Родные лица
Родные лица
Через несколько дней вызвали на этап. Куда — было неизвестно.
В громадную залу тюрьмы набили несколько сот заключенных, и начался обыск. Отбиралось все, что могло бы служить для побега — металлические ложки, булавки, карандаши, сахар, соль и табак (чтобы не бросили в глаза конвоиру).
Крики, суматоха, хаос… Вдруг возглас:
— Эй, кто тут Солоневич? Выходи.
Я вышел вперед.
— На свидание. Иди за мной.
Комната свидание — узкая, длинная, разгороженная двумя рядами стен, с небольшими окошками на уровне груди и с проволочной сеткой. От одного ряда окон до другого — около полутора метров. По этому коридору ходят надзиратели, следящие за тем, чтобы ничего не было переброшено или передано. В одном из окон — заключенный. В другом — пришедшие на свидание.
Когда я был приведен в эту комнату, свидание уже началось. Два десятка арестантов прильнуло к окошкам, стремясь, может быть, в последний раз запечатлеть в памяти черты лиц любимых и близких. Шум, крики, слезы и рыдание смешались в один непередаваемый вопль человеческого горя. Каждый стремится успеть в ограниченное 20 минутами свидание сообщить все, наболевшее на душе, передать все распоряжения, просьбы, мольбы, свою ласку и любовь…
Одно окошечко свободно. Я бросаюсь туда и сквозь двойную стенку решеток вижу лица брата и жены.
Минуты мелькают, как секунды…
— Кончай свидание! — раздается оклик надзирателя, и людей силой начинают отрывать от окошек, от родных лиц, от слов любви и последнего привета. Слова прощание сливаются в рыдающий гул… Последний взгляд…
Когда-то доведется увидеться всем нам, каторжникам, с любимыми людьми, оставшимися на воле?..
Парадоксы «me slave»
Опять «Черный Ворон». Поздно вечером нас привозят на Николаевский вокзал и поочередно, между санками из конвоиров, проводят в арестантские вагоны. Сбоку от конвоиров видна стена молчаливо стоящих людей. Это все — родные и друзья, с раннего утра толпившиеся у ворот тюрьмы и с трудом узнавшие, на каком вокзале будут «грузить этап».
Все они молчаливо теснятся за цепью часовых и с жадностью вглядываются в каждого арестанта, выходящего из «Ворона».
Вот выхожу оттуда и я со своей сумкой и под наведенными стволами винтовок шагаю к новой тюрьме на колесах.
Внезапно среди давящей тишины этого мрачного церемониала из толпы раздается звонкий и спокойный голос Ирины.
— До свиданья, Боб, до свиданья!..
Опять волна радостной благодарности заливает мое сердце. Я вглядываюсь в толпу и в первых ее рядах вижу брата и Ирину с каким-то свертком на руках. Как неизмеримо ценны эти последние взгляды и последние ободряющие слова!..
Я хочу ответить, но сбоку уже раздаются понукание чекистов и меня почти вталкивают в вагон. Я уже исчезаю в дверях, когда до меня доносится громкий голос брата:
— Cheer up, Bobby!
Маленькое купе. Две полки вверху, две внизу. В одной стене маленькое оконце с решеткой. Со стороны коридора купе закрывается решетчатой дверью. Мест — 4, а нас уже 9.
Вагон окружен шумом и суматохой последних распоряжений. В темноте не видно, кто мои спутники. Придавленные впечатлениями окружающего, мы обмениваемся односложными замечаниями или молчим. Через полчаса суматоха стихает. Видимо, все уже погружены. В купэ совсем темно, и только через окно в коридоре льется свет вокзальных фонарей.
Внезапно в коридоре звучат чьи-то тяжелые шаги, и хриплый начальнический голос возглашает:
— Эй, граждане, кто здеся моряк Солоневич?
Я торопливо отзываюсь.
У решетки вырастает высокая фигура конвоира. В руках у него белый сверток, который он как-то странно неуклюже несет обеими руками.
— На, гляди, эй, ты, папаша! — с благодушной насмешливостью говорит он, подсовывая к решетке сверток, откуда раздается чуть слышный писк.
«Сынишка!» вспыхивает у меня радостная догадка. И в самом деле, в одеяле, среди всяких оберток, шевелится что-то живое, что нельзя увидеть из-за решетки.
— Товарищ, — умоляюще говорю я. — Разрешите открыть дверь. Дайте поглядеть, как следует. Это — мой первенец. Родился, когда я еще на Лубянке сидел…
— Ладно, ладно, — добродушно ворчит «начальство», обдавая меня легким спиртным духом. — Черт с тобой. Очень уж твоя баба упрашивала. Эй, Федосеев, открой тут.
Меня выпускают в коридор, и я наклоняюсь над сонной мордочкой своего сынишки. При тусклом свете фонарей я вижу, как он внимательно оглядывает меня своими спокойными глазенками, чмокает губами и покачивает головой, как бы укоризненно говоря:
«И как это тебя, батько, угороздило так влипнуть? А мне, как видишь, везде хорошо»…
— Поглядел — ну и ладно. Давай, я понесу обратно. У меня в деревне тоже, почитай такие же остались, — уже улыбаясь, говорит конвоир, сам немного растроганный этой сценой и своей добротой.
О, благословенное русское добродушие, парадоксально совмещающееся с крайностями стихийной жестокости! Что было бы с несчастной Россией, если бы сквозь стену материалистического бездушия, гнета и террора не прорывались бы вот такие ростки чисто русской славянской доброты и мягкости!..
Вот и сейчас в привычной к виду страданий, загрубелой душе цепного пса ГПУ все-таки каким-то чудом шевельнулся росток ласки и добра…
А еще через час этот самый чекист где-то рядом до полусмерти исколотил рукояткой револьвера за какую-то провинность маленького воришку, почти мальчика…
Туда, где нет закона и жалости
Через двое суток мы были в Ленинграде и там в тюрьме узнали, что весь наш этап направляется в Соловки…
Дрожь прошла по телу, при этом известии и этом слове. Из многих десятков советских концентрационных лагерей Соловецкий по праву мог считаться самым суровым, и его имя было овеяно страшной славой. Расположенный на островах Белого моря, на линии северного полярного круга, он был оторван не только от всех законов страны, но, казалось, издевался и над всеми законами человечности. Нигде не погибло столько жизней, нигде не был сильнее террор и откровеннее произвол, нигде не был более беспомощней заключенный, чем на острове Соловки.
«Остров пыток и смерти» — так назвали этот остров белые офицеры, бежавшие уже с материка заграницу в 1925 году, и это название не было поэтическим преувеличением…