Аристократические привилегии: врожденное или усвоенное

Все модели приличий, прямо или косвенно связанные с эразмовской традицией, исходят из того, что правильному поведению можно обучать и, соответственно, его можно освоить, а по своей природе оно универсально. Конечно, со второй половины XVI века практическое применение этих принципов принимало различные формы и подвергалось изменениям. Особенно это касается универсальности: в обществах, чьи иерархические структуры находились в процессе перестройки и более жесткой кодификации, учебники хороших манер обращали повышенное внимание на поддержание статусных различий. Таков, в частности, случай «Правил христианской благопристойности и приличия» Ла Саля, где подробно объясняется, по каким признакам и жестам можно опознать то или иное общественное положение. Тем не менее и для него базовые воспитательные принципы являются универсальными.

Но тогда же появляется ряд текстов, рассматривающих этот корпус проблем с иной точки зрения. Они ведут свое происхождение не столько от куртуазных текстов XIII?XV веков, сколько от новой придворной литературы, зародившейся в Италии. Большая часть XVI века проходит под знаком «Придворного» Бальдассаре Кастильоне[122], который был опубликован в 1528 году, за два года до «О приличии детских нравов», и тоже сыграл весьма существенную роль. Это сочинение было переведено на все европейские языки и, как и трактат Эразма, многократно переделывалось и растаскивалось подражателями. Аналогичная судьба постигнет «Галатео» (1558) Джованни делла Каза и «Светское общение» (1574) Стефано Гуаццо. Однако «Придворный», на протяжении двух веков служивший «основной грамматикой при дворного общества» (А. Кондам), предлагал своим читателям модель, сильно отличавшуюся от эразмовых приличий.

Кастильоне представляет серию диалогов — приватные беседы аристократических персонажей, принадлежавших ко двору герцога Урбинского, которые оживленно обсуждают достоинства и правила жизни в обществе. И в этом первое отличие этого текста, который выдает себя не за педагогический трактат, а за свободную импровизацию членов высшего света, безоговорочно принадлежащих к элите и не нуждающихся ни в каком «порядке, правилах или специфических предписаниях». Более того, создавая свой коллективный портрет, персонажи книги не стремятся выстроить универсальную, отчетливо формулируемую и поддающуюся измерению модель. Свойства идеального придворного определяются критериями двух типов. Первый имеет внешний характер и основан на простом расчете: грубо говоря, это фавор государя, связанный с ним успех и, помимо этого, уважение равных, наглядно подтверждающее придворную добродетель. Второй, напротив, относится к области невыразимого; его наличие можно лишь констатировать — это то, что именуется «грацией» и является внутренним свойством, неразрывно связанным с происхождением и талантом. Отсюда логически следует, что придворному идеалу нельзя обучиться. Он существует лишь как производная от манеры поведения, как нечто, признаваемое окружающими. Человек поистине благородный утверждает свое достоинство, избегая того, что сторонний взгляд мог бы принять за следы работы над собой, за осознанное усилие. «Грация» состоит в том, чтобы «выказывать во всем своего рода раскованность (sprezzatura), которая бы скрывала искусство и являла то, что делается и говорится, совершаемым без труда и словно бы без раздумывания. <…> Можно сказать посему, что истинное искусство то, которое не кажется искусством; и ни на что другое не нужно употреблять таких стараний, как на_то, чтобы его скрыть: ибо если оно обнаружится, то полностью лишает доверия и подрывает уважение к человеку»[123].

Расхождение между придворной моделью и эразмовым приличием, то есть идеалом социальной прозрачности, трудно не заметить. У Кастильоне и его последователей правила нужны для укрепления различий; хорошие манеры — следствие сговора закрытого сообщества, устанавливающего собственные критерии совершенства. Придворный идентифицируется с социальным конструктом, вызывающим восхищение множественностью и блеском своих талантов, будь то беседа, владение оружием, танец, игра или повседневное поведение. Ценится именно внешний образ, а все, что напоминает о внутреннем человеке, его трудностях и усилиях, подлежит безоговорочному вытеснению. Такова роль «честного притворства», понуждающего индивидуума всеми своими жестами, манерой держаться и поведением демонстрировать полное подчинение требованиям жизни в обществе. Видимость должна превратиться в способ существования.

Как уже было сказано, придворная литература имела большое и длительное влияние, которое ощущалось в разных социальных и культурных контекстах. Так, даже в Италии «Галатео», во многом следовавший примеру Кастильоне, наперекор авторской логике в конце концов превратился в учебник хороших манер для широкой аудитории. Во Франции его быстро причислили к книгам о приличиях и издавали соответствующим образом[124]. Доктрина врожденного превосходство аристократии и первостепенной важности видимости по–разному принимается и интерпретируется в разных национальных традициях и социальных контекстах. Мы попробуем показать, как это происходит на примере Франции, поскольку сложная гамма интерпретаций позволяет лучше понять те общественные проблемы, которые были связаны с установлением определенного поведенческого кода[125].

Первый тип оригинального применения придворной модели связан с аристократическими и светскими кругами 1620–1630?х годов: это теория и практика «вежества». Они осуждают королевский двор за грубость, показной блеск и несдержанность. В узких элитарных кружках, собирающихся в домах парижской знати, — самый известный из них, конечно, отель Рамбуйе, — вырабатывается более сдержанный и изысканный стиль общения. Публичное и строго иерархизированное пространство двора находится под все более жестким контролем государя, где придворные выступают профессионалами светскости. Напротив, в отеле Рамбуйе собирается элита, которая сама выбирает собственных членов, точнее, чьи члены признают друг за другом право принадлежности к ней. В 1637 году Шаплен терпеливо разъясняет правила игры королевскому советнику Торо де Сен–Шартру, который пытался добиться приглашения на эти собрания: «Я буду рад устроить так, чтобы они, проведав о ваших достоинствах, не менее желали вас видеть, чем вы их». Это частное, интимное пространство подчинено хозяйке дома; присутствие дам играет важную роль в цивилизации нравов. Тут нет показного блеска, а повседневные жесты свободны от непререкаемого диктата приличий. Члены кружка переписываются друг с другом, но прежде всего разговаривают; выработка коллективного представления о вкусе сопровождается почти сакрализацией искусства беседы. Конечно, не обходится без игр и чтения — сначала «Астреи»[126], затем больших исторических романов Ла Кальпренеда и мадемуазель де Скюдери, которые представляют этому микросообществу его собственный образ и получают отзывы, что превращает светское общение в аналог ролевой игры.

Приличие (или, как все чаще говорят, вежество) теперь обозначает личное достоинство и общественную волю, поэтому речь не идет о том, что его можно преподавать или обучиться ему за пределами тех закрытых сообществ, где оно практикуется и чьи члены являются его носителями. Точно так же его невозможно кодифицировать и изложить на страницах трактата. Правила совместного существования разрабатываются в процессе бесконечного коллективного саморефлексирования, в совместных беседах, в переписке, в замечаниях по поводу «Клеопатры» или «Кира Великого»[127]. Тем более что разве есть иные правила, кроме способности выносить суждения, которая является врожденной способностью и единственной путеводной нитью в лабиринте светской жизни? Как герои читаемых ею романов, избранная публика парижских салонов беспрестанно размышляет над тем, что составляет законы вежества и удовольствие от совместного пребывания. Постоянная словесная эквилибристика сочетается с изумлением перед невыразимым. Отсюда знаменитое «нечто» (je–ne–sais–quoi): «Необходимо, чтобы этот талант давался от рождения, ибо его не получить при помощи искусства… и чтобы его направляла способность к суждению. <…> Необходимо также обладать некой способность к выражению, которая делает его действительно приятным». Круг замыкается: вежество есть особый талант, развивающийся лишь в частных практиках.

У этой модели нет будущего. Во второй половине XVII века ее вытесняет регламентированная социабельность, установившаяся при дворе Людовика XIV. Победа последней подготовлена длительным процессом усмирения знати, начавшимся в 1630?е годы и продвигавшимся агентами абсолютной монархии[128]. Действительно, подавление эксцессов и установление гражданской нормы было для королевской власти способом укротить волнения и ограничить претензии благородного сословия на моральную и политическую исключительность, разрушить систему приватных обязательств и солидарностей. Венцом этих усилий по установлению контроля, придающим ему фиксированную форму, является двор[129]. Он оставляет знати зримые привилегии высокого ранга, но заставляет расплачиваться полным подчинением могуществу короля. Отсюда двойная власть видимого: если смотреть сверху вниз, то придворный порядок подтверждает строгую иерархичность поведения, которое должно соответствовать позиции человека и его рангу. Этикет детально прописывает эту поддерживающую неравенство дисциплину, которая распространяется на всех. Если же смотреть снизу вверх, то взору всего общества открывается зрелище двора, предмет для восхищения и образец для подражания.

С этого момента манеры придворного общества более не могут оставаться принадлежностью замкнутого интимного круга, основанного на взаимном признании. Они превращаются в знак универсального совершенства и должны быть у всех на глазах и на слуху. «Монарху не хватает лишь одного — радостей частной жизни» («О монархе, или О государстве», 15), замечает Лабрюйер. Это тем более справедливо по отношению к придворным, над которыми государь устанавливает мелочный надзор и которые постоянно контролируют как друг друга, так и в первую очередь сами себя. Двор превращает видимость в закон общественной жизни. Соблюдение этикета, одежда, речь и, конечно, презентация собственного тела — все подчинено единому требованию коллективного признания. Тело наконец начинает соответствовать общественным ожиданиям благодаря духам, пудре, парику. Абсолютную доминанту внешнего лучше всего иллюстрирует такая телесная техника, как танец. Кодифицируя жесты, это коллективное по своей природе искусство в XVII столетии стремится заставить позабыть о реальном теле, замещая его самопредставлением, которое отвечает чаяниям конкретной группы. Такая абсолютная поверхностность не предполагает никакой глубины. В отличие от предшествующего поколения салонной аристократии придворные даже не пытаются задаваться вопросом о причинах своей избранности. Их совершенство диктуется тем, что они находятся при дворе, а двор предполагает совершенство.

Между салонной элитарностью и показным блеском придворных манер, между представлениями о врожденных привилегиях и благоприобретенных качествах пролегает трудный серединный путь. Как это свойственно абсолютистскому обществу, образчики аристократического совершенства предлагаются в качестве идеала тем группам, которые стремятся им подражать, — менее титулованному и богатому дворянству, провинциалам и прочим элитам, чья судьба неразрывно связана с судьбой монархии. С конца XVI века Францию наводняют трактаты, посвященные «придворной удаче и истинному счастью человека» (Дампмартен, 1592), «искусству наставления дворянства в добродетели, в науках и всяческих упражнениях, приличных его положению» (Гренай, 1642) или «духу двора» (Бари, 1662). Эти сочинения обращены не столько к тем, кто уже находится в непосредственной близости от государя, сколько к тем, кто мечтает добиться такого положения. Именно им предлагают базовые рекомендации «Придворный гид» (Нервез, 1606) или «Трактат о дворе» (Рефюж, 1616) и многие другие. В основном тексты такого рода опирались на итальянские сочинения предшествующего столетия, хотя описывали совершенно иную систему общественных отношений. Так, не добившись успеха при одном дворе, придворный Кастильоне имел возможность перебраться к другому. Во Франции, где власть была сконцентрирована в одном месте, двор обладал символической монополией и требовал все более сурового ученичества, поскольку социальный успех все теснее ассоциировался с доступом к королевским милостям. Но эти кандидаты в придворные имели мало общего как с избранными посетителями отеля Рамбуйе, так и с теми, на кого уже пал королевский выбор, из кого состоял двор. В отличие от первых, им приходилось уповать на то, что необходимые качества не только даются при рождении, но могут быть усвоены, — или же распрощаться с честолюбивыми замыслами. В отличие от вторых, они были вынуждены изобретать новые формы совершенства, которые компенсировали бы недостатки их происхождения и, не нарушая примата видимости, позволяли реабилитировать личные достоинства.

Приведем два примера подобного — далеко не простого — компромисса. В 1630 году Никола Фаре публикует свое сочинение «Достойный человек, или Искусство нравиться при дворе». Сам автор является живым подтверждением действенности своей доктрины: сын провинциального ремесленника, он добился высоких должностей при дворе и уважения в литературных кругах. Это профессиональный придворный, на что ему не раз пенял Сорель; его сочинение (посвященное «Месье, единственному брату короля»[130]) является прославлением придворного идеала, тогда еще (как мы помним) отнюдь не приобретшего безоговорочного признания. Задолго до Элиаса Фаре видит в нем олицетворение социального порядка, устанавливающего правила не только для отдельных людей, но для общества в целом. Кроме того, двор предстает зерцалом добродетелей и, в то же время, местом подтверждения личного успеха, поскольку еще в большей степени, чем Кастильоне, Фаре считает, что там вознаграждаются лишь действительно важные достоинства. Но как их приобрести? «Прежде всего скажу, что мне представляется крайне необходимым, чтобы тот, кто желает участвовать в светской жизни, имел благородное происхождение». Но тут же оговаривает: «Это не значит, что я хочу исключить из нее тех, кому природа отказала в этом счастье. Добродетель не ведает сословий, и мы знаем множество примеров того, как люди низкого рождения возвышались до героических подвигов и величия». Добродетель: она выступает в качестве последнего средства уравнять шансы, несправедливо обусловленные игрой случая. Именно она заменяет привилегию рождения, реабилитирует идею приобретения нужных качеств и выводит на сцену частного человека: «Обладающий таким сокровищем и представ ленными нами качествами может смело являться при дворе и рассчитывать приобрести там уважение и одобрение».

Сорока годами позже Антуан де Куртен в своем «Новом трактате о приличиях, практикующихся во Франции среди людей достойных» (1671) придерживается аналогичной перспективы. Но за это время положение сильно изменилось. Двор Людовика XIV стал единственной законной моделью для подражания, причем для существенно расширившейся аудитории. Это изменение фиксируется в названии «Нового трактата», поскольку практики, ранее бывшие достоянием элиты, теперь относятся к регистру приличий. О нем же говорит формат издания, приближенный к популярным учебникам воспитания, и его успех: до середины XVIII века этот карманный томик выдержал более двух десятков переизданий как во Франции, так и за ее пределами. Такое слияние двух литературных жанров, до сих пор существовавших раздельно, подчеркивает, что наставления Куртена предназначены читателям, которые отнюдь не обязательно стремятся преуспеть при дворе, но тем не менее должны усвоить его манеры. Конечно, в первую очередь молодежи, но и всем тем, кто «не имеет досуга и средств приехать в Париж и ко двору чтобы узнать тонкости обхождения». Этот текст — важная веха в распространении придворного идеала.

Итак, Куртен приучает своего воспитанника к ритуалам иерархического общества. Предписания рознятся в зависимости от личности, ранга, престижа, авторитета того, с кем имеешь дело: «Общение бывает между равными или между низшим и высшим или наоборот». Не существует универсальных правил, поэтому необходимо понимать, где твое место, чтобы оценить градиент конкретных социальных отношений. Иными словами, Куртен без колебаний принимает ту систему приличий, где двор выступает в качестве образца для всего общества. При этом и он, и его читатели, по–видимому, должны были верить, что благородное происхождение является единственным залогом совершенства. Как и Фаре, он отводит подобающее место добродетели и религии[131]: умение различать и уважать хорошие манеры по сути есть зримое выражение любви к ближнему. Но Куртен — педагог, который исходит из того, что всему можно научиться. Отсюда неизбывная противоречивость его сочинения: с одной стороны, педагогический оптимизм, вера в то, что каждый обладает необходимыми внутренними ресурсами для обучения. С другой — безоговорочное следование правилам создания видимости, укрепление и без того жесткой иерархии. Куртену приходится лавировать между этими противоположностями, что приводит его к парадоксальному заключению: когда речь идет о приличиях, благоприобрененное должно стать как бы врожденным, а выученное — естественным. Надо затушевать все признаки обучения, демонстрируя только свою «натуру»: «Приличное поведение должно быть свободным и естественным, а отнюдь не искусственным и педантичным…». Иными словами, «Новый трактат» стремится замести следы собственного влияния.

Тремя годами ранее это противоречие между правилами и личностью предстает у Мольера в более мрачном свете. Его «Жорж Данден» (1668), сначала сыгранный при дворе, затем в городе, — фарсовая история неудавшегося ученичества[132]. Герой комедии, разбогатевший крестьянин, женится на дочери разорившегося провинциального дворянина. Такое социальное продвижение оказывается вдвойне обманчивым: жена изменяет и делает его посмешищем, а надеждам на социальную интеграцию не суждено сбыться. Семья жены (впрочем, комическая в своей приверженности устаревшим формам поведения) упорно сопротивляется его неловким попыткам добиться признания; социальная дистанция остается непреодолимой: «Хоть вы и наш зять, а все–таки между нами огромная разница и вы должны знать свое место». Данден не может следовать правилам, которые специально придуманы для того, чтобы сводить на нет его усилия. Постоянные недоразумения, в которые он попадает из–за поверхностного знакомства с приличиями, призваны вызывать смех. Но подспудно мы видим изничтожение внутреннего человека. Дандена унижают и отвергают все протагонисты пьесы, и в итоге он перестает верить своим глазам, отдавать отчет в своих речах и ощущать себя личностью. Он мечтает о полном исчезновении — самоубийстве, что резко контрастирует с общей тональностью фарса. В противостоянии с человеком из плоти и крови последнее слово остается за правилами игры.