ПРИЗНАНИЕ, ВЗЯТОЕ ОБРАТНО
ПРИЗНАНИЕ, ВЗЯТОЕ ОБРАТНО
Первая сенсация на процессе произошла почти немедленно после его начала, когда суд приступил к опросу подсудимых, признают ли они себя виновными. Все, один за другим, признавали, пока дело не дошло до Крестинского.
Крестинский (по описанию присутствовавшего на процессе журналиста Маклина) «бледный, тусклый, потрепанного вида человечек со стальными очками на ястребином носу»,[497] твердо ответил Ульриху:
«Я не признаю себя виновным. Я не троцкист. Я никогда не был участником „право-троцкистского блока“, о существовании которого я не знал. Я не совершил также ни одного из тех преступлений, которые вменяются лично мне, в частности я не признаю себя виновным в связях с германской разведкой».
Председательствующий: Ваше признание на предварительном следствии вы не подтверждаете?
Крестинский: Да, на предварительном следствии признавал, но я никогда не был троцкистом.
Председательствующий: Повторяю вопрос, вы признаете себя виновным?
Крестинский: Я до ареста был членом Всесоюзной Коммунистической партии (большевиков), и по сей час остаюсь я таковым.
Председательствующий: Вы признаете себя виновным в участии в шпионской деятельности и в участии в террористической деятельности?
Крестинский: Я никогда не был троцкистом, я не участвовал в «право-троцкистском блоке» и не совершил ни одного преступления.[498]
После опроса подсудимых о признании ими вины был объявлен двадцатиминутный перерыв. Делались предположения, что перерыв понадобился для оказания некоторого закулисного давления на Крестинского. Возможно, что и так, однако перерыв после опроса объявлялся и на двух предшествовавших процессах, и в тех случаях был лишь на пять минут короче.
Заседание продолжилось допросом первого из обвиняемых — Бессонова, который, занимая пост советника посольства в Берлине, поддерживал якобы контакт с Троцким и его сыном Седовым. Бессонов «мрачный, с серым лицом, напоминавший скорее робота, нежели человека»,[499] был арестован 28 февраля 1937 года, через двадцать четыре часа после ареста Бухарина и Рыкова. До 30 декабря 1937 года он отрицал выдвинутые против него главные обвинения. Тем не менее, 13 августа 1937 года его судила Военная коллегия Верховного суда СССР, «заседавшая почти в том же составе, что и на настоящем процессе».[500] Суд был закрытым, он не приговорил Бессонова к наказанию и не оправдал его, а направил дело на доследование.
Это не может означать ничего другого, кроме «консервации» Бессонова для использования на готовившемся большом процессе. У Бессонова было эсеровское прошлое, а дипломат невысокого ранга с подобным прошлым был заведомой жертвой террора — такие люди погибли почти все. Дело просто в том, что Бессонову была уготована роль курьера на предстоящем процессе — роль связиста, к которой он, по своей работе в Берлине, очень подходил. В свое время, в 1935 году, таким же образом была отложена расправа над несколькими комсомольскими работниками в Ленинграде — их держали в живых до суда над Зиновьевым.
Теперь, когда Бессонов показал, что участвовал в троцкистском заговоре вместе с Крестинским, Вышинский ему напомнил, что Крестинский свое участие отрицает. Бессонов улыбнулся. Вышинский спросил: «Чего вы улыбаетесь?» и услышал ответ: «Я улыбаюсь, потому что я стою здесь, на этом месте, потому что Николай Николаевич Крестинский назвал меня как связиста с Троцким. И, кроме него и Пятакова, никто об этом не знал».[501] Так проступают наружу отдельные детали механики получения признаний — когда у человека требуют назвать сообщника и в конце концов он называет первое попавшееся имя, а потом этот «сообщник» оговаривает его самого; так выявляется существование запутанной сети, в которую следователи ловили людей. Позже, в последнем слове на процессе, Бессонов опять заметил, что безнадежность сопротивления следствию стал понимать только в октябре 1937 года, когда Крестинский его оговорил.[502]
В целом, после того как Бессонов ответил по нескольким пунктам о своих связях с Седовым и Пятаковым, его допрос превратился главным образом в повод для нападок прокурора на Крестинского. Последний признал, что встречался с Бессоновым на Западе, но отрицал какие-либо троцкистские связи:
Вышинский: А о троцкистских делах?
Крестинский: Мы с ним не говорили. Я троцкистом не был. Вышинский: Никогда не говорили? Крестинский: Никогда.
Вышинский: Значит Бессонов говорит неправду, а вы говорите правду. Вы всегда говорите правду? Крестинский: Нет.
Вышинский: Не всегда. Подсудимый Крестинский, нам придется с вами разбираться в серьезных делах и горячиться не нужно. Следовательно, Бессонов говорит неправду?
Крестинский: Да.
Вышинский: Но вы тоже не всегда говорите правду. Верно? Крестинский: Не всегда говорил правду во время следствия.
Вышинский: А в другое время говорите всегда правду? Крестинский: Правду.
Вышинский: Почему же такое неуважение к следствию: когда ведут следствие, вы говорите неправду! Объясните. Крестинский:(молчит).[503]
Несколько минут спустя Бессонов заговорил о формулировках, якобы слышанных им от Крестинского. Вышинский перебил его недовольным тоном: «Коротко, потому что я думаю, что об этих задачах будет говорить сам Крестинский позже». А когда Бессонов изложил кратко свою версию, Вышинский обратился к Крестинскому и спросил: «Подсудимый Крестинский, вы не припомните таких „дипломатических“ разговоров с Бессоновым?» На что Крестинский твердо ответил: «Нет, у нас не было таких разговоров».[504] Еще через две минуты — такой обмен репликами: Вышинский: Вы деталей не помните, а Бессонов помнит. Крестинский: Не было ни одного звука о троцкистских установках.[505]
В конце концов вопрос о показаниях Крестинского на предварительном следствии был поставлен прямо: Вышинский: Но ваше признание?
Крестинский: На следствии я несколько раз давал неправильные показания.
Вышинский: Вы говорили, что «в состав троцкистского центра я формально не входил». Это правда или неправда?
Крестинский: Я вообще не входил.
Вышинский: Вы говорите, что формально не входили. Что здесь правда, что здесь неправда? Может быть все правда или все неправда, или наполовину правда? На сколько процентов, на сколько граммов здесь правды?
Крестинский: Я не входил в состав троцкистского центра, потому что я не был троцкистом.
Вышинский: Вы не были троцкистом?
Крестинский: Не был.[506]
Далее Крестинский рассказывает о своем разрыве с Троцким в 1927 году:
Крестинский: Я датирую мой разрыв с Троцким и с троцкизмом 27-ым ноября 1927 года, когда я через Серебрякова, возвратившегося из Америки и находившегося в Москве, направил Троцкому резкое письмо с резкой критикой…
Вышинский: Письма этого у нас нет в деле. У нас есть другое письмо — ваше письмо на имя Троцкого.
Крестинский: Письмо, о котором я говорю, находится у судебного следователя, потому что оно изъято у меня при обыске, и я прошу о приобщении этой переписки.
Вышинский: В деле есть письмо от 11 июля 1927 года, изъятое у вас при обыске.
Крестинский: Там же есть письмо от 27 ноября.
Вышинский: Нет такого письма.
Крестинский: Не может быть…[507]
В дальнейшем, под непрерывным нажимом в течение длительного допроса, Крестинский дал объяснение своим прежним «признаниям»:
Крестинский: Я дал прежде, до вас, на предварительном следствии неправильные показания.
Вышинский:… И потом держались?
Крестинский:… И потом держался, потому что на опыте своем личном пришел к убеждению, что до судебного заседания, если таковое будет, мне не удастся опорочить эти мои показания.[508]
Тут Вышинский обратился к Розенгольцу, который подтвердил, что Крестинский был троцкистом. Крестинскому стало дурно. Вышинский потребовал, чтобы он внимательно слушал. В ответ Крестинский сказал, что сейчас примет пилюлю и почувствует себя лучше, однако попросил не допрашивать его в ближайшие несколько минут.
Вслед за Розенгольцем, свидетельство о «виновности» Крестинского дал и Гринько. Придя в себя, Крестинский продолжал опровергать их показания.
Вышинский: И вот три человека с хорошим отношением к вам, подсудимый Крестинский, говорят то, чего не было?
Крестинский: Да…
После нескольких подобных отрицаний Вышинский спросил прямо: «Когда мы на предварительном следствии спрашивали у вас, как вы говорили по этому поводу?
Крестинский: Давая показания, я не опровергал ни одного из своих прежних показаний, которые я сознательно подтверждал.
Вышинский: Сознательно подтверждали. Вы вводили прокуратуру в заблуждение. Так или нет? Крестинский: Нет.
Вышинский: Зачем вам нужно было вводить меня в заблуждение?
Крестинский: Я просто считал, что если я расскажу то, что я сегодня говорю, что это не соответствует действительности, то это мое заявление не дойдет до руководителей партии и правительства.[509]
Маклин пишет, что это ясное заявление Крестинского вызвало в зале „гнетущую тишину“.[510]
Допрашивая Крестинского дальше по поводу показаний, данных на предварительном следствии, Вышинский заметил: „Если спрашивают, есть ли претензии, то вам надо было бы сказать, что есть“. Крестинский ответил: „Есть в том смысле, что я не добровольно говорил“.[511]
Тут Вышинский оставил эти вопросы и вновь взялся за свою официальную жертву — Бессонова, который пространно поведал о связях с Троцким. Бессонов добавил, что Троцкий якобы намекнул на необходимость физического уничтожения Максима Горького. Заседание закончилось еще одним диалогом между прокурором и Крестинским, причем Крестинский вновь отрицал свою вину.
После двухчасового перерыва, на вечернем заседании, начал давать показания бывший Нарком финансов Гринько. В свое время Гринько был украинским боротьбистом, а в начале двадцатых годов его сняли с поста Наркома просвещения Украины за излишнюю торопливость в проведении украинизации. Как человек с подобным прошлым, Гринько теперь оговорил Любченко и других украинских работников меньшего масштаба — например, заместителя председателя Совнаркома Украины Порайко, — представив их членами „национал-фашистской“ организации. А в связи со своей последней должностью Наркома финансов в Москве Гринько показал, что высокопоставленные московские руководители — такие как Антипов, Рудзутак, Яковлев, Варейкис — были „правыми заговорщиками“. Он описал, как Якир и Гамарник поручили… начальнику Управления сберегательных касс Наркомфина Озерянскому подготовку террористического акта против Ежова и как сотрудник Главсевморпути Бергавинов получил задание убить Сталина. Сам Гринько занимался, главным образом, вредительством в области финансов, о чем в показаниях на предварительном следствии рассказывал так:
„Подрывная работа по Наркомфину преследовала основную цель: ослабить советский рубль, ослабить финансовую мощь СССР, запутать хозяйство и вызвать недовольство населения финансовой политикой Советской власти, недовольство налогами, недовольство плохим обслуживанием населения сберегательными кассами, задержками в выдаче заработной платы и др., что должно было привести к организованному широкому недовольству Советской властью и облегчить заговорщикам вербовку сторонников и разворот повстанческой деятельности“.[512]
Эта тема — взваливание ответственности за ошибки и неурядицы советской экономики на подсудимых-„вредителей“ — звучала на протяжении всего процесса. На скамье подсудимых нашлись „ответственные“ за недовольство советских граждан во всех областях жизни.
Подобным образом Гринько стал „виновным“, вместе с Зеленским и другими, за перебои в торговле:
Гринько: В области товарооборота Зеленский и другие вредители в этой области, например, Болотин по Наркомвнуторгу, осуществляли подрывную работу, создавали товарный голод, товарные затруднения в стране… Зеленский по директивам „право-троцкистского блока“ в недородные районы завозил большую массу товаров, а в урожайные районы посылал товаров меньше, что создавало затоваривание в одних районах и товарную нужду в других.[513]
Прокурор обратился к Рыкову, и тот подтвердил виновность Крестинского. Но Крестинский еще раз ясно заявил, что ничего не знал о нелегальной деятельности, и последующее вмешательство председательствующего Ульриха не заставило Крестинского сказать что-либо иное.
В свою очередь, показания Рыкова тоже не очень удовлетворили суд, хотя и в другом смысле. В последний период перед арестом Рыков сильно запил и опустился. Его состояние не улучшилось и в тюрьме, где спиртных напитков не давали, но сказывалось тяжелое напряжение от допросов. Во время перекрестных допросов Рыков временами сбивался, перемежая свои ответы бессмысленным хихиканьем,[514] затем снова овладевал собой. В ходе допроса Гринько Рыков говорил сперва туманно.
Гринько: От Рыкова я узнал об участии Ягоды в этой организации, но прямой связи с Ягодой не было.
Вышинский (обращается к суду): Разрешите спросить Рыкова? Обвиняемый Рыков, вы об этом говорили с Гринько?
Рыков: Я точно вспомнить не могу, но не могу исключать этого факта.
Вышинский: Значит, вы об участии Ягоды говорили? Рыков: Да.[515]
Потом был поднят вопрос о вредительстве.
Вышинский: Обвиняемый Рыков, вы подтверждаете этот разговор с Гринько насчет вредительства?
Рыков: Этого не принимаю. Я это отрицаю и не только потому, что я хочу смягчить свою вину. Я сделал много вещей гораздо более тяжелых, чем это.[516]
Позже Рыков принялся развивать ту линию, которую он и (значительно более сильно и последовательно) Бухарин вели на протяжении всего процесса. Линия Бухарина и Рыкова состояла в следующем. Они признавали формирование нелегальной организации, „сознавались“, что давали террористическую „ориентацию“, абстрактно принимали на себя ответственность за якобы совершенные другими лицами вредительские акты, но отрицали свою личную осведомленность о каких-либо конкретных преступлениях и свою личную причастность к преступлениям. Ведя такую линию, они могли заявлять, что добровольно признаются в своей тяжкой ответственности, так что отрицание ими своего участия в конкретных актах не может быть сочтено за попытку избежать наказания.
Последним допрошенным 2 марта был Чернов. Бывший меньшевик, бывший семинарист (подобно Бессонову, а также Микояну и Сталину), Чернов в 1929-30 годах руководил заготовками зерна на Украине, а позже занимал в Москве пост Наркома земледелия. Во время коллективизации он был беспощадным исполнителем сталинской воли, хотя, по-видимому, и не очень убежденным исполнителем. В книге бывшего советского полковника Токаева приводятся слова Чернова, относящиеся к 1930 году, к тому периоду, когда крестьяне резали скот, чтобы не отдавать его в колхоз: „Впервые за всю свою тяжкую историю русский крестьянин по крайней мере поел мяса досыта“.[517] Чернов стал давать показания сразу же, в день ареста.[518]
Теперь на суде он признался в своих сомнениях относительно коллективизации и сказал, что его сомнения разделялись широким кругом украинских руководителей, в том числе Затонским. Однако главная роль Чернова на скамье подсудимых состояла в том, чтобы принимать на себя ответственность за провалы сельского хозяйства. Он был снят с поста Наркома земледелия только 30 октября 1937 года,[519] и потому его признания звучали убедительно.
К примеру, в больших масштабах происходил падеж скота. Был арестован старший ветеринарный врач Московского военного округа. Его обвинили в том, что он погубил 25 тысяч лошадей из конного состава армии путем инъекций им токсинов, и приговорили его к расстрелу.[520] В сентябре 1937 года в связи с эпидемией инфекционной анемии у лошадей были арестованы начальник главного ветеринарного управления Наркомзема Недачин, начальник ветеринарной службы Красной Армии Никольский и ведущий специалист-ветеринар Наркомзема Черняк.[521] На процессе было объявлено, что предстоит суд над этими лицами, но ни о ком из них в дальнейшем не было ни слуху, ни духу. Тем не менее этот эпизод дал возможность Чернову „признаться“ в распространении подобных же эпидемий — при посредстве других ветеринаров:
Чернов:… Мною были проведены следующие диверсионные акты. Для того, чтобы добиться падежа скота в Восточной Сибири, я предложил начальнику ветеринарного управления Гинзбургу, участнику организации правых, а через него начальнику ветеринарного снабжения, также участнику организации правых, не завозить противоязвенные биопрепараты в Восточную Сибирь, зная о том, что в Восточной Сибири очень опасно по части сибирской язвы. Препараты эти туда завезены не были. Подготовка эта велась в 1935 году, и когда весной 1936 года там вспыхнула сибирская язва, то оказалось, что действительно препараты туда завезены не были и тем самым было погублено — я точно не могу сказать — во всяком случае, больше 25 тысяч лошадей.
Второе. Я поручил Гинзбургу и заведующему бактериологическим отделом Бояршинову произвести искусственное заражение в Ленинградской области свиней рожей, а в Воронежской и Азово-Черноморском крае — чумой.,
Трудно оценить результаты, но во всяком случае нужно считать, что благодаря этому диверсионному акту было погублено несколько десятков тысяч свиней.[522]
Согласно Чернову, был проведен в жизнь также ряд других вредительских планов — неправильное назначение севооборотов, поставка плохого посевного материала и так далее. „Это должно было привести к уменьшению урожая в стране“.[523]
Чернов показал, что в период работы на Украине он также старался вызвать недовольство крестьян-середняков и задеть украинские национальные чувства. С этой целью он приписывал проводимую им политику приказам Москвы. Он вошел в контакт с меньшевиками за границей и стал немецким шпионом. В организации правых Чернов поддерживал основной контакт с Рыковым. Вызванный с места бывший председатель Совнаркома опять-таки признал наличие заговора в целом, но отрицал, что он когда-либо одобрял конкретные действия, указав, что „все, что он говорит, по существу и в основном правильно, но то, что я являлся сторонником перегибов, в этой части, мне кажется, он неправ“.[524]
По поводу проводившейся якобы подготовки свержения советской власти Рыков сказал: „С Черновым я не помню такого разговора, но возможность подобного разговора, конечно, не исключена“.[525] Затем Рыков отрицал, что встречался в различных местах с Черновым для обсуждения вредительских планов; а когда Чернов сказал, что если бы Рыков не давал ему подробных инструкций, то был бы плохим руководителем правых заговорщиков, Рыков саркастически ответил: „Может быть я должен был действовать так, как он говорит. У меня вышла ошибка“.[526] На этом месте Ульрих внезапно закрыл судебное заседание.
Следующий день, 3 марта, начался допросом бывшего студента-медика Иванова, работавшего Наркомом лесной промышленности. Он, разумеется, подрывал эту промышленность, следуя инструкциям Розенгольца. Говоря о лесном демпинге — то есть о продаже леса на международном рынке по бросовым ценам для подрыва конкурентов, — о демпинге, ставшем в начале тридцатых годов зловещей чертой советской торговой политики, Иванов заявил: „Лес наиболее высококачественный продавался по сниженным ценам. На этом Советскому государству нанесен ущерб в несколько миллионов рублей в валюте. Бухарин пояснил эту меру как аванс английской буржуазии за ту поддержку, которая ею обещана. Иначе, говорил он, нас не будут считать серьезными людьми и потеряют к нам доверие“.[527]
Что касается лесозаготовок в стране, то главной целью Иванова было, как ни странно, вредительство в области культуры:
Иванов:…Главное внимание было направлено на срыв технического перевооружения лесозаготовок, на срыв капитального строительства, особенно целлюлозно-бумажной промышленности с тем, чтобы держать страну на голодном бумажном пайке и этим самым ударить по культурной революции, сорвать снабжение страны тетрадями и этим вызвать недовольство в широких массах».[528]
Иванов «признался» также в том, что участвовал в движении «левых коммунистов» против Ленина, что пытался организовать повстанческие отряды (частично по приказам из Великобритании) и террористические группы. В этой связи допрашивался и Бухарин. Он сказал, что давал распоряжения о формировании нелегальных организаций, но не повстанческих отрядов. Он якобы (хотя и позднее, чем говорил Иванов) предлагал «установку на повстанчество» — платформу Рютина. Он, дескать, не давал конкретных инструкций по подготовке восстаний, однако признавал себя ответственным за то, что «человек-практик» типа Иванова мог совершить на основе его установок.[529]
Когда Вышинский обратился к Бухарину со словами: «Следовательно, эти показания о связях с английской разведкой…», Бухарин прервал его: «Относительно разведки и относительно планов я совершенно не был в курсе дела».[530]
Согласно порядку дня, следующим должен был допрашиваться Крестинский. Однако вместо него был вызван младший сельскохозяйственный специалист Наркомзема Зубарев. Он дал обширные показания о срывах продовольственного снабжения.
Вышинский: Скажите, в чем выражается ваша вредительская деятельность?
Зубарев:…запутывание семеноводства, ухудшение качества семян, применение недоброкачественного материала, плохая его очистка, небрежное хранение, а в результате это вызывало не только снижение урожая, но и враждебное настроение со стороны крестьянства, недовольство этими, так называемыми, сортовыми семенами… моя преступная деятельность заключалась, прежде всего, в неправильном планировании посева овощей… Во-вторых, проводилась точно такая же работа в отношении слабого развития питомников по плодовым растениям… По линии совхозов основное вредительство заключалось в том, что до самого последнего времени не были установлены правильные севообороты, а в целом ряде совхозов вовсе не было севооборотов. Все это, естественно, снижало урожай. Целый ряд совхозов, имевших большое количество скота, вследствие неправильного построения севооборотов, оставался без кормов, в результате — падеж скота, медленное развитие скотоводства.[531]
И так далее и тому подобное. Зубарев также установил якобы связь с правыми и с осужденным на процессе 1937 года Мураловым. Он будто бы организовал в Наркомземе террористическую группу, выбравшую своей будущей жертвой Молотова. Он вел сельскохозяйственный шпионаж в пользу Германии.
Гвоздем показаний Зубарева была, однако, история о том, как в 1908 году он был завербован царской охранкой и далее работал на нее. Вышинский неожиданно вывел здесь на сцену свидетеля. Этот свидетель, Д. Васильев, был становым приставом в городе Котельниче с 1907 по 1910 год. Он якобы завербовал Зубарева в агенты охранки.
Появление этого старого царского пристава было расценено судом и «публикой» как некая комическая интермедия. Даже Вышинский был с ним относительно добродушен, позволяя себе нападать на старика в той минимальной степени, которая на фоне общей злобности Вышинского уже граничила с хорошим расположением духа.[532]
Этим допросом закончилось утреннее заседание.
Когда в шесть часов вечера заседание открылось вновь, Ульрих объявил сидевшим в напряжении судьям и сторонам, что сейчас начнется допрос Крестинского. Вмешался Вышинский и сказал, что хотел бы сперва задать несколько вопросов Раковскому.
Он спросил старого болгарина о письме Крестинского к Троцкому, в котором Крестинский объявлял о своем разрыве с троцкизмом. Крестинский, как мы помним, говорил об этом письме накануне. Раковский припомнил письмо и сказал, что оно было маневром, что Крестинский никогда с троцкизмом не порывал.
Тут Вышинский предъявил письмо, существования которого он сам накануне не признавал. И пустился в рассуждения о том, что само письмо, где говорилось о поражении оппозиции и необходимости работать в партии, следует понимать как призыв к тайной подрывной деятельности. Вообще говоря, такое истолкование не целиком нелепо, но оно не вяжется с «обманной» сдачей всех позиций, с «маневром».
Тут, наконец, прокурор обратился к Крестинскому. Принимает ли он такую формулу?
Крестинский, который, согласно Маклину «более чем когда-либо напоминал маленького потрепанного воробышка»,[533] принял ее.
Вышинский спросил, означает ли это, что Крестинский прекратит теперь обманывать суд. В ответ прозвучало полное подтверждение показаний, данных Крестинским на предварительном следствии. Он признал свою вину. Если в первый день процесса Крестинский говорил, в общем, нормальным тоном и лишь иногда его голос выдавал раздражение после колкостей Вышинского, то теперь Крестинский говорил механически, без интонаций, с отчаянием в голосе.[534]
Вышинский давил:
Вышинский: У меня один вопрос к Крестинскому: что значит в таком случае ваше вчерашнее заявление, которое нельзя иначе рассматривать, как троцкистскую провокацию на процессе?
Крестинский: Вчера под влиянием минутного острого чувства ложного стыда, вызванного обстановкой скамьи подсудимых и тяжелым впечатлением от оглашения обвинительного акта, усугубленным моим болезненным состоянием, я не в состоянии был сказать правду, не в состоянии был сказать, что я виновен. И вместо того, чтобы сказать — да, я виновен, я почти машинально ответил — нет, не виновен.
Вышинский: Машинально?
Крестинский: Я не в силах был перед лицом мирового общественного мнения сказать правду, что вел все время троцкистскую борьбу. Я прошу суд зафиксировать мое заявление, что я целиком и полностью признаю себя виновным по всем тягчайшим обвинениям, предъявленным лично мне, и признаю себя полностью ответственным за совершенные мною измену и предательство.[535]
И тут, не взирая на недавнее объявление Ульриха, что предстоит допрос Крестинского, Вышинский тотчас оставил его в покое и обратился к допросу Рыкова. Было очень похоже, что обвинение решило вести осторожную игру, стараясь избежать опасности, что обвиняемый опять станет отказываться от своих показаний.
Мы не знаем, что происходило на Лубянке в ночь со второго на третье марта, но общее мнение состоит в том, что к Крестинскому были применены все виды давления, лишь бы заставить его прекратить сопротивление. Есть, во всяком случае, одно свидетельство о том, что в ту ночь Крестинского пытали. Немецкий инженер Ганс Метцгер, в то время сидевший в лагерях, а затем вернувшийся в Германию, рассказыает, что в 1939 году ехал в тюремном эшелоне с Бессоновым (которого приговорили не к смерти, а к пятнадцати годам заключения). И Бессонов под секретом сообщил, что Крестинского той ночью пытали, что ему вывихнули левое плечо, но снаружи это было незаметно.[536]
Согласно другой версии, Крестинского четыре часа держали под лучами ярких ламп, бивших в глаза, и повредили ему и без того плохое зрение. Тем не менее он дал согласие на признание вины только при условии, что к делу будет приобщено письмо Троцкому, о котором он говорил накануне.[537]
Можно во всяком случае предполагать, что Сталин не остановился бы и перед использованием дочери Крестинского для давления на отца, как было сделано в 1936 году с дочерью Ивана Смирнова.
Так или иначе, если Крестинский и надеялся поднять остальных обвиняемых на сопротивление суду, то теперь ему следовало признать поражение. Но он, быть может, вообще не надеялся и не намеревался отрицать вину дальше, а хотел лишь в первый день устроить демонстрацию в пределах собственных сил.
С другой стороны, имеются также и слухи, ходившие в кругах НКВД, о том, что вся история с отказом Крестинского признать вину, а потом с признанием вины, была заранее срепетированным спектаклем. Дескать, Сталин хотел показать, что подсудимые не признавались сразу, как автоматы, и полагал, что единичный и временный провал придаст процессу большее правдоподобие.[538]
Но есть очень веские доводы против такого толкования. Слова Крестинского, сказанные в первый день, звучат сами по себе убедительно, и некоторые его заявления были явно весьма обоснованными, с одной стороны, и приводили прокурора в замешательство — с другой. Поведение Вышинского было зловещим, и это больше походило на настоящее запугивание Крестинского, чем на обращение к его разуму и совести, что, в случае «спектакля», должно было побудить его признать вину на следующий день.
Есть, однако, и другое свидетельство, взятое из самого процесса и весьма красноречивое. В начале судебного следствия Вышинский объявил порядок допроса всех подсудимых — их было двадцать один. Ясно, что это был заранее составленный список, поскольку, за исключением одной перестановки второстепенных обвиняемых, объявленная очередность выдерживалась и в предоставлении подсудимым последнего слова. Однако фактический порядок допросов оказался иным. Первый день шел по расписанию — Бессонов, Гринько, Чернов. Но на второй день сразу после Иванова должен был идти главный допрос Крестинского. Вместо этого, как мы видели, на утреннем заседании 3 марта допрашивался Зубарев, а на вечернем заседании Крестинский был вызван не для полного допроса, а лишь для краткого «отречения». Но и перед этим «отречением» произошел не предусмотренный расписанием допрос Раковского, направленный на то, чтобы подорвать позицию Крестинского по его письму Троцкому, дезавуирующему троцкизм.
На этом допрос Крестинского 3 марта и закончился. Его полный допрос был отложен до следующего вечернего заседания, причем допросы Розенгольца и Раковского были переставлены таким образом, чтобы первый предшествовал Крестинскому, а второй следовал за ним. Розенгольц, как якобы ближайший сотрудник Крестинского, сообщил и о связях Крестинского с Троцким, и о своей заговорщицкой деятельности совместно с Крестинским и группой Тухачевского после процесса Пятакова и ареста Бухарина. Крестинский подтвердил и развил эти пункты, а Раковский окончательно закрепил их в свою очередь. Все это выглядело как чрезвычайный, поспешно выработанный порядок допросов.
Нетрудно также видеть, что обстоятельства предварительного следствия позволили Крестинскому взять показания обратно на суде. Крестинский был арестован в конце мая 1937 года. Из материалов самого процесса мы знаем, что свои показания он сделал через неделю, на первом допросе.[539] Это очень ясно свидетельствует о характере «первого допроса». Нет сомнения, что к Крестинскому применили пресловутый «конвейер» в его наиболее интенсивной форме — когда следователи меняются, а подследственного допрашивают сутки за сутками без перерывов, не давая спать. Как раз к тому времени стал давать показания Бухарин, и, возможно, возникло намерение устроить следующий крупный процесс как можно скорее — почти с таким же кратким перерывом, как между процессами Зиновьева-Каменева и Пятакова-Радека (перерыв там был в пять месяцев).
Если так, то этот план, возможно, провалился, когда Бухарин стал брать некоторые из своих показаний обратно (об этом см. ниже). Весь цикл его допросов нужно было начинать сначала. Между тем с распространением террора на партийные ряды стали возникать выгодные «добавления» к планировавшемуся процессу, и в результате он состоялся лишь через девять месяцев после описываемых событий и через тринадцать с половиной месяцев после предыдущего судебного спектакля.
Как бы то ни было, Крестинский — ведущая фигура среди будущих подсудимых — находился в руках НКВД долгое время после дачи показаний. Он успел за это время отойти. «Конвейер» годился для получения нужных признаний, но, как уже отмечалось раньше, длительный отдых после «конвейера» давал жертве возможность восстановить моральные силы до такой степени, чтобы впоследствии даже отказаться от собственных показаний. Гораздо вернее действовало длительное и постоянное психологическое давление, с долгими перерывами между допросами, с изменением их характера, с выдерживанием на голодном режиме, с холодом или жарой в камерах и так далее. Долгая психологическая обработка доводила человека до такого состояния, что на суде он уже не мог проявлять никакой воли. Такой обработке Крестинский не подвергался — он ведь сразу дал показания, и перед судом не нужно было ломать его сопротивление.
Отказ Крестинского от собственных показаний был не первым подобным случаем. На Шахтинском процессе (1928) подсудимый Скорутто отказался на суде от своих признаний.
На следующий день его на процесс не вывели, объявив больным. Через день он появился в зале суда и признал себя виновным, но затем опять взял это признание обратно. В конце концов, под влиянием тяжелой обстановки процесса, где один из обвиняемых сошел с ума, а другой, по официальной версии, «покончил самоубийством», Скорутто «признался» окончательно.
Аналогичный эпизод произошел во время суда над специалистами фирмы «Метрополитен-Виккерс» в 1933 году. Обвиняемый Макдональд отказался от показаний, данных на предварительном следствии, потом вновь подтвердил их. Эти отказы подсудимых от собственных показаний, данных под следствием, никогда не добавляли достоверности их окончательным «признаниям» (см. Приложение Е).
Таким обрезом теория о том, что Сталин «запланировал» весь эпизод с Крестинским, — весьма слаба. И хотя книга Орлова, откуда взята эта теория, оказалась впоследствии правдивой и надежной, сведения автора о 1938 годе, когда многие из коллег Орлова по НКВД уже исчезли, такой полной надежностью не отличаются (см. также стр. 417). Более правдоподобным выглядит предположение, что в кругах НКВД был специально пущен слух о «показном» поведении Крестинского, чтобы как-то оправдать очевидный провал.
Но если Сталин и не был подготовлен к провалу с Крестинским, то возможно, что на подобный случай имелись чрезвычайные планы, один из которых и был реализован. Как бы то ни было, поступок Крестинского, столь драматичный и столь убедительный по мотивам, мало подействовал на тот благосклонный прием, который оказала процессу западная публика. Сталин опять победил.