Приложение 3 Историография допетровской Руси. Опыт хронологического среза: советская литература 1965–1966 гг.

В настоящем очерке делается попытка выявить некоторые узловые проблемы историографии допетровской Руси путем рассмотрения советской литературы за два года: 1965 и 1966. Такой узкий хронологический срез позволяет представить весь спектр наиболее типичных вопросов, обсуждавшихся в историографии середины 60-х годов XX в.

Необходимой базой для прогресса исторической науки всегда является публикация новых источников. В 1965–1966 гг. этот процесс успешно продолжался. Были переизданы Летописец начала царства (по более ранней редакции), Александро-Невская летопись (ранее опубликованная лишь в отрывке), Лебедевская летопись (ранее изданная неисправно)[848], Новгородская II летопись и Владимирский летописец (ранее печатавшийся лишь в извлечениях)[849]. По инициативе акад. ?. Н. Тихомирова фотомеханическим способом переизданы Никоновская летопись, Рогожский, Новый летописцы и др.[850]. Осуществлен перевод хроники Быховца[851]. Большой интерес представляют открытые и опубликованные Л. М. Марасиновой новые псковские грамоты XIV–XV вв.[852]. Наука обогатилась частичной публикацией и другой группы русских грамот 60-70-х годов XV в., выявленных

А. Л. Хорошкевич[853], а также украинских и молдавских грамот XV в.[854] Были изданы некоторые источники по истории крестьянства[855] и холопства[856], городского населения, внутренней[857] и внешней[858] политики, общественно-политической мысли и духовной культуры[859].

К середине 60-х годов затруднилась публикация небольших по объему источников вследствие прекращения издания журнала «Исторический архив» и непериодических сборников «Материалы по истории СССР».

В более тяжелом положении, чем раньше, оказалось и печатанье специальных источниковедческих исследований из-за прекращения выхода в свет непериодических сборников «Проблемы источниковедения». Органами, где еще систематически публикуются источники по истории России феодального периода и специальные источниковедческие работы, остались «Археографический ежегодник» и «Труды Отдела древнерусской литературы» Пушкинского дома.

Остановимся на методике исследования источников в вышедших трудах по истории феодальной России. Русские летописи продолжают изучаться в двух планах: текстологическом и фактологическом. Заслуживает внимания использование летописного материала в работе В. Т. Пашуто о политических институтах Древней Руси – соборе, совете, снеме, вече и др. Можно приветствовать обращение автора к терминологическому анализу как средству выяснения юридического и социально-политического содержания понятий, обозначающих органы государственной власти типа совета, веча и др. Хорошо что автор берет термин не сам по себе, а подробно раскрывает те конкретные обстоятельства, при описании которых он употребляется. Однако, думается, следовало бы больше мотивировать сам отбор терминов (существительных, глаголов и др.), привлекаемых для раскрытия существа именно данного института, ибо часто близкие или даже тождественные термины используются при характеристике разных институтов («сдумаша», «сдумавше» – о совете, «сдумавше» о снеме[860] и т. п.). По-видимому, нужно, кроме того, учитывать специфические черты терминологии разных летописных сводов и их редакций. Трактовка отдельных летописных текстов дается также в работах А. А. Зимина, Г. Е. Кочина, Л. М. Марасиновой, Р. Г. Скрынникова, Л. В. Черепнина, С. О. Шмидта и др.

В исследованиях, где темой является история событий, а не текста, авторы не ставят перед собой задачи текстологического анализа летописных сводов в целом, поэтому их метод ограничивается приемами логической критики, основанной прежде всего на сравнении содержания летописных текстов с показаниями других источников. Но и в специальных трудах, посвященных русским летописям, литовским и польским хроникам, часто преобладает метод сопоставления текстов, относящихся к отдельным событиям[861].

Помимо летописей, в 1965–1966 гг. изучались и иные виды литературных памятников – сказания, жития святых, послания, записки иностранцев и т. п. В 1966 г. появились первые статьи А. А. Зимина на тему «Слова о полку Игореве»[862] – фрагменты большого исследования, написанного автором в 1963–1964 гг. и вызвавшего уже в 1965 г. печатные отклики[863]. Одна из статей Зимина 1966 г. сопровождалась развернутой критикой его концепции[864]. Суть последней заключалась в том, что «Слово» – памятник не XII, а XVIII в. Зимин провел тщательное текстологическое исследование «Слова» и всех списков «Задонщины», которая по общему мнению к нему (т. е. к «Слову») восходит. В результате сравнительного и всеобъемлющего текстологического анализа этих памятников Зимин пришел к обратному выводу, доказав, что не «Задонщина» восходит к «Слову», а «Слово» восходит к «Задонщине»[865]. Эта концепция была принята далеко не всеми[866]. В 1966 г. под редакцией Д.С. Лихачева и Л. А. Дмитриева вышел большой сборник статей, в котором участвовали крупнейшие специалисты по истории древнерусской литературы – В. А. Адрианова-Перетц, А. Н. Котляренко, Р. П. Дмитриева, О. В. Творогов, М. А. Салмина, Л. А. Дмитриев, Н. С. Демкова, Ю. К. Бегунов[867]. Этот труд имел целью опровергнуть выводы А. А. Зимина, но в предисловии говорилось, что авторы не считают себя вправе полемизировать с ним до публикации его работы в полном виде, как монографии[868].

Житиям святых как источнику по истории монастырского землевладения и хозяйства XIV–XVI вв. уделили внимание И. У. Будовниц и И. И. Бурейченко[869]. Книга И. У Будовница построена преимущественно на материале житий. По мнению автора, «пришла пора реабилитировать „жития святых“ в качестве исторического источника и пересмотреть установившийся в историографической практике взгляд В. О. Ключевского на „жития“ как на литературные произведения, бедные по содержанию»[870]. Широко черпая из этого источника фактические данные, И. У Будовниц по существу отказался от собственно источниковедческого изучения житий. В его книге мы не найдем их текстологического анализа, изучения формы и т. п.

Появились труды, вносящие заметный вклад в изучение сочинений иностранцев о России. А. П. Новосельцев провел тщательное исследование мусульманской группы восточных источников, которые до него использовались в литературе без четких источниковедческих критериев, часто по устаревшим, неточным или неверным переводам. В результате текстологического сравнения сочинений различных арабских и персидских авторов А. П. Новосельцев сумел выделить наиболее достоверные тексты, при этом он исходил не из оценки отдельно вырванных фрагментов, посвященных славянам и русам VI–IX вв., а из учета всего комплекса данных, характеризующих происхождение источника в целом (время и обстоятельства его возникновения, идейно-политическая направленность). Отсюда научная весомость выводов, к которым приходит А. П. Новосельцев (относительно районов расселения славян и русов и др.)[871].

Западноевропейским источникам, относящимся к истории Древней Руси, посвящена статья В. П. Шушарина[872]. Автор касается главным образом источников ??-??? вв., но отчасти затрагивает также и памятники XIII–XIV вв. В этой работе впервые дается систематический обзор западноевропейских хроник, содержащих данные по истории Руси. Автор, как правило, указывает не только источник, но и соответствующую источниковедческую литературу. В отличие от А. П. Новосельцева, В. П. Шушарин почти полностью отказался от пересмотра проблемы происхождения источников, а изучение содержания ограничил выяснением вопроса о титулатуре русских князей. Показав, что русские князья IX – начала XII в. именовались в западных источниках королями (rex), автор отмечает случаи титулования местных русских князей XII–XIII вв. герцогами или князьями (dux, princeps) и делает на этом основании вывод об отражении в титуле процесса распада единого Древнерусского государства. Вместе с тем В.П. Шушарин указывает и те источники XII–XIII вв., в которых русские князья этого времени по-прежнему титуловались королями. По мнению В. П. Шушарина, «эта традиция имела книжный характер и сохранялась в произведениях авторов, не соприкасавшихся непосредственно с Русью второй половины XII–XIII вв.»[873]. Однако полную убедительность такое объяснение может получить лишь в случае текстологического изучения этих источников. Своеобразный иностранный источник по истории России начала XVII в. – словарь Тонни Фенне – подвергся анализу и толкованию в статье А. Л. Хорошкевич[874].

В 1965–1966 гг. было уделено большое внимание изучению юридических памятников – Русской правды, церковных уставов, публичных и частных актов. Л. В. Черепнин предпринял весьма целеустремленную, пронизанную единым принципом попытку воссоздать историю складывания Русской Правды[875]. Кроме того, он затронул вопрос о возможных источниках Правды – «уставе» и «законе русском» X в., «уставах» и «уроках» Ольги, «уставе земленом» Владимира I Святославича. Каждый этап в истории Правды как юридического кодекса автор связывает с тем или иным взрывом классовой борьбы. Внимательно сравнивая статьи Правды с данными летописей, Киево-Печерского патерика, Изборника Святослава 1076 г. и др., Л. В. Черепнин находит материал для реконструкций истории Правды в связи с историей социально-политической борьбы XI – начала XIII в. В работе много интересных находок и остроумных решений. Некоторые положения однако, производят впечатление натяжек, например, попытка непосредственно связать появление статьи о членовредительстве с кровавыми событиями, происшедшими вслед за Любечским съездом[876]. В несколько ином плане написано исследование о Русской Правде А. А. Зимина. Автор сосредоточивается на разборе собственно правового содержания памятника и его эволюцию представляет более опосредствованно, как результат сложного процесса развития феодализма, государственности и социально-политической борьбы[877].

Актовый материал XIV–XVI вв. широко использован в монографиях Г. Е. Кочина, Ю.Г. Алексеева, Л. И. Марасиновой, В. Л. Янина. В работе Л. И. Марасиновой имеются элементы дипломатического исследования актов. Автор определяет формуляр различных разновидностей грамот, сравнивает клаузульный состав псковских грамот с формуляром соответствующих разновидностей новгородских грамот. Кроме того, Л. М. Марасинова посвящает специальные главы хронологии и топологии грамот[878]. Менее ясны источниковедческие критерии Ю. Г. Алексеева. Автор полностью отказывается от дипломатики и статистики изучаемых источников, беря из них лишь непосредственный фактический материал для исторического построения. С одной стороны, Ю. Г. Алексеев считает, что сохранившиеся акты «весьма неадекватно» отражают «реальную историческую действительность», но с другой стороны, именно количество упоминаний в актах о том или ином явлении (например, «большинство упоминаний») служит ему основанием для социологических выводов[879]. Г. Е. Кочин более прямо подчеркивает недостатки актов как исторического источника, особенно по сравнению с писцовыми книгами. Он говорит о трудности изучения «содержания» актов, отражающих, по его мнению, «единичные», «случайные» факты и явления, степень типичности которых неясна[880].

В увлекательной форме рассказал об истории открытия, а также о происхождении и содержании новгородских берестяных грамот В. Л. Янин, в книге которого много новых наблюдений источниковедческого характера[881]. Не мог равнодушно пройти мимо этих ископаемых источников и крупнейший знаток актового материала – Л. В. Черепнин[882]. Попытку периодизации берестяных грамот Новгорода предпринял А. А. Коновалов[883].

Сведения о новонайденных смоленских берестяных грамотах привел Д.А. Авдусин[884]. Главное внимание всех авторов, писавших об берестяных грамотах, было обращено на изучение их внутреннего содержания. Приемы исследования внешней и внутренней формы берестяных грамот, их классификация по видам и разновидностям оставались еще слабо разработанными. Нередко берестяные грамоты определялись как «вид» исторических источников. Однако деление источников на «виды» основано на различении юридической функции документов. Здесь же критерием является материал для письма – береста. Конструирование групп источников по материалу допустимо, и на этой основе возможно даже создание специальных отраслей знания (например, «берестологии», близкой по характеру к «эпиграфике»). Но для таких групп источников нужен особый классификационный термин – скажем «класс», внутри которого могут быть документы разных видов и разновидностей, в нашем случае чаще всего письма и акты.

Помимо изучения берестяных грамот, В. Л. Янин пересмотрел вопрос о подложности двух грамот Антония Римлянина, дошедших в списках XVI в., но относящихся якобы к XII в. С. Н. Валк (1937) привел доказательства подложности этих грамот, ?. Н. Тихомиров, напротив, настаивал на их подлинности (1945). В. Л. Янин признал духовную Антония Римлянина копией подлинного документа ок. 1110–1131 гг., а данную-купчую – списком с подлинного акта ок. 1354–1357 гг.[885] Таким образом, исследователь занял промежуточную позицию, отнеся несуществующие подлинники двух копий XVI в. – один к XII, а другой – к XIV в., что подкладывает мину под обе концепции – как подложности, так и подлинности актов Антония Римлянина. В связи с рассмотрением грамот Антония Римлянина автор высказывает мысль, что и новгородские берестяные грамоты в большинстве своем «по-видимому, являются остатками именно частных актов»[886]. Мы бы сказали не «актов», а «писем».

Частные акты XVII в. (меновные, купчие, закладные, поступные или поступочные) изучал Ю.А. Тихонов. Весьма интересно рассмотренное автором соотношение закладных и поступных на одни и те же участки земли. Тихонов проследил распределение актов по десятилетиям, но не занимался анализом динамики их формуляра[887].

Известное внимание в советской литературе 1965–1966 гг. было уделено разного рода «книгам», возникшим в процессе военноорганизационной, административно-финансовой и хозяйственной деятельности государства и церкви конца XV–XVII вв.

Исследуя вопрос об источниках разрядных книг, В. И. Буганов пришел к выводу, что ими являлись многочисленные росписи и наказы[888].

Г. Е. Кочин тонко проанализировал сложный материал новгородских писцовых книг конца XV – начала XVI в. Правда, читателю неясен принцип их использования в монографии. Очевидно, мы имеем здесь дело не со статистической обработкой всего комплекса данных (Г. Е. Кочин ссылается на статистические выкладки А. М. Гневушева), а с исследованием наиболее типичных с точки зрения автора сведений, лучше всего раскрывающих изучаемые им процессы. Не вполне можно согласиться с преувеличенной оценкой Г. Е. Кочиным новгородских писцовых книг как исторического источника общерусского значения. Главной задачей автора было «…раскрыть общий процесс развития сельского хозяйства». Кочин подчеркивает, что он стремился выяснить общерусские черты этого процесса, исследуя его не по «землям – княжествам» и не строго «по хронологическим этапам внутри изучаемого… периода». Невозможность территориально и хронологически дифференцированного исследования Г. Е. Кочин мотивирует «состоянием источников»[889]. Понятно, что многие источники не сохранились. Но отсюда делаются следующие выводы: 1) сохранившийся фонд источников случаен[890]; 2) источники, касающиеся одной территории[891], можно считать источниками и для характеристики других территорий ибо, по-видимому, предполагается, что в географическом распределении дошедших документов отразились не закономерности развития отдельных районов, а только судьбы архивов, определявшиеся случайными моментами. Не кажется бесспорным мнение Г. Е. Кочина о том, что новгородские и псковские источники «раскрывают и общий процесс развития земледелия на Руси», что «и в землях – княжествах Северо-Восточной Руси также имелись писцовые книги, сходные с новгородскими», что «они включали столь же богатые сведения о сельском хозяйстве, как и новгородские писцовые книги».

Простое сравнение владимирских, переславских и других сотных рубежа XV–XVI вв. с новгородскими писцовыми книгами показывает, что по богатству сведений эти источники нельзя поставить в один ряд (сотные обычно не сообщают о землевладельческом доходе, размере тягла и т. п.)[892]. Автор разделяет традиционное представление о сотных как выдержках из писцовых книг[893], хотя это представление основано на соотношении разновидностей писцовых материалов второй половины XVI–XVII вв. Характер писцового дела конца XV – начала XVI в. недостаточно ясен. Случайно ли полное отсутствие сотниц с новгородских писцовых книг, и, напротив, наличие сотниц (к тому же, отнюдь не близких по характеру сведений к новгородским писцовым книгам) на земли в районах, от которых писцовых книг этого времени нет? Автор игнорирует политическое назначение писцовых книг и сотниц. Описание являлось крупным актом политического насилия, формой осуществления централизованного контроля над описываемой территорией. Показательно, что оно проводилось в широких масштабах в областях, присоединенных силой оружия (Тверь, Новгород). Разница в принципах описания различных по своему политическому положению районов была, по-видимому, значительной. В Новгородской земле писцовые описания конца XV – начала XVI в., возможно, воспринимались бы как «Книга Страшного суда» (Domesday Book) в Англии, если бы этому не предшествовало массовое выселение прежних землевладельцев, сопровождавшееся заменой их новыми, выходцами из Северо-Восточной Руси. Впрочем, и в Англии между норманским завоеванием в 1066 г. и кадастровым описанием 1086 г. прошло 20 лет, в течение которых внедрялись новые владельцы.

В историографии 1965–1966 гг. наряду с писцовыми книгами изучались и другие разновидности книг. Исследованием отказных и отписных книг Поместного приказа XVII в. занимались Ю. А. Тихонов[894] и В. Б. Павлов-Сильванский[895]. Тихонов отметил, что в фонде Поместного приказа в ЦГАДА (ныне РГАДА) разные разновидности книг (отказные, отдельные, межевые и др.) объединялись под общим названием «отказные книги». Писцовые, отказные, межевые, дозорные, переписные и т. п. книги были посвящены фиксации и перераспределению земельных фондов и доходов с них. Иной характер носили приходо-расходные книги. Они тоже относятся к регистрационно-учетному виду источников, но объект их внимания – не земля, а движимое имущество в форме товаров и денег, получаемых в качестве ренты, налогов и платы за продажи. Целый ряд разнотипных приходо-расходных книг патриарших приказов (Казенного и Дворцового) изучил А. Н. Сахаров. Они интересовали его как источник по истории сельского хозяйства XVII в.[896]. Автор пользовался систематическим методом обследования этих книг, что наглядно видно из таблиц и статистических выкладок. Однако приемы исследования в монографии не разъяснены. Обзор источников проигрывает от отсутствия методической части, где ставился бы вопрос о полноте и достоверности дошедших материалов и способах их обработки.

После «Феодальных архивов» Л. В. Черепнина (1948–1951) одним из перспективных направлений российского источниковедения стало изучение монастырских копийных книг. Внимательно исследуя один троицкий сборник-конволют XVI–XVII вв. (№ 637), Л. И. Ивина обнаружила в его составе неизвестную до тех пор копийную книгу 60-х годов XVI в.[897]. Это открытие явилось важным вкладом в актовую археографию.

В 1965–1966 гг. наблюдался определенный прогресс в области вспомогательных исторических дисциплин: палеографии и истории письма и книжного дела[898], филигранологии[899], метрологии[900], сфрагистики[901] и нумизматики[902]. Появились новые учебные пособия по палеографии[903] и метрологии[904]. ?. Ф. Котляр говорил о расширении горизонтов нумизматики и углублении ее связей с историей экономики[905]. Мысль ?. Н. Тихомирова о том, что «вспомогательные» исторические дисциплины заслуживают переименования их в «специальные» (1961)[906] получила отклик в работе А. А. Зимина, который считал термин «вспомогательные исторические дисциплины» устаревшим[907].

В 1965–1966 гг. продолжалось переиздание трудов классиков российской историографии: В. Н. Татищева[908], С. М. Соловьева[909], ?. Н. Покровского[910], Б. А. Романова[911]. Вышли первые тома новой 12-томной «Истории СССР», охватывающие период от Древней Руси до XVIII в.[912].

Были опубликованы книги, посвященные истории отдельных регионов России: Полоцкой земли[913], Дона[914], страны мари (черемисов)[915]. Все эти работы вводят в научный оборот новый археологический и архивный материал. Особым мастерством источниковедческого анализа и исторического синтеза отличается монография Л. В. Алексеева о Полоцкой земле.

Перейдем к рассмотрению основных проблем, затронутых в работах, вышедших в свет в 1965–1966 гг.

История развития производительных сил в сельском хозяйстве Руси XIV–XVI вв. изучалась в трудах Г. Е. Кочина, ?. Н. Тихомирова, И. И. Бурейченко. Г. Е. Кочин уделил большое внимание вопросу о трехполье. Отвергая теорию раннего (XI–XIII вв.) возникновения трехполья, автор вместе с тем не разделяет взглядов тех исследователей, которые относят распространение паровой системы на Руси ко второй половине XV в. Согласно Г. Е. Кочину, трехполье существовало на Руси уже в XIV–XV вв., хотя и сочеталось тогда с подсекой. И. И. Бурейченко считает, что во второй половине XIV в. подсека использовалась для получения пашенной земли. По предположению ?. Н. Тихомирова, трехпольная система стала господствующей «вероятно, уже в XIV в.»[916]. Тогда же, по его мнению, появилась и трехзубая соха[917]. Основными аргументами Кочина в пользу датировки начала трехполья XIV в. служили, во-первых, представление о возможностях глубокой вспашки двузубой сохой, во-вторых, наличие «деревень» как признака существования полевого земледелия. Однако присутствие среди инструментария XIV в. двузубых сох, применявшихся на каменистых и лесных почвах, не доказывает распространения трехполья, развитие которого связано с внедрением в конце XV–XVI в. усовершенствованной двузубой сохи с полицей или отрезом[918].

Прямые данные источников о «паренине» и «третьем поле» автор, так же, как и А.Д. Горский[919], может привести лишь начиная с 60-х годов XV в.[920]. Поэтому остаются в силе возражения А. А. Зимина против преувеличения степени распространенности трехполья в XIV–XV вв.[921]

Универсальным способом доказательства «типичности» явлений, которые с трудом удается проследить по дошедшим источникам, служит для

Г. Е. Кочина его тезис о «массовой гибели» документов XIII–XV вв.[922]. Наблюдения Ю. Г. Алексеева над содержанием понятия «жить в деревне» не подтверждает полностью мысль Г. Е. Кочина о том, что наличие «деревни» само по себе предполагало существование парового земледелия. По мнению Ю. Г. Алексеева, «жить в деревне значит пахать ее землю»[923]. Однако это выражение не раскрывает механизм системы земледелия.

В книге Г. Е. Кочина читатель найдет разнообразный и тщательно собранный, хотя и статично поданный, материал о производстве зерновых и технических культур, огородничестве, садоводстве, охоте, рыболовстве и «домашней промышленности» XIV–XV вв. Нельзя забывать об энциклопедизме Г. Е. Кочина как автора уникального словаря древнерусских терминов, основанного на глобальном учете всех источников[924]. Кочин отвергает мысль Н. А. Рожкова и А. М. Гневушева о существовании преимущественно скотоводческих и преимущественно земледельческих хозяйств. По его мнению, более или менее успешное развитие скотоводства «не меняло земледельческого облика хозяйства»[925]. Те же вопросы рассматривает ?. Н. Тихомиров, но более конспективно. Он делает акцент на натуральном характере хозяйства[926].

Вопросы истории землевладения освещаются в целом ряде работ. Г.Е. Кочин пытался раскрыть содержание терминов, обозначавших типы сельских поселений в разных районах Руси («деревня», «починок», «пустошь», «село», «селище»)[927]. Л. И. Марасинова связала встречающиеся в источниках определения псковских поселений с характером владения землей («седенье» как надел зависимых людей, в отличие от «села земли»)[928]. Ю.Г. Алексеев поставил вопрос о размере переславской деревни XV в. и ее отношении к волости. По мнению автора, первоначально деревня была однодворным поселением с одним или двумя хозяевами, причем во втором случае хозяйство велось на основе «складничества»[929]. Превращение смердов в сябров-совладельцев прослеживает на псковском материале Л. М. Марасинова. При этом если приведенный Л. М. Марасиновой пример эволюции «смердов» Рожитцкого острова XIII в. в «сябров» XV в.[930] кажется сомнительным свидетельством бывшей связи псковских сябров с общиной, то аргументы Ю. Г. Алексеева в пользу общинного прошлого крестьян – владельцев переславских деревень – не менее спорны.

Ю. Г. Алексеев пишет: «В известных нам по актам случаях социальное и юридическое лицо волостного человека определялось прежде всего именно его связью с волостью, принадлежностью к волости, а не владением той или иной деревней. Со страниц актов встают поименно перечисляемые «бармазовцы», «христиане» мишутинские, аргуновские и др.»[931]Однако автор не указывает, что все эти «бармазовские», «мишутинские» и другие «христиане» фигурируют главным образом в судебных и межевых документах конца XV – начала XVI в. Автор даже не поставил вопроса о том, с какого времени начинают упоминаться в источниках конкретные переславские волости – Бармазовская, Гавинская и т. д., каково их происхождение. Он просто исходит из презумпции тождества этих волостей с крестьянской общиной, хотя сам, во-первых, показывает неоднородность социального состава жителей волости, во-вторых, прослеживает образование новых волостей в первой половине XVI в. – Ясеневской, Енотской, Стоговской – и признает, что в это время понятие «земля царя и великого князя» (а надо сказать и «волость») «покрывает различные исторические явления: волостные земли, сохраняющие черты волостной организации», «бывшие феодальные владения, тем или иным путем потерявшие своего владельца», «земли служебного назначения»[932].

Г. Е. Кочин проводит мысль о территориальном совпадении волости-общины и «волости», «стана» как административных единиц, установленных княжеской властью, и подчеркивает заинтересованность крестьян в признании их общинной земли «землей великого князя»[933]. Эта точка зрения не нова, но убедительных новых доказательств того, что княжеская «волость» покрывала крестьянскую общину, автор не приводит, наблюдения же Ю.Г. Алексеева, показавшего социальную неоднородность населения переславских «волостей» XV в., прямо противоречит развиваемой Г. Е. Кочиным концепции.

Ю. Г. Алексеев и Г. Е. Кочин довольно подробно остановились на органах волостного самоуправления[934], однако сам факт наличия этих органов и слабое вмешательство волостеля в земельные дела волости еще не являются доказательством общинной природы последней. Противоречивую характеристику общине дает И. И. Бурейченко. Он считает ее «организующей силой передвижения крестьянских масс на новые земли». Однако из его изложения не вполне ясно, кто же был организующий силой внутри общины – волостная верхушка или княжеская власть (автор называет в качестве представителей общины «волостную верхушку» и «княжеских волостелей»)[935]. ?. Н. Тихомиров говорит, что органы крестьянского самоуправления XIV–XV вв. выбирались «на крестьянском сходе, носившем характерное название „мир“»[936]. Никаких данных о крестьянском сходе в источниках XIV–XV вв. нет.

В актах этого времени термин «мир» не встречается, а слово «миряне» употребляется только в смысле – не монахи (обычно различаются «черньцы» и «миряне»). «Мир» и крестьянский сход фигурируют также в книге Г.Е. Кочина. Однако о сходе автор приводит свидетельство лишь XVI в., а «избы мирские схожие», куда «сходятся крестьяне», упоминаются в писцовой книге начала XVII в.[937]. Трудно допустить наличие таких изб, например, в переславской деревне XV в., состоявшей, по наблюдениям Ю.Г. Алексеева, всего из одного двора. Сведения о «стольце» – центре сбора волостных разметов – появляются в актах не ранее 60-х – 70-х годов XV в. Таким образом, развитие волостного самоуправления прослеживается по источникам как раз в тот период, когда «волость», по признанию Ю. Г. Алексеева да и Г. Е. Кочина[938], не равнозначна общине, частично поглощенной владениями феодалов. Необходимо всесторонне обосновывать возможность распространения поздних свидетельств на более раннее время. Это касается и теории трудового освоения территории общиной[939]как одного из аргументов в пользу древности волостей-общин.

В литературе 1965–1966 гг. уделялось внимание спорному в нашей историографии вопросу о характере землевладения черной волости. Известно, что в трудах Л. В. Черепнина, А. Д. Горского и др.[940] черные земли рассматриваются в качестве разновидности феодального землевладения, при котором собственность на землю принадлежит государству, а право владения – крестьянам, налог же признается формой феодальной земельной ренты в пользу номинального земельного собственника – государства. Сторонники этой точки зрения, строго основанной на учении К. Маркса о земельной ренте[941], считают поэтому черных крестьян несвободными, феодально-зависимыми.

И. И. Смирнов, приводя высказывание К. Маркса о собственности общины на землю (К. Маркс имел при этом в виду прежде всего шотландский клан, т. е. род, а не сельскую общину)[942], поддержал другую точку зрения. По его мнению, крестьяне-общинники пользовались не правом владения, а правом собственности на землю, следовательно были свободными, не феодально-зависимыми[943]. Эту концепцию развивает и Г. Е. Кочин. Его аргументы можно свести к трем пунктам: 1) крестьяне черных волостей несли тягло, т. е. платили государственные налоги, а не феодальную ренту, 2) органы волостного самоуправления имели право распоряжаться земельными угодьями, 3) право крестьянских общин на землю возникло в процессе трудового освоения территории[944].

Второй и третий пункты не являются доказательствами по существу, ибо всякое владение землей связано с ее трудовым освоением, а распоряжение земельными наделами и даже право отчуждения их не служит решающим признаком собственности[945]. Все дело в том, рассматриваем ли мы налоги с черных крестьян как феодальную ренту, т. е. уплату налогов – как реализацию государством права номинального земельного собственника, или мы считаем эти налоги результатом чисто политических отношений, взносами граждан на содержание публичной власти. При первом допущении надо признать наличие производственных отношений феодального типа между государством и крестьянами, следовательно, крестьян – частично несвободными, при втором допущении приходится констатировать наличие только политических отношений между государством и крестьянами и, значит, свободы крестьян. Г. Е. Кочин обходит эту дилемму, без всяких оговорок расценивая тягло, государственные налоги как проявление лишь политических отношений, определявшихся «общественными и государственными нуждами»[946]. На этом и построено его доказательство крестьянской свободы, но само оно как раз и нуждается в доказательствах.

Классическим образцом налогов – взносов граждан на содержание публичной власти – являются налоги в буржуазном обществе, где они не служат формой реализации производственных отношений между государством и какой-либо группой или классом. Но в буржуазном государстве налоги носят всеобщий характер, т. е. распространяются на все население. Этот всеобщий характер налогов совершенно чужд феодальному обществу с его иерархической структурой собственности, системой корпоративных прав и привилегий. Государственные налоги с какой-то группы населения нельзя рассматривать в отрыве от специфики податного строя средневекового государства в целом. Оценка средневековых отношений в чисто экономических формулах собственности, владения, свободы, выработанных в политической экономии на основе анализа буржуазной общественной структуры, не может дать нам ясного понятия о специфике феодального общества и государства.

Сходство между феодальным государством и так называемыми «частными» феодалами заключалось в том, что власть тех и других не носила чисто экономического или чисто политического характера. И тот и другой вид господства представлял собой смешение публичного и частного права, свойственное, по словам Маркса, всем средневековым установлениям[947]. Средневековое государство не было выборным органом народа, поэтому оно не могло иметь чисто политического отношения к земле, представлявшей номинальную собственность государства. Значит, непосредственные владельцы земли, обрабатывая ее и выплачивая налог государству, вступали в определенную форму производственных отношений с ним. Одновременно это была и форма политических отношений, но не подданных к государству, а вассалов к сюзерену.

По мнению И. И. Бурейченко, «в феодальном обществе верховная собственность на землю принадлежала сюзерену – великому или удельному князю, а также феодальной республике. Реальным владельцем земли… выступал феодал или крестьянская община. Землевладелец мог передать землю в держание третьим лицам (из разных слоев общества), отдавать ее в надел крестьянам»[948]. Тут даже земля феодала, поставленная на одну ступень иерархии с общинной землей, признается не «собственностью», а «владением». С такой трактовкой согласиться трудно. Образование «частнофеодальной» собственности означало дробление государственной собственности на землю, ограничение экономических и политических прав носителей верховной власти, что однако приводило не к полному исчезновению этих прав, а к известному разделению экономической власти и сюзеренитета над крестьянами между землевладельцем и князем. Нельзя принять и точку зрения А. В. Чернова, который, критикуя «вотчинную теорию» средневекового государства, впадает в другую крайность и представляет феодальное государство по существу в виде чисто «политического» государства буржуазного типа[949].

Ю. Г. Алексеев, так же как и Г. Е. Кочин, считает крестьянскую общину свободной. С его точки зрения, владения волостных крестьян – «непривилегированная, ограниченная собственность нефеодального характера (т. е. не связанная с политическим господством над непосредственными производителями), эта собственность – перерождающаяся в условиях феодального государства прежняя дофеодальная собственность свободных общинников». Фактически автор ничем не доказывает свой тезис о «нефеодальном» характере общинной «собственности». Изображение ее в виде собственности, не связанной «политическим господством над непосредственными производителями»[950], находится в полном противоречии с фактом подчинения волости княжеской власти в судебно-административном и финансовом отношении.

Дофеодальными можно считать такие отношения, когда свободный общинник («муж» Русской Правды по Н.Л. Рубинштейну[951]) не платит дани князю (по И. Я. Фроянову)[952]. Компромиссную позицию в этом вопросе занял ?. Н. Тихомиров. С одной стороны, академик говорит, что в XIV–XV вв. «наряду с феодальным землевладением существовали еще остатки старого общинного землевладения», с другой стороны, это общинное землевладение он признает «группой феодального землевладения, но феодального землевладения на особом праве»[953].

Г. Е. Кочин и Ю. Г. Алексеев по-разному трактуют поземельные права отдельных членов волости. Г. Е. Кочин видит в волостных землях и угодьях «коллективную» собственность общины, а не «частную» собственность отдельных крестьян[954]. Ю. Г. Алексеев, напротив, характеризует землю волостного человека как аллод, «собственность владельца», хотя и подчеркивает, что это пережиток общинной собственности, остающийся по своему происхождению и хозяйственному положению «частью волостной общинной территории»[955].

Изучение истории феодального землевладения шло в рассматриваемое время несколькими уже давно сложившимися в нашей науке путями: порайонное исследование (Ю. Г. Алексеев, Л.М. Марасинова), исследование землевладения отдельной крупной вотчины (А.Н. Сахаров, А.М. Борисов[956]), исследование в общерусском масштабе, но в узких хронологических рамках (И. И. Бурейченко). Особенно важным кажется применение картографирования земельных владений (Ю.Г. Алексеев, Л. И. Марасинова, И. И. Бурейченко), помогающего более точному и конкретному анализу социальных явлений.

Ю. Г. Алексеев провел конкретное исследование истории складывания и развития светского и монастырского землевладения с конца XIV до начала XVII в. на территории Переславль-Залесского уезда. Весьма интересны его выводы об этапах поглощения черной волости «частнофеодальным» землевладением. Автору принадлежит ряд важных наблюдений и соображений относительно характера светского землевладения: происхождение части мелких вотчин из крестьянского аллода; ограниченность вкладов в монастыри владений феодалов средней руки в XV в.; устойчивость боярских вотчин в это время; медленность изменения «личного состава» феодалов в XV – первой половине XVI в. и, наоборот, значительные перемены в 60-80-х годах XVI в.; увеличение роли поместья в первой половине XVI в., прежде всего в тех станах, «где феодальные отношения в XV в. были недостаточно развиты и преобладала волостная крестьянская община»; частое сочетание вотчинника и помещика в одном лице; вытеснение вотчины поместьем с 60-80-х годов XVI в.; изменение характера вотчины в конце XVI в. в сторону сближения с поместьем. Установленное автором резкое замедление роста монастырского землевладения с 80-х годов XV в. до 20-х годов XVI в. можно поставить в связь с наиболее последовательным ограничением монастырского иммунитета именно в этот период. Прослеженный в книге приток земель в монастыри в годы опричнины подтверждает наблюдения на этот счет С. Б. Веселовского.

Специальное внимание было обращено на характер монастырей как землевладельцев. И. У. Будовниц и И. И. Бурейченко придают большое значение начавшемуся со второй половины XIV в. переходу от особножитийного (келлиотского) монастырского устава к общинножитийному. Монастыри келлиотского типа, распространенные до этого времени, названные авторы не считают феодалами-землевладельцами. Г. Е. Кочин, И. И. Бурейченко, Ю. Г. Алексеев, И. У. Будовниц единодушны в признании того обстоятельства, что «вопреки утверждению буржуазных и церковных историков, не крестьянин шел за монахом, а монахи продвигались по проторенным уже путям народной колонизации… Монастыри внедрялись в уже существующие крестьянские волостные миры, постепенно присваивали их земли и превращали окрестное население в феодально-зависимых людей»[957].

Довольно противоречива в литературе 50-60-х годов оценка поглощения черных земель «частными» феодалами. С одной стороны, историки видят в этом переход от «дофеодальных» отношений к феодальным. Значит, явление это прогрессивное, связанное с более высоким уровнем производства и производственных отношений. С другой стороны, само наступление «частных» феодалов на черные земли рассматривается как нечто отрицательное и даже реакционное. Невыясненным остается вопрос о том, почему великокняжеское правительство, казалось бы заинтересованное в сохранении черных земель, облагавшихся налогами целиком в пользу государства, поощряло монастыри в их захватах черных земель (в подавляющем большинстве дошедших судных списков и правых грамот стороной, выигравшей тяжбу, оказываются монастыри, а стороной проигравшей – волостные крестьяне). Правда, А. А. Зимин делает из того же материала другой вывод: «…Создается впечатление, что правительство как бы благосклонно смотрело на крестьянские претензии к монастырям»[958].

По-новому рассмотрен в литературе 1965–1966 гг. вопрос об эволюции форм ренты и категориях крестьянства XV–XVII вв. Так, Г.Е. Кочин подчеркнул преувеличение в предшествующих трудах удельного веса барщины в XV в. Л. В. Данилова пришла к выводу, что не барщина была источником крепостничества, а наоборот, крепостничество было источником барщины[959]. А. Н. Сахаров акцентировал внимание на развитии «антикрепостнических» тенденций в сельском хозяйстве XVII в. Речь идет о росте хозяйственной инициативы крестьян, увеличении удельного веса денежной ренты, отходничестве и др., т. е. постепенном вызревании в рамках феодальной экономики и под цепями крепостного права элементов буржуазного уклада. Этим тенденциям автор противопоставляет «крепостничество». Д.П. Маковский полагал, что «капиталистическая система зародилась в России в XVI в.»[960]. А. М. Борисов оспаривает концепцию Маковского и настаивает на феодальной основе перестройки хозяйства в крупной монастырской вотчине XVI в. и росте крепостничества как источнике увеличения доходов землевладельцев[961]. Л. В. Данилова также считает XVI в. в России временем прогрессирующего крепостничества. «XVII и значительная часть XVIII столетия – это период не начавшегося разложения, а, напротив, укрепления и наивысшего расцвета феодально-крепостнической системы в России»[962].

А. А. Преображенский, рассматривая структуру земельной собственности в России XVII–XVIII вв., заметил, что барское хозяйство неуклонно растет в ущерб крестьянскому, возникает земельный голод крестьянства. «Тем самым постепенно нарушался один из основных принципов существования феодального хозяйства – наделение крестьянина средствами и орудиями производства, в первую очередь – землей»[963]. Появление «захватного землепользования» на окраинах в результате крестьянской колонизации XVII–XVIII вв. было другим способом подрыва феодальной системы производства. В нем автор видит «ростки буржуазной земельной собственности». Тому же служила «практика передачи обширных земельных угодий во владение купцам-промышленникам».

В научной литературе 1965–1966 гг. активно разрабатывались вопросы истории различных категорий сельского населения Древней Руси. О холопах писали И. Я. Фроянов[964], А. А. Зимин[965], А. П. Пьянков[966], В. М. Панеях[967]. Одновременно изучалось положение смердов[968]. Термину «холоп» предшествовал термин «челядь», которым, по Фроянову, обозначались рабы-пленники, а, по Зимину, рабы вообще. Разница между челядином и холопом не в положении, а в происхождении, считает Фроянов: «Холоп был продуктом выпадения крестьян из сельской общины, с одной стороны, и формирования крупного владельческого хозяйства, с другой»[969]. А. А. Зимин полагает, что термин «холоп» появился тогда, когда рабов стали сажать на землю, но в их составе были и смерды, поэтому для обозначения собственно холопов в Пространной Правде при Владимире Мономахе вводится понятие «обельный холоп»[970].

Согласно Н.Л. Рубинштейну, «свободному общиннику – мужу – противостоит патриархальный раб-челядин»[971]. П. А. Пьянков утверждает, что «холопы, наделенные землей (пекулием), в период феодальной раздробленности, не говоря уже о более ранней поре, никогда не составляли значительной части сельского населения Руси»[972]. Между тем А. А. Зимин говорит о «значительной роли холопьего труда в феодальной вотчине XIV–XV вв.», объясняя это «незавершенностью процесса крестьянского закрепощения в условиях продолжающейся внутренней колонизации страны»[973].

Не вполне ясно, что имел в виду П. А. Пьянков, заявляя, что на Руси «замедленный процесс развития феодального строя не дал возможности рабам, наделенным пекулием, превратиться в сервов»[974]. Но превратиться в смердов не помешал? А ведь у смердов и сервов есть разительные черты сходства. На выморочное имущество тех и других распространялось владельческое право сеньора («main morte» у французов) или князя («задница» Русской Правды).

Л.М. Марасинова на частном примере попыталась проследить превращение смердов XIII в. в сябров XV в.[975] Она опиралась на текст весьма сомнительной (скорее всего подложной) грамоты XIII в. и исходила из представления о том, что смерды – это свободные общинники[976]. Противоположной точки зрения придерживается И. Я. Фроянов. Он считает смердами бывших рабов, посаженных на землю и обложенных данью. При этом автор различает «внешних смердов», платящих дань-контрибуцию, и «внутренних смердов», платящих дань-ренту[977]. Заметим, что источники не знают такой терминологии и такой стратификации. А. А. Зимин предполагает присутствие смердов в составе холопов[978]. Думается, следовало бы обратить больше внимания на различия в положении холопов и смердов. Обе эти категории выступают у Фроянова как рабы, посаженные на землю. Если признается, что «внутренние смерды» платили ренту землевладельцу, значит их можно считать феодально-зависимыми, и само наличие такой категории населения свидетельствует о явных элементах феодального строя уже во времена, по крайней мере, Ярослава Мудрого. Но феодалом было только государство, ибо смерды зависели не от частных владельцев, а от главы государства – князя или заменявших его в этой роли городов-сеньоров – Новгорода и Пскова. Распространение холопства говорит, наоборот, о признаках рабовладельческого уклада. Обе тенденции сосуществуют и развиваются при наличии в обществе также свободных мужей как наследия военной демократии предшествующего периода.

Социальный состав крестьянства более позднего периода изучался в трудах Л. В. Черепнина, В. И. Корецкого, А. А. Зимина, А. Н. Сахарова и др. «Сирот» средневековой Руси Л. В. Черепнин уподоблял закупам и считал, что они стремились добиться для себя прав смердов[979]. Г.Е. Кочин возражал против противопоставления «новопорядчиков» «старожильцам»[980]. В. И. Корецкий, продолжая тему, актуализированную исследованиями А. Л. Шапиро, исследовал положение бобыльства в конце XVI – начале XVII в.[981] Этой и другим прослойкам сельского населения XVII в. уделил внимание и А. Н. Сахаров[982]. Ю.А. Тихонов проследил некоторые пути слияния различных категорий зависимых людей в боярских и дворянских усадьбах (деловые, дворовые, задворные, кабальные, крепостные, старинные) и в округе (крестьяне, бобыли, захребетники, соседи)[983].

B. М. Панеях поддержал идею Л. В. Черепнина о связи происхождения кабального холопства с процессом развития сделок по займу «серебра»[984]. А. А. Зимин показал использование «деловых людей» на сельскохозяйственных работах в XVII в.[985] При этом автор подчеркивает, что «деловые люди были очень далеки от вольнонаемных рабочих»[986]. 3. А. Огризко коснулась вопроса о социальном расслоении черносошного крестьянства в XVII в. По ее наблюдениям, имущественное неравенство среди черносошных крестьян было неустойчивым, и «столкновения между „сильными“ и остальными крестьянами не могут быть рассматриваемы как борьба между бедными и богатыми»[987].

1965–1966 гг. – это время неослабевающего внимания советской историографии к истории «классовой борьбы» в дореволюционной России. Ей посвящались публикации новых или малоизвестных источников[988], обобщающие монографии[989] и теоретические статьи[990], исследования отдельных этапов[991] и частных случаев[992]. Особо изучалась такая форма классовой борьбы, как крестьянские побеги[993]. При этом подчеркивались положительные результаты побегов для общего развития страны. По мнению П. В. Снесаревского, побеги увеличивали сельскохозяйственную продукцию, так как вели к заселению новых районов. Одновременно они увеличивали и промышленную продукцию, способствуя росту городского населения. Оба эти фактора являлись вкладом в распространение «товарных элементов», эволюцию крестьянского землевладения в сторону частной собственности, дифференциацию крестьянства и создание предпосылок перехода к капитализму. Классовая борьба крестьянства, «еще не разрушая феодального строя, содействовала формированию в нем таких элементов, которые готовили почву для развития новых производственных отношений»[994]. Данная концепция не могла вполне согласоваться с показом отрицательного влияния крестьянских побегов на запустение Центра и хозяйственное разорение страны в конце XVI – начале XVII в.[995]. Крестьянские побеги рассматривались больше в связи с историей колонизации новых районов и развития в них более передовых методов экономики[996].

Представляют интерес некоторые обобщения из области аграрной проблематики, прозвучавшие в литературе 1965–1966 гг. Они основаны либо на сравнении разновременных источников, либо на анализе большого статистического материала. Так, Н. А. Горская и Л. В. Милов, тщательно сравнив технологию сельскохозяйственного производства в центральных областях Русского государства в разные периоды – в начале XVII в., с одной стороны, и в середине XVIII в. – с другой, пришли к выводу, что «в условиях натурального хозяйства со свойственным для него рутинным характером техники происходило хотя и медленное, но неуклонное и весьма заметное совершенствование земледельческого производства»[997].

В. К. Яцунский заметил, что «до конца XVIII в. помещичье хозяйство не отличалось в техническом отношении от крестьянского», наиболее передовой во всех отношениях была Прибалтика, а вообще Россия в целом отставала от Западной Европы (особенно от Германии), США, Австралии, Аргентины и др.[998] Историк видит «веками сложившуюся картину экстенсивного и технически отсталого сельского хозяйства дореволюционной России»[999].

П.А. Колесников по материалам Севера Европейской части России XVI–XIX вв. выявил такую закономерность развития русской деревни в это время, как неуклонный рост числа дворов, т. е. увеличение размеров деревень: «Дворность деревни возрастает почти во всех уездах»[1000]. Вместе с тем автор не наблюдает роста товарности зернового производства в Вологодской губернии после XVII в.: «Вологодская губерния только в XVII в. жила без зернового дефицита и имела небольшие товарные фонды, да и то в годы, благоприятные для выращивания зерновых культур… После XVII в. зерновой баланс был отрицательный, товарного хлеба губерния за свои пределы не могла давать»[1001].

Вопросами численности и размещения крестьянского населения в XVII в. занимался Я.Е. Водарский. Собранные им данные показали, что в Московской и Владимирской губерниях в XVII в. нехватки земли на душу населения еще не было. Она стала ощущаться только к концу XVIII в.[1002]. В конце XVII – начале XVIII в. крестьянство, согласно подсчетам Водарского, «составляло 90 % населения и три четверти его было крепостным»[1003]. Сопоставим с этим высказывание В. К. Яцунского, утверждавшего, что посадское население в XVII в. составляло 3 % от общего числа жителей, а в конце XVIII в. на городские сословия приходилось 4 % населения Европейской России[1004]. Следовательно, на дворянство и разночинцев остается 7 % населения.

М. Я. Лойберг и Б. Э. Шляпентох развили идею о связи военного дела с феодальной системой производства. Поскольку рабочим элементом последней является внеэкономическое принуждение, необходима военная сила для его осуществления. «Техническую базу тяжеловооруженной кавалерии можно считать наиболее общим материальным фактором оптимальности феодальной системы», – пишут авторы[1005]. В плане связи с внеэкономическим принуждением эта база, вероятно, наиболее важна для времен так называемой «разбойной сеньории», когда вооруженный и укрепленный замок господствует над окружающей его сельской местностью. В условиях же «банальной сеньории» военные способы принуждения частично заменяются установленными административно-полицейскими порядками. Впрочем, весьма интересно, что крупные русские монастыри обносятся каменными стенами и превращаются в вооруженные замки-крепости в XVI–XVII вв., в эпоху «банальной сеньории» и централизованного государства, наличие которого, казалось бы, могло обеспечивать их безопасность. От кого же они отгораживались толстыми стенами с бойницами? Почему не делали этого в татарский период, когда нападения можно было ждать каждый день?

Остановимся на вышедших в 1965–1966 гг. исследованиях, посвященных истории политического строя и внутренней политики феодальной России. Проблема политической структуры Древнерусского государства затронута в широком плане в работах В. Т. Пашуто. При постановке вопроса об истоках Древнерусского государства В. Т. Пашуто поддерживает утвердившуюся в литературе мысль о том, что славянские племена, фигурирующие в Повести Временных лет, «были на самом деле политическими объединениями», а Древняя Русь представляла собой «конфедерацию княжений, выросших на землях бывших племен»[1006]. К сожалению, автор не уделил достаточного внимания проблеме происхождения княжеской власти и ее социальной основе, ограничившись общей ссылкой на то, что князь выражал интересы знати, на службу которой он становился. Однако, поскольку большую часть населения Древнерусского государства составляли, по-видимому, свободные мужи периода «военной демократии», необходимо исследовать вопрос о степени соответствия функций и характера княжеской власти интересам этой категории людей.

В. Т. Пашуто дает новую постановку вопроса о взаимоотношениях русских княжеств с политическими образованиями народов, являвшихся данниками Руси и входивших в состав Древнерусского государства. Автор намечает здесь три основные линии связей: во-первых, экономическую, во-вторых, военно– и церковно-политическую, дипломатическую и династическую и, наконец, в-третьих, тенденцию к сближению трудящихся масс по линии «классовой борьбы» (одновременность некоторых восстаний и др.). Весьма сложен вопрос о так называемых «экономических» связях. Автор считает, что в основе экономического взаимодействия лежало «естественно-географическое разделение труда, исторически сложившаяся неравномерность развития хозяйства у отдельных народов нашей страны». Однако торговле с народами, попавшими под власть Руси, автор уделяет всего полстраницы[1007], сведя основное содержание экономических отношений к получению даней, хотя сбор дани с подчиненных народов – явление политическое по преимуществу, и рассмотрение его как формы экономических отношений требует специального обоснования. Интересна прослеженная автором связь борьбы народов на Руси и в подчиненных ей землях, однако следовало бы, как нам кажется, осторожнее говорить о ее характере. Очевидно, эта борьба, будучи социально-политической, далеко не всегда являлась «классовой» в строгом смысле слова.

Чрезвычайно интересные наблюдения о роли церкви в складывавшейся феодальной системе отношений на Руси содержатся в статье Я. Н. Щапова. Его работа отличается широким использованием иностранных параллелей. Автор неоднократно обращается к ранней истории церкви в Польше, Норвегии, Исландии. Эти параллели кажутся нам удачными и методологически оправданными. В центре исследования автора – вопрос о десятине и ее эволюции. Вопрос этот очень важен и до работы Я. Н. Щапова был крайне слабо изучен. Автор разделяет мнение, что древнерусская десятина была не формой церковного землевладения, а долей «раннефеодальной ренты»[1008]. В ее состав входили отчисления от княжеских даней, судебных и торговых пошлин. По наблюдениям Я. Н. Щапова, к середине XII в. происходит отмирание десятины от даней, вир и продаж, а позднее – и от торговых сборов. Говоря о замене десятины «другими формами ренты», автор верно указывает, с одной стороны, сокращение источников десятины в связи с развитием феодального землевладения и иммунитета (узурпация феодалами даней и судебных пошлин) и, с другой стороны, превращение самой церкви в феодального земельного собственника, ставшего присваивать ренту в новых формах. И тем не менее, проблема эволюции десятины во второй половине XII–XIV вв. остается еще не вполне ясной. Во всяком случае, конкретных данных о метаморфозе десятины в это время слишком мало.

С некоторыми теоретическими положениями Я.Н. Щапова мы не можем полностью согласиться. Думается, что автор несколько расширительно толкует понятие «рента», относя сюда не только дани, но и судебные и даже торговые (таможенные) пошлины. Такая интерпретация «ренты», особенно включение в нее торговых пошлин, разрушает основу самого понятия «рента» как прежде всего земельной ренты. Судебные и торговые пошлины собирались княжеской властью с представителей всех слоев населения, в том числе и с тех, которые находились лишь в политических, а не в производственных отношениях с княжеской властью (бояре, купцы и др.).

Использование Я. Н. Щаповым термина «иммунитет» также вызывает известные возражения. Когда Я. Н. Щапов говорит о развитии иммунитета местных феодалов, на это нам нечего возразить. Но когда в виде «иммунитета» выступает право церковного суда по отдельным видам преступлений или когда речь идет «о выдаче (церкви. – С. К.) судебного иммунитета по определенным делам»[1009], тут мы сталкиваемся уже с совершенно иным пониманием природы иммунитета. Как нельзя считать политические права удельных князей «иммунитетом» по отношению к великокняжеской власти, так нельзя, на наш взгляд, считать «иммунитетом» и политические права церкви не в пределах собственно церковных земель. Разделение политической власти между разными институтами приобретает характер иммунитета лишь при условии, что контрагент великокняжеской власти, получающий определенные политические права, распространяет их на население, находящееся в определенных производственных отношениях с ним как с номинальным земельным собственником. Не приходится сомневаться в наличии иммунитета церкви над разными категориями людей, живущих на земле, которая является церковной собственностью. Что же касается судебных прав церкви в области дел, по которым ей были подсудны все подданные великого или удельного князя, то рассматривать эти права как форму церковного иммунитета мне не представляется возможным.

Население, подвластное суду церкви по ряду дел, включало в себя представителей разных социальных групп, в том числе и феодалов-иммунистов, и крестьян, находившихся под иммунитетом этих феодалов. Следовательно, функциональный церковный суд – по существу разновидность государственного суда, а не иммунитет от него.

Я.Н. Щапов правильно подчеркнул отражение в самом институте десятины ?-?II вв. феодальной незрелости тех общественных отношений, которые ее породили[1010]. С тем большей осторожностью, как нам кажется, нужно пользоваться при характеристике этого института понятиями ренты и иммунитета, получившими определенное содержание в условиях сложившегося феодализма.

Очень интересен поставленный Я. Н. Щаповым вопрос о месте церкви в общественной структуре Руси ?-?II вв. Автор пишет: «В какой-то степени инородное образование, выросшее не на почве разложения первобытнообщинного строя, а перенесенное на эту почву извне, христианская церковь лишь в течение первого века своего существования могла настолько врасти в феодализирующееся общество, что стала равноправным членом господствующего класса, а в дальнейшем даже привилегированным его членом»[1011]. В какой же мере церковь на ранней стадии своего существования не соответствовала общественной структуре древней Руси? На основании данных о церковно-монастырском землевладении, появившемся, по наблюдениям Я.Н. Щапова, не раньше второй половины XI в., автор делает вывод, что церковь первоначально отставала: «В системе феодальной собственности на Руси в ?-?II вв. церковь… занимает свое месте сравнительно поздно, когда другие институты – княжеское, боярское землевладение – уже существовали и были результатом относительно долгого внутреннего развития восточнославянского общества»[1012]. Есть ли, однако, основания для такого противопоставления ранней истории церковного и светского землевладения? На наш взгляд, довольно трудно говорить о сколько-нибудь широком распространении «частнофеодального» (дворцово-княжеского или боярского) землевладения до второй половины XI в. Так что если церковь тут и отставала, то незначительно. С другой стороны, несмотря на заимствование идейно-организационных форм христианской церкви, она не являлась инородным образованием, ибо само заимствование было обусловлено разложением предшествующей общественной структуры и зарождением социальных отношений нового типа.

Показателен круг дел, ранее всего переданных в ведение церкви: «Это дела о разводах… двоеженстве… нецерковных формах заключения брака («умыкание»…), изнасиловании… браке в близких степенях родства». Я.Н. Щапов полагает, что «переход всех этих дел к публичной власти связан со стремлением феодального общества к скорейшей ликвидации пережитков большой семьи и укреплению малой семьи, характерной для общества с частной собственностью, классовым строем и оформленным раннефеодальным государством». По мнению автора, все эти дела касались «отношений не между классами, а внутри них, тем более внутри семьи…» и не были связаны «непосредственно с необходимостью охраны возникшей феодальной собственности, на что была направлена деятельность государственной власти и ее судебных органов. Церковь прежде всего распространила свою юрисдикцию на те области, которые не были еще отняты у доклассовых органов власти (общины, семьи) государством»[1013].

Однако допустимо и другое толкование специфики раздела судебной власти между церковью и государством. Возможно, церковь унаследовала круг дел, подведомственных суду жрецов. Заменив собой языческое духовенство, церковь должна была сыграть важную рель в изменении кровнородственных отношений, менявшихся в связи с развитием социальной структуры общества. Преемственность древнерусской христианской церкви от жреческой организации прослеживает и сам Я. Н. Щапов, ставя вопрос о происхождении десятины и подводя итог наблюдениям историков и археологов относительно связи княжеских замков с племенными языческими святилищами[1014]. Кроме того, проблема судебной власти церкви, очевидно, тесно связана с проблемой христианской идеологии. Церковь стремилась к монопольному праву суда по тем вопросам, решение которых являлось как бы реализацией божественной миссии церкви, заветов Бога. Едва ли правомерно противопоставлять собственность как предмет междуклассовых отношений кровнородственным связям как предмету внутриклассовых или даже внутрисемейных отношений. Изменение кровнородственных отношений органически входило в процесс классообразования.

Из проблем политической истории белее позднего времени вновь (после выхода монографий А. А. Зимина и С. Б. Веселовского) подверглась монографическому исследованию опричнина. Автор книги о ней, Р. Г. Скрынников, попытался детально проследить политику Ивана IV, начиная с эпохи «Избранной Рады» до 1568 г. Р. Г. Скрынников считает, что опричнина была вызвана к жизни «столкновением между монархией и могущественной титулованной аристократией». До 1566 г. она имела «ярко выраженную антикняжескую направленность», а «массовая конфискация княжеских вотчин привела к подлинному крушению княжеско-вотчинного землевладения в первые же месяцы опричнины»[1015]. Автор говорит о разрушении землевладения ростово-суздальских, стародубских и других княжат. К несколько иным выводам о результатах земельной политики опричнины приходит Ю.Г. Алексеев: «Может создаться впечатление, что уничтожение крупного боярского землевладения – одна из целей политики правительства второй половины XVI в. Однако даже материалы Переславского уезда, сильно пострадавшего в опричнину, свидетельствуют, что крупная боярская вотчина как таковая пережила и опричнину, и последующие десятилетия. В самый разгар опричных опал и казней в Переславском уезде сохраняются вотчины князей Гагиных, Глинских и частично Замытских»[1016].

В книге Р. Г. Скрынникова политическая история опричнины излагается в абстракции от социально-экономической проблематики, вследствие чего выдвинутые автором объяснения причин возникновения опричнины и ее эволюции кажутся недостаточно полными, а потому и недостаточно убедительными. Автор уклоняется от рассмотрения принципиальных споров по поводу сущности опричнины, имевших место в историографии, и ведет полемику лишь по частным вопросам, возвращаясь в целом к традиционному взгляду на опричнину как антикняжескую политику, правда, с хронологическим ограничением этого тезиса.

Настоящий обзор не смог, к сожалению, охватить все темы и сюжеты, затронутые в литературе 1965–1966 гг. Вне рассмотрения остались многие проблемы истории производительных сил, ремесла, города, внутренней и внешней торговли, политики и правового строя Российского государства, поднятые в опубликованных в эти годы трудах таких известных исследователей, как Г. Д. Бурдей, В. Д. Димитриев, А. Н. Кирпичников, А. Б. Кузнецов, В. А. Кучкин, Э.П. Либман, X. А. Пийримяэ, Г. С. Рабинович, З.И. Рогинский, Н.В. Синицына, Л. И. Тарасюк, Т. Г. Тивадзе, Б.Н. Флоря, А. Л. Хорошкевич, И.П. Шаскольский, С. О. Шмидт, П.Т. Яковлева и др. Автор не касался и специальных искусствоведческих работ, вышедших в тот же период и принадлежащих перу Г. К. Вагнера, М. А. Ильина, В. Н. Лазарева, Н.Е. Мневой, А. А. Тиц и др.

Наш взгляд на отечественную историографию 1965–1966 гг. отражает ограниченность источниковедческих и исторических интересов автора, который мог придать своему обзору аналитический характер лишь в тех частях, которые как-то соприкасались с предметом его собственных исследований.