мостовой, или литературы водосточных желобов (?), широко востребованной в то время. Об этом свидетельствуют названия статей, написанных в годы войны, как, например, «Ариец создает мир, еврей его захватывает» (Der Arier erschafft, der Jude verschafft sich die Welt — по-немецки в тексте. — Перев.). Вместе с тем идеология Клагеса не полностью совпадала с нацистской. Пророк декаданса, резкий противник социал-дарвинизма, Клагес скептически относился к нацистскому режиму, упрекая его, в частности, в государственничестве, порожденном излишним преклонением перед идеей Воли к силе. В данном вопросе Чоран, считавший национал-социализм способным повернуть вспять процесс упадка, отличался более правыми взглядами, чем Клагес.
Варварство против декаданса
Таким образом, в Мюнхене молодой румын без всяких сожалений расстался с гуманизмом, который, как он считал, умер, — особенно гуманизм напичканных сентиментальностью французов. Его крайне раздражали их возмущенные комментарии по поводу немецких событий: «Говорят, никто не имеет права убивать других, никто не имеет права проливать кровь!.. Но я задаюсь вопросом: что потеряет человечество, если устранить нескольких дураков? Да, преступление — убивать таких, как Рихард Штраус, Фуртвенглер, Людвиг Клагес. Но мне кажется, нет преступления в ликвидации особей, в чьем существовании никак не проявилась воля к силе»[269]. Таким образом, по логике Чорана, политические преступления оправданны, если совершаются во имя обновления элит, требований жизни и для ее развития. Месяцем раньше СС ликвидировал главарей СА во время Ночи длинных ножей. И снова Чоран возмущался зарубежной реакцией на эти события: «Диктатор не имеет права усмирять бунт голодных, но он просто обязан расправиться с мятежом и подавить его»[270]. Интересно сопоставить это мнение с позицией Т. Манна, которому кровавые события 30 июня 1934 г., наоборот, открыли глаза. Манн записал в своем дневнике: «До сегодняшнего дня все непрестанно были под воздействием восторженной веры дураков. Некоторые колебания ощущались лишь редко в глубине души. Но сейчас... гитлеризм начинает демонстрировать свою суть, которую мы видели, распознавали, ощущали еще в момент его зарождения. Это высшая степень подлости, дебильности, кровожадной низости»[271].
Мерзость происходящего не заставила Чорана изменить свои взгляды, он считал содеянное не только допустимым, но и морально оправданным. «Я никогда не устану повторять: далеко не всякий заслуживает жизни», — заявлял он в той же статье. Причина заключалась в том, что из-за «такой малости» он не собирался отказываться от того принципа единства, от того «целостного подхода», который предлагал национал-социализм. Уже в 1929 г. друг Чорана Василе Банчила, тоже ученик Нае Ионеску, объяснял идейные искания Молодого поколения именно «поиском целостного подхода, способного обеспечить выработку единого отношения и к вечным вопросам бытия, и к социально-политическим проблемам»[272]. Именно такую целостность обнаружил Чоран в национал-социалистском подходе к Политике с большой буквы. Он считал, что «немцы возвысились над плоским пониманием политики как совокупности именно политических ценностей и попытались построить ее на целостном подходе, то есть на совокупности ценностей, не имеющих отношения к политике»[273] — художественных, философских, религиозных и. т. п. (Как видим, здесь Чоран прямо использовал выражение Банчилы.) Остальное должно было стать результатом призыва к общему внедрению новых ценностей в метафизическую и органическую целокупность (totalit?) народа. Оно должно было обеспечить новое соотношение ценностей и первоосновы — народного духа (Volksgeist), конкретной нации крови и почвы (Blut und Boden) (по-немецки в тексте. — Перев.).
В этом вопросе, однако, у Чорана обнаруживаются любопытные колебания. Порой он, кажется, полностью разделял национал-социалистскую концепцию, основанную на возврате к первоочередным ценностям народного духа. Данная позиция просматривается в немецких корреспонденциях, а также в статье 1936 г., озаглавленной «Является ли Италия великой державой?». Сравнивая фашизм Муссолини и немецкий национал-социализм, он отдавал предпочтение второму, поскольку «в национал-социализме главной идеей и первоосновой выступает народ». Реализация «мессианской мечты» должна осуществляться только от имени народа, ни в коем случае не от имени государства, которое именно и доминирует в итальянском фашизме. По этой причине последний представлялся Чорану более слабым, «менее империалистическим»[274]. Порой же, напротив, Чоран подвергал критике излишние этничность и биологизм национал-социализма, определявшие его «приземленность»[275]. Эти различия в позиции определялись в каждом конкретном случае мнением Чорана относительно возможности приложения модели к Румынии. Как мы уже видели, наличие этнического ресурса в родной стране представлялось ему в высшей степени спорным по причине, которую он изящно определял как «структурную психологическую отсталость румынского народа»[276].
Неоспоримо одно: Чоран одобрял нацизм за то, что тот разрушил все иллюзии по поводу универсализма[277], все надежды на единение народов. Похоронив гуманизм, он принялся за универсализм. В статьях, написанных в Германии, он подробно развивал известную шпенглеровскую идею непонимания между нациями. «Каждая конкретная культура основывается на системе имманентных ценностей. Отсюда — органическая невозможность взаимопонимания культур». Соприкасаясь с другой культурой, мы неизбежно приходим в столкновение с ее «субъективной и дифференцированной» (diff?rentiel) эмоциональной и рациональной основой, «чья глубина недостижима», — объяснял он в статье, где речь идет, в частности, о Франции[278]. Писатель не просто констатировал данное положение, он восторгался им, поскольку в эпоху всеобщего упадка универсализм со всей неизбежностью вел к столь ненавистному для Чорана интернационализму. Основываясь на гердеровском учении, ставшем вновь популярным среди адептов немецкого политического романтизма, и пропуская его сквозь сито «нае-ионесковской» онтологии нации, Чоран приходил к выводу, который представлялся ему справедливым и через несколько лет. «Пришло время принять взаимную историческую несводимость культур как неизбежную», — утверждал он в конце 1933 г., и понять, что всякое взаимное сближение культур «столь же бесплодно, сколь невозможно»[279]. Эти рассуждения представляются весьма пикантными, если вспомнить, что два десятилетия спустя во Франции Чоран был единодушно признан одним из крупнейших литературных стилистов.