§ 2. Частная жизнь

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

§ 2. Частная жизнь

На вопрос — что такое частная жизнь? — с легкостью ответит любой человек, кроме, пожалуй, историка, пытающегося найти грань приватного и публичного в историческом процессе. Анализ богатого фактического материала и западноевропейского, и русского происхождения, касающегося эпохи Нового времени, сегодня не позволяет безоговорочно соглашаться с бытующим в западной историографии мнением о том, что антиподами общественной жизни являются интимность и сексуальность, семья и семейные отношения, рождение детей и их воспитание[597]. Еще большие основания сомневаться в истинном существовании сфер человеческого бытия, полностью независимых от общества, имеют исследователи социальной истории России XX века.

Нормы частной жизни, на первый взгляд функционирующие в сугубо индивидуальном пространстве, имеют не только ментальное происхождение. В большинстве случаев они восходят к нормативным суждениям власти — разного рода законодательным актам, а также к религиозным и идеологическим воззрениям, господствующим в данном обществе. Общепринятыми, а значит, нормальными считаются явления, не противоречащие этим установкам. В предреволюционной России личная жизнь складывалась под влиянием христианско-патриархальной традиции. Официальной нормой считались гетерогенная семья и моногамный брак, осуждение адюльтера и усложненная процедура развода, высокая рождаемость и запреты абортов, бесправность женщин и подчинение детей родителям. Эти положения казались незыблемыми, на них опиралась патриархальная крестьянская семья, на которой, в свою очередь, был построен не только сельский мир, но все русское общество даже на рубеже XIX–XX вв. Правда, в это время, как отмечает А. Вишневский — автор фундаментального труда об особенностях модернизации России, конфликт между преобразующимися гражданскими институтами и декларируемыми нормами частной жизни уже был достаточно ощутим[598]. В начале XX в. в России наметились тенденции снижения рождаемости, ослабления экономических связей между супругами, усиления самостоятельности женщин. В крупных городах, и прежде всего в Петербурге, зарождалась новая «буржуазная городская семья», хотя процесс этот развивался медленно и носил характер некой социальной патологии.

Дихотомия «норма — аномалия» в начале XX в. стала довольно отчетливой и в такой сфере частной жизни, как сексуальное поведение. Вообще до недавнего времени вопрос телесности «русского патриархального», а тем более советского человека, наличие или отсутствие норм, ее регулирующих, со всеобщего молчаливого согласия не затрагивался российскими историками. И это настораживало. Ведь, как отмечал крупнейший исследователь истории сексуальности французский историк М. Фуко, «приказ молчания, утверждение не существования — лучшее признание того что было, то о чем не следует говорить, что не следует видеть и о чем не следует знать»[599]. И если согласиться с подобным утверждением, то телесные практики населения могут рассказать о нормах и аномалиях, распространенных в данном обществе, значительно больше, чем даже секретные сводки органов государственной безопасности.

В западных теориях развития тела наибольшее внимание уделяется изучению противоречий между потребностью удовлетворять человеческие инстинкты и системой социальных ограничений. М. Фуко вообще поставил вопрос о механизме взаимодействия микрополитических регуляций тела и макрополитического надзора за населением вообще. Хорошо отлаженный, этот механизм путем дисциплинарного воздействия формировал податливые тела, энергию которых легко было направить в необходимое государству русло. Сам М. Фуко не занимался проблемой «Власть и тело в XX веке» и практически оставлял без внимания российскую историю и, в частности, эпоху 20–30-х гг. А именно она дает богатый материал для размышлений. Западные историки традиционно проявляли значительный интерес к одной из форм телесных практик советского времени — к проблемам семьи, брака, сексуальности[600]. Российская же историческая мысль делает пока в этой области первые попытки, тем не менее, заслуживающие несомненного внимания и поддержки. В этом контексте следует отметить статью А. Р. Маркова[601]. Данная публикация является адаптированным вариантом доклада молодого исследователя на конференции «Российская повседневность. 1921–1941 гг. Новые подходы» (1994). К сожалению, доклад А. Маркова «Сексуальность и власть: Сексуальные дискурсы 1920-х начала 1930-х гг. От конкуренции к иерархии» не опубликован. А. М. Марков не только проявляет значительную осведомленность в современных западных направлениях развития социально-антропологической истории, но и в определенной мере реанимирует традиции исследования, свойственные эпохе 20-х гг. В тот период изучение социально-политических реалий было неотделимо от освещения телесно-бытовых практик[602]. И, конечно, ментальные нормы, регулирующие повседневное поведение, связаны с сексуальными ориентирами населения.

На рубеже XIX–XX вв. в Россию, по выражению Саши Черного, «пришла проблема пола». Эта была уже не «сексуальная мини-революция» эпохи «великих реформ», а массовый процесс отрицания и осуждения прежних христианских норм половых отношений. Правда, российские сексуальные практики и ценности, по мнению И. С. Кона, отставали в своей эволюции от Запада, уже прошедшего стадию модернизации, примерно на четверть века[603]. Но рост сексуальной свободы был зафиксирован и на русской почве[604]. Более того, нормативные суждения власти входили в противоречие с бытовыми практиками. В городском менталитете постепенно возникали новые нормы, оправдывающие вне- и добрачные половые связи. Таким образом, можно констатировать конфликт официальных и неофициальных норм, регулирующих сексуальную жизнь городского населения накануне событий 1917 г.

Большевики, пришедшие к власти, вопреки ожиданиям, не уничтожили институт семьи. Напротив, первые декреты советской власти формально разрешали многие проблемы и внешне могли способствовать временной ликвидации противостояния формальных и неформальных норм частной жизни. 16 декабря 1917 г. был принят декрет «О расторжении брака», 18 декабря — декрет о гражданском браке, о детях и о введении книг актов гражданского состояния. Но полностью кредо советской политики в области брачно-семейных отношений было закреплено в Кодексе 1918 г. об актах гражданского состояния, брачном, семейном и опекунском праве. Кодекс зафиксировал следующие важные принципы построения семьи в новом обществе:

1. добровольность брака,

2. свобода брака и развода, который проводился через суд по объявлению одного супруга и через специально созданные органы записи актов гражданского состояния (ЗАГСы) — по обоюдной просьбе;

3. гражданский характер брака и развода. Только брак, зарегистрированный в ЗАГСе, порождал права и обязанности супругов.

Эти весьма прогрессивные положения, носившие, по сути дела, буржуазно-демократический характер, уничтожили остатки феодальных черт российской семьи и могли обеспечить определенную степень свободы частной жизни. Нормой становились гражданский брак, развод, возможность создания семьи без разрешения родителей и опекунов. Однако уже в Кодексе 1918 г. был ощутим идеологический подтекст нормативных актов новой власти. Ведь большевики, по словам Ленина, стремились противопоставить «мещански-интеллигентски-крестьянский пошлый грязный брак без любви — пролетарскому гражданскому браку с любовью»[605]. Формально эту задачу можно было решить путем секуляризации семьи и «большевизации» тех сторон жизни, которые входили в так называемое «обычное право» церкви. Отделив церковь от государства, советские властные структуры тем самым установили контроль над брачно-семейными отношениями, вопросами рождения и смерти, и в конечном итоге стали диктовать свои нормы регулирования частной жизни. Все это не соответствовало провозглашенной свободе вероисповедания и политизировало семейную сферу. Запрещалось многобрачие даже для лиц, исповедующих ислам. Церковный брак не только не составлял альтернативу гражданскому, но и, по сути дела, маркировался как девиация. Официально венчание запрещено не было. Тем не менее, в реальности наблюдалась явная инверсия нормы и патологии, спровоцированная властными решениями.

Свадьба по религиозному обряду превращалась в аномалию и на уровне нормализующих суждений. Борьбу с церковными браками в начале 20-х гг. объявил комсомол. Активизация этой формы деятельности коммунистической молодежной общественной организации совпала с укреплением бытовых практик НЭПа Кампанию по осуждению церковных браков развернула питерская комсомольская печать. В 1922 г. газета «Смена» организовала специальную рубрику «За жабры». Здесь печатались сатирические заметки, бичующие прежде всего «пережитки прошлого». К их числу был отнесен брак, освященный церковью. Характерным примером лексики таких заметок является письмо рабкора завода «Полиграф», напечатанное «Сменой» в сентябре 1923 г: «В коллективе завода комсомолец Степан Григорьев отличился. Зная, что комсомол ведет борьбу с религиозным дурманом, женился церковным браком. За такую любовь, возьми, «Смена», этих набожных комсомольцев за жабры»[606]. В ячейках РКСМ бурно обсуждались и резко осуждались случаи церковных браков, проводились публичные общественные суды над венчавшимися. Главный вопрос, который стремились выявить в ходе импровизированного судебного разбирательства, сводился к следующему: «Что дороже: жена или коммунистическая партия?» В нормализующих суждениях во второй половине 20-х гг. четко формулировалась аномальная природа церковного брака. На ментальном же уровне инверсия нормы и патологии происходила не таким однозначным образом.

Человеку, пожелавшему вступить в брак, предстоял выбор не только своего будущего супруга, но и формы заключения брачного союза. В начале 20-х гг. в моду стали входить «красные свадьбы». Уже весной 1924 г. ЦК ВЛКСМ отмечал огромные, а главное, как тогда казалось, устойчивые сдвиги в быту: «Октябрины вместо крестин, гражданские похороны и свадьбы, введение новой обрядовости вместо религиозной стали в рабочей среде массовым явлением»[607]. В Петрограде в 1923–1924 гг. «красные свадьбы» довольно часто проводились в фабрично-заводских клубах. Роль «попов» на них исполняли секретари комсомольских и партийных организаций. Они напутствовали молодых. Подарки носили сугубо «революционный» характер — брошюра Ленина «Речь на III съезде комсомола», «Азбука коммунизма» Н. Бухарина и Евг. Преображенского, книга Л. Троцкого «Вопросы быта». Однако в сознании большой части городского населения брак, заключенный таким странным путем, не вызывал доверия. Часть питерцев по-прежнему обращалась к служителям религиозных культов с просьбой освятить семейный союз. В. Пирожкова вспоминала, что ее старшая сестра, вышедшая замуж в 1919 г., так настаивала на венчании в церкви, что ее будущий супруг, солидный сорокалетний еврей, вынужден был спешно принять крещение. Брак, впрочем, оказался непрочным. Оставив мужу двухлетнего сына, молодая женщина сбежала с «красавцем-мужчиной». Тот был женат и не собирался оставлять семью. Размышляя о перипетиях семейной жизни сестры, В. Пирожкова пишет: «…Отчего Таня хотела венчаться с Борисом Яковлевичем (первым мужем. — Н. Л) в церкви? От того, что это красиво, что это была еще не совсем изжитая традиция? В таинство брака она, очевидно, не верила, так как легкомысленно разрушила свою семью и хотела разрушить еще чужую. А ведь она училась в Николаевском институте, где, конечно, все воспитание было религиозным. Однако глубокой веры оно не дало, традиционная же религиозность быстро испарилась при новых условиях жизни»[608]. Такое отношение к религиозному браку лишний раз подчеркивает, что городское население к моменту революции 1917 г. вполне было готово к восприятию новых форм семейной жизни, более соответствовавших общим модернизационным процессам.

В изменившейся социокультурной обстановке появились и новые стратегии выживания, к числу которых можно отнести факты одновременных регистрации и венчания. Так, по воспоминаниям старой петербурженки Л., поступила ее тетка в 1924 г. Подобная же ситуация зафиксирована в автобиографических записках Е. Скрябиной. Они с мужем сначала зарегистрировали свой брак в ЗАГСе, а затем, двумя неделями позже, обвенчались в церкви[609]. Полное отрицание процедуры религиозного освящения процесса создания семьи в 20-е гг. можно, скорее всего, зафиксировать отнюдь не в рабочей среде, где были довольно устойчивые многопоколенные семьи, а в студенческой. Юноши и девушки, приезжавшие в Петроград учиться, создавая семью, никогда не обращались в церковь. Бывшая рабфаковка Санкт-Петербургского университета А. И. Ростикова вспоминала, что ее подруги и соседки по Мытнинскому общежитию официально регистрировали браки в ЗАГСе Василеостровского района[610].

К концу 20-х гг. количество церковных браков заметно сократилось во всех социальных слоях населения Ленинграда. Накануне революции обряд венчания сопровождал 90 % всех свадеб, а к концу 20-х гг. — лишь 50 %. Это означало, что религиозные церемонии, сопровождающие создание семьи, начинают маркироваться как некая аномалия уже и на ментальном уровне. И способствовали этому прежде всего нормативные суждения власти — отсутствие признания по советскому законодательству супружеских прав у людей, сочетавшихся церковным браком. Другие же новые нормы семейной жизни, носившие не столько директивный, сколько дискурсивный характер, усваивались медленнее.

В первой половине 20-х гг. в стране развернулись бурные дискуссии, в ходе которых высказывались не только разнообразные, но и подчас взаимоисключающие идеи, касающиеся как устройства семьи, так и половых отношений в целом. Один из известных деятелей большевистской партии, кстати, соавтор Бухарина по книге «Азбука коммунизма», Преображенский писал о «разноголосице» даже в партийных верхах, когда речь заходила о судьбах брачных союзов и любви в новом обществе. Наибольшей скандальной известностью пользовалась точка зрения А. М. Коллонтай. Ее статьи публиковались в молодежной печати. Кроме того, популярными были и литературно-публицистические книги Коллонтай, и прежде всего «Любовь пчел трудовых». Высказываемые там идеи восходили к взглядам русских нигилистов и Н. Г. Чернышевского, рассматривавших проблему любви как нечто самоценное. Коллонтай настойчиво пропагандировала идею «Эроса крылатого» и заявляла, что «для классовых задач пролетариата совершенно безразлично, принимает ли любовь формы длительного оформленного союза или выражается в виде преходящей связи. Идеология рабочего класса не ставит никаких формальных границ любви»[611]. Одновременно она призывала трудовые коллективы строго и беспощадно «преследовать «бескрылый Эрос» (похоть, одностороннее удовлетворение плоти при помощи проституции, превращение «полового акта» в самодовлеющую цель из разряда «легких удовольствий»), чем его делала буржуазная мораль»[612]. Тем самым уже провозглашалось право вмешательства в частную жизнь граждан, хотя Коллонтай подразумевала, что функции контроля будут осуществлять товарищи по трудовому коллективу, а не государственные органы. Весьма скептически Коллонтай была настроена и по отношению к традиционной семье. Еще в 1919 г. она писала: «Семья отмирает, она не нужна ни государству, ни людям… на месте эгоистической замкнутой семейной ячейки вырастает большая всемирная, трудовая семья…»[613]. Правда, в широкое и быстрое распространение этих Идей самой активистке женского движения верилось с трудом. Она приписывала такие взгляды «тонкому слою пролетарского авангарда, тесно связанному с пролетарским мировоззрением»[614]. И все же шумный роман с П. И. Дыбенко, человеком, который был моложе Коллонтай на 17 лет, обрел широкую известность, а образ этой деятельницы партии большевиков — прочный «эротический аспект». Кроме того, в 1922–1923 гг. такие же идеи пропагандировали и не снискавшие в дальнейшем известности публицисты, печатавшиеся в журнале «Молодая гвардия». В одном из номеров за 1923 г. можно прочесть: «Социальное положение рабочего парня и девушки, целый ряд объективных условий, жилищных и т. д. не позволяет им жить вместе или, как говорят, пожениться. Да, эта женитьба — это обрастание целым рядом мещанских наслоений, кухней, тестем, тещей, родственниками, — все это связано с отрывом, мы бы сказали, от воли, свободы и очень часто от любимой работы, от союза (комсомола. — Н. Л.)»[615]. Заметно снизилось и стремление молодежи обзаводиться семьей. В 1917 г. из числа женщин, вступавших в брак, лица моложе 24 лет составляли 62 %, в 1922 г. — чуть более 50 %, а в 1926 г. всего 46 %[616].

Право личности на свободное формирование брачной пары, явное презрение к семейным отношениям, лишенным любви и тем самым превратившимся в нравственные вериги, в повседневной жизни демонстрировали многие большевистские лидеры. Троцкий критиковал требование признать правомочными лишь зарегистрированные браки. Он прямо называл подобные взгляды «дремучими». И вообще в высших партийных кругах в начале 20-х гг. допускалась даже возможность полигамии. Заведующая Женотделом ЦК партии П. Виноградская называла обывательской установку члена ЦКК ВКП(б) В. Сорина, сконцентрированную в заповеди: «не живи с тремя женами». «Многомужество» и «многоженство», по мнению П. Виноградской, имело право на существование, если подобная организация семьи коммуниста не противоречила интересам советского государства[617].

Для части населения, и прежде всего молодых людей, публичные выступления партийных лидеров во многом явились оправданием довольно свободных половых отношений. Английский писатель-фантаст, посетивший Петроград осенью 1920 г., констатировал в своей книге «Россия во мгле»: «В городах, наряду с подъемом народного просвещения и интеллектуальным развитием молодежи, возросла и ее распущенность в вопросах пола»[618]. В Петрограде в 1923 г. добрачные половые связи среди рабочих, не достигших 18 лет, имели 47 % юношей и 63 % девушек. Однако не следует считать, что новые нормы половой морали явились порождением революции. Сексуальное поведение во многом менялось под воздействием модернизационных и урбанистических процессов. Но под влиянием шумных партийно-комсомольских дискуссий «свобода» нравов прогрессировала. Внебрачные половые отношения стали нормой в среде нового студенчества, чему немало способствовало появление среди учащихся высших учебных заведений девушек. Питерская рабфаковка А. И. Ростикова вспоминала, что в начале 20-х гг. в общежитии университета на Мытне часто шли бурные споры о любви и браке в новом обществе, и «самым ярым нигилистом» в вопросах пола оказалась ее сокурсница, приехавшая из Ярославской губернии. Бывшая крестьянка утверждала, что «любовь — кремень для зажигалок, а дружбы между мужчиной и женщиной быть не может, это только одна видимость; в основе лежит взаимное влечение и только»[619]. В 1922 г. социологический опрос студенчества показал, что 80,8 % мужчин и более 50 % женщин имели кратковременные половые связи; при этом лишь 4 % молодых людей объясняли свое сближение с женщиной любовью к ней[620]. Чуть позднее, в 1925 г. ленинградские медики отмечали, что молодые рабочие «являются горожанами не только по происхождению, но и живут в городе с детства, в половую жизнь вступают рано…»[621]. По данным 1929 г., в Ленинграде до совершеннолетия половые отношения начинали 77,5 % юношей и 68 % девушек. Многие молодые люди имели одновременно по 2–3 интимных партнера, причем это становилось почти нормой в среде комсомольских активистов[622].

Любопытно, что оправданием свободных, ни к чему не обязывающих связей для части молодых людей явилось нормативное властное суждение — советское брачно-семейное законодательство, облегчившее и демократизировавшее процедуру развода. Одновременно сами факты расторжения брака все же не превратились в норму повседневной жизни, если судить по количеству разведенных в составе городского населения. По данным переписи 1920 г., лица, официально разведенные, составляли всего лишь 0,5 % от всех питерцев; а в 1923 г. — 0,9 %[623]. К середине 20-х гг. абсолютная численность официальных разводов увеличилась. В 1927 г. в Ленинграде было зарегистрировано 16 тыс. случаев расторжения браков. Но относительная величина прослойки «разведенных» в среде ленинградцев почти не изменилась. В первую очередь правом свободного расторжения брака пользовались молодые люди. Они, по данным 1929 г., составляли 17 % от всех разведенных ленинградцев и всего лишь 10 % от состоящих в браке[624]. Более трети молодоженов не проживали вместе и трех месяцев[625]. Упрощенная процедура разводов болезненно отразилась прежде всего на судьбах женщин. В 1928 г. Ленинградский институт охраны детства и материнства обработал 500 анкет лиц, подавших документы в ЗАГС для расторжения брака. Более 70 % разводов совершалось по инициативе мужчин, немногим более 20 % — по требованию родителей, 7,5 % — по обоюдному желанию супругов и лишь около 2 % по настоянию женщины[626].

Однако не следует считать, что полная свобода сексуальных связей и стремление к расторжению брачных союзов стали нормами для всей массы населения Ленинграда. Вообще повседневная жизнь довольно инертна, а интимные отношения и семейная жизнь менялись не так стремительно, как хотелось большевистским реформаторам. Кроме того, теории Коллонтай странным образом соседствовали с революционно аскетическим подходом к вопросам половой морали. В наиболее яркой форме эта точка зрения была выражена в трудах психоаналитика А. Б. Залкинда, прозванного «врачом партии». Он лечил многих деятелей ВКП(б) от нервных расстройств. Залкинд стремился кардинальным образом реорганизовать половую жизнь личности, подчинив ее строгому классовому контролю, и уповал на социалистическую общественность как на важнейшее средство сублимации. Для этого были разработаны скандально известные двенадцать заповедей полового поведения пролетариата, которые преследовали цель ограничить все личное, и прежде всего сексуальное, как мешающее коллективистскому и революционному. Одна из заповедей гласила: «Половой подбор должен строиться по линии классовой, революционно-пролетарской целесообразности», а другая утверждала: «Класс в интересах революционной целесообразности имеет право вмешиваться в половую жизнь своих членов. Половое должно подчиняться классовому, ничем последнему не мешая, во всем его обслуживая»[627].

У «врача партии» нашлось немало сторонников. Известный большевистский лидер, создатель общества воинствующих безбожников Ем. Ярославский, выступая на XXII Ленинградской конференции ВКП(б) в декабре 1925 г., активно проповедовал половое воздержание, которое сводится к «социальной сдержке»[628]. Любопытной с этой точки зрения является ситуация, возникшая на комсомольском собрании завода «Красный путиловец» в 1926 г. На вопрос, как молодому человеку удовлетворять свои естественные физиологические потребности в новом обществе, представитель одного из ленинградских райкомов ВЛКСМ дал безапелляционный и твердый ответ: «Нельзя себе позволять такие мысли. Эти чувства и времена, бывшие до Октябрьской революции, давно отошли»[629]. Разноголосица в нормализующих суждениях власти по вопросам семейной жизни и взаимоотношений полов не могла не породить определенной сумятицы в поведении обывателей, во всяком случае молодых людей. Ш. Фитцпатрик справедливо подметила сумбур и смущение, царившие в студенческой среде в связи с опасностью быть осужденным за пристрастие как к буржуазному браку, так и к богемно-буржуазной несдержанности[630].

Во второй половине 20-х гг. партийные публицисты стали активнее призывать к контролю над частой жизнью. Превалирующей в социальной политике большевиков к концу 20-х гг. становилась мысль о том, что новый человек — это прежде всего передовой общественник, для которого интересы коллектива всегда должны быть выше личных, а семья, уже если она появилась, должны быть политической ячейкой общества На бытовой конференции в Ленинграде в 1929 г. в качестве образца усиленно пропагандировался такой семейный уклад «В свободное время мы помогаем друг другу разбираться в политических событиях. Она читает собрание сочинений В. И. Ленина, а я хожу в политшколу»[631].

Однако подобные варианты жизни в браке устраивали далеко не всех. В молодых семьях начинались конфликты. В 1934 г. на страницах «Комсомольской правды» развернулась дискуссия по проблемам советской семьи. Молодые люди, чаще всего комсомольцы, до предела загруженные общественной работой, жаловались на конфликты с женами. «Вот мы поженились, — писал секретарь комсомольской организации одного из ленинградских заводов, — и вижу: из-за Нюры работа страдает. Решил взяться за работу, дома скандалы. Поругаешься и уйдешь в ячейку, а оттуда возвращаешься в час ночи»[632]. Многие юноши и девушки не могли жениться из-за производственных и общественных перегрузок, а также из-за материальных трудностей, в частности, из-за отсутствия жилья. Явное нежелание заводить семью засвидетельствовал опрос, проведенный в Ленинграде в 1934 г. «Одному легче. С компанией (с женой и детьми — Н. Л.) тяжело», — таков был типичный ответ юношей на вопрос о матримониальных планах[633]. Действительно, в 1934 г. в Ленинграде мужчины до 24 лет составляли всего 24 % женатых, а женщины того же возраста всего 38 % замужних[634]. Заметно повысился и брачный возраст. В первую очередь это касалось женщин, трудившихся в промышленности. В 1928 г. они насчитывали 37 % всех ленинградских рабочих, в 1934–45,7 %, а в 1937 г. — 49,8 %. Тяжелые условия труда на производстве не способствовали налаживанию семейной жизни. Наиболее сознательные комсомолки с сомнением и тоской писали в «Комсомольскую правду»: «Может быть, она (семья. — Н. Л.) является лишним грузом, тянущим комсомольцев назад или в сторону от их прямых целей и задач»[635].

Однако молодые люди явно не учитывали изменения приоритетов в советской демографической политике. Перелом 1929 г. не случайно был назван «великим». В стране стало меняться все, и в том числе взгляды на проблему взаимоотношений полов. На рубеже 20–30-х гг. сформировались официальные нормы сексуальной и семейной жизни в советском обществе. Они сводились к следующему: советский человек должен ориентироваться на моногамный брак, женская сексуальность могла быть реализована только посредством деторождения, добрачная половая жизнь считалась аморальной, отклоняющиеся формы полового поведения резко осуждались. Нормой существования, кроме того, становился социалистический аскетизм традиционалистского характера, признававший личную интимную жизнь лишь в конституированных, подконтрольных государству формах. Контрреволюционность и сексуальная распущенность во властных нормализующих суждениях 30-х гг. оказывались тесно связанными. «Быт неотделим от политики. Моральная чистота комсомольца — надежная гарантия от политического разложения», — гласили призывы, публиковавшиеся в «Комсомольской правде» к празднованию Международного юношеского дня в 1937 г. А комсомольцы ленинградской фабрики «Красное знамя» в это же время совершенно серьезно заявляли: «Враги народа немало поработали над тем, чтобы привить молодежи буржуазные взгляды на вопросы любви и брака и тем самым разложить молодежь политически»[636]. Добрачная половая жизнь стала считаться аномалией. В данном случае сталинская официальная моралистическая риторика совпадала с традиционной патриархальной. Показательным в этом контексте является эпизод из воспоминаний Пирожковой. Мемуаристка описывает диспут о коммунистической морали, проходивший в Ленинградском университете в 1939 г. Ее возмутило выступление одного из студентов о том, что он влюблен во всех хорошеньких девушек сразу и не собирается отказываться от удовольствий в личной жизни. Цинизм выступающего был неприятен всей аудитории, и этим воспользовался комсорг курса. Он осудил «любителя срывать цветы удовольствия», чем завоевал симпатии даже весьма антисоветски настроенной Пирожковой. Правда, дискурсивная норма в данном случае не совпадала с практической. Сам комсорг покинул забеременевшую от него студентку, и, опасаясь, общественного порицания, спешно уехал из Ленинграда[637]. Возврат к патриархальным нормам половой морали в новых социальных условиях явился почвой для развития двоемыслия и двойных поведенческих стандартов.

Ушли в прошлое и бурные дискуссии 20-х гг. о разнообразных формах брачно-семейных союзов. Советский человек должен ориентироваться на моногамный брак. В качестве идеала семейной жизни выступал сам «отец всех народов» — И. В. Сталин. Он представлял некий образ окруженного детьми почтенного вдовца, пекущегося не только о благе государства, но и о прочности собственной семьи. На иной лад настроились и советские теоретики брачно-семейных отношений. Если в конце 20-х гг. академик С. Я. Вольфсон писал, что «социализм несет с собою отмирание семьи», то в 1937 г. он же объявлял моногамную семью базовой ячейкой нового общества, которая будет существовать и при коммунизме[638]. Этому должна была способствовать политизация отношений детей и родителей.

События 1917 г. обострили имеющийся в любом обществе конфликт поколений. Большинство жителей Петербурга, чья юность совпала с первым десятилетием советской власти, в результате затянувшейся войны были лишены нормальных полноценных семей. По данным 1923 г., 20 % юношей и девушек не имели одного из родителей. Подобная ситуация сама по себе не способствовала воспитанию устойчивых представлений о семье. Однако и детям, и родителям предстояло пережить мучительную ломку традиционных отношений. Патриархальные связи поколений были в определенном смысле подорваны первыми нормативными актами советской власти, разрешившими вступление в брак без согласия родителей. Кроме этого, старшее и младшее поколения в семьях оказывались попросту разлученными из-за произошедших социальных перемен в России в 1917 г. Примером глубочайшей семейной драмы могут служить письма Е. А. Свиньиной. Пожилая женщина осталась одна в Петрограде, так как ее дочь, находившаяся с 1915 г. на Кавказе, в 1920 г. уехала в Париж. Несмотря на все попытки, объединиться семье Свиньиных не удалось[639].

В 20-е гг. в нормализующих суждениях властных и идеологических структур индивидуальный семейный быт противопоставлялся общественному, и молодежи навязывалась мысль о никчемности прочных связей внутри семьи. С классово-марксистских позиций критике подвергалась христианская заповедь «Чти отца своего». Уже известный Залкинд утверждал: «Пролетариат рекомендует почитать лишь того отца, который стоит на классово-пролетарской точке зрения… коллективизированного, классово-сознательного и революционно-смелого отца. Других же отцов надо перевоспитывать, а если они не перевоспитываются, дети этически вправе покинуть таких отцов, так как интересы революционного класса выше благ отца»[640]. В первую очередь это касалось отцов из числа так называемых «бывших». К их числу после ликвидации сословного деления российского общества стали принадлежать выходцы из дворянской среды. Первые декреты советской власти породили категории бывших помещиков, бывших заводчиков и фабрикантов, бывших домовладельцев. Их дети ощутили на себе уже в 1918 г. систему классового распределения. В 1921 г. дети «бывших» почувствовали введение принципа классового приема в высшие учебные заведения, а с лета 1922 г. — системы «классового подхода» к оплате за квартиры. Классовыми признаками руководствовались и биржи труда, предоставлявшие работу в годы НЭПа. Нарком юстиции первого большевистского правительства левый эсер И. З. Штейнберг писал: «Только потому, что ты бывший буржуй, ты лишаешься обыкновенных, обычных человеческих прав, тебя обходят хлебной карточкой, тебе, как негру в Америке, не дают доступ в общественное место, твоих детей, семью выселяют в нездоровый угол города. Кто-то из твоего класса или политической партии шел против революционной власти и этого довольно, чтобы тебя, лично невиновного, превратить в заложника»[641]. Трудности, которые выпали на долю детей «бывших» в условиях советской власти, в определенной степени осложняли традиционный конфликт поколений.

Размежевание семей в 20-е гг. происходило и на почве борьбы с религией. Это провоцировали и нормализующие суждения власти. Во вводной статье к сборнику по атеистической работе, например, подчеркивалось, что антирелигиозные молодежные кампании — вовсе не праздник, а «битва за освобождение сознания рабочего класса от религиозного дурмана, протест красной молодежи, уже освободившейся от суеверий, против своих отцов, еще костенеющих в парах религиозного дурмана»[642].

Конфликты порождал отказ венчаться в церкви и совершать обряд крещения младенцев, а иногда и просто посещать храмы в дни традиционно отмечаемых Пасхи и Рождества. Споры между родителями и детьми возникали и из-за икон — традиционной детали жилого интерьера не только в селе, но и в городе. Нередко в антирелигиозном порыве юноши и девушки попросту без согласия старших сжигали изображения святых угодников. Подстрекателями в этой ситуации выступали комсомольские и партийные активисты. На областной комсомольской конференции в 1929 г. Киров призвал молодежь как можно скорее распрощаться с иконами в домах. «Могут сказать: неловко обижать родителей, — заявлял секретарь обкома ВКП(б), — все это чепуха»[643]. И все же в первое десятилетие существования советской власти конфликт отцов и детей в большинстве ленинградских семей еще не достиг критической точки. Более того, в ноябре 1926 г. ВЦИК поставил вопрос о возможности восстановления в избирательных правах граждан, ранее принадлежащих к эксплуататорским классам, в том случае, если они в течение нескольких последних лет занимались общественно-полезным, производительным трудом и проявляли лояльность в отношении к советской власти[644]. Дети многих «бывших», превратившиеся теперь в рядовых совслужащих, заметно воспряли духом.

Однако «великий перелом» резко изменил положение. Социальное происхождение становилось серьезной причиной для приписывания человеку статуса общественного изгоя. В 1928–1929 гг. была проведена чистка госаппарата и учреждений культуры от лиц непролетарского происхождения. Потеря места работы в условиях возвращения карточной системы распределения неминуемо влекла за собой резкое ухудшение материального положения. В конце 1929 г. началась кампания по выселению лиц, лишенных избирательного права по советским законам, не только из собственных домов, но и из муниципальных квартир. В 1931 г. прокатилась новая волна чисток, в результате которых многие потеряли работу, так как имели родственников за границей. В процессе паспортизации населения Ленинграда социальную неполноценность и ненужность советскому обществу ощутили дети прежних домовладельцев, заводчиков, банкиров, людей, когда-то именовавшихся дворянами, офицерами, действительными и тайными советниками. Многим из них отказывали в выдаче документов, что влекло за собой высылку из города. Весной 1935 г. после убийства Кирова носителями социальной опасности стали считать не только самих представителей знати, офицерства, чиновничества царской России, но и их детей и даже внуков, назвав их «контрреволюционным резервом».

На почве явного несоответствия социального происхождения родителей суровым требованиям политической конъюнктуры происходил распад семей. Уже в 1933 г. в городе началась кампания исключения из комсомола лиц «чуждого» происхождения. Всего в 1933–1936 гг. в Ленинграде было исключено из комсомола более 3 тыс. чел. за связь с «чуждыми элементами», то есть с родителями. Детям приходилось отказываться от родителей для того, чтобы остаться в рядах комсомола. В середине 30-х гг. это явление было уже зафискировано и в среде рабочей молодежи Ленинграда. Ведь с началом форсированной индустриализации и насильственной коллективизации в ряды промышленных рабочих стали вливаться и раскулаченные, и служащие, и дети «бывших».

В периодической печати того времени нередко появлялись статьи о геройских поступках молодых людей, разоблачивших своих родителей за «преступную деятельность против социализма» и отказавшихся от них. Свой Павлик Морозов нашелся во второй половине 30-х гг. и в Ленинграде. В редакционной статье «Сыновний долг», опубликованной в «Комсомольской правде» в сентябре 1935 г., рассказывалось о комсомольце Н. Максимове, рабочем ленинградского торгового порта, разоблачившем «шайку рвачей», в которой состоял и его отец. «Николай Максимов, — писала газета, — поступил вопреки не писанным законам старой морали. Он разоблачил отца, вредившего новому обществу, исполнив тем самым свой комсомольский долг. Ясно, что этим он вооружил против себя людей, которым враждебна или непонятна еще новая коммунистическая мораль»[645].

Боязнь лишиться комсомольского билета, что в конечном итоге могло повлечь за собой увольнение с работы, отказ в приеме в высшее учебное заведение и т. д., не только усугубляла традиционные противоречия между поколениями, но нередко порождала чувство ненависти к родителям и собственной семье. Дважды Герой социалистического труда питерский рабочий В. С. Чичеров вспоминал: «Было время, когда я ненавидел отца. Тот очень громко выражал свое отношение к власти, а это было в 1937 г. По ночам его не раз арестовывали (?! — Н. Л.). Об этом знали все, и я считался сыном врага народа. Отсюда и ненависть к родному отцу»[646].

Страх кары за происхождение и политические взгляды матерей и отцов явно не способствовал укреплению внутрипоколенных отношений в советской семье. Они были во многом политизированы, а, следовательно, и подконтрольны властным и идеологическим структурам. Конечно, подобные нормы внутрисемейной жизни внедрялись в повседневную жизнь, а, следовательно, и в структуру ментальности косвенным путем. Это и позволяет многим и западным, и отечественным исследователям утверждать, что частная жизнь в советском обществе не знала всепроникающего контроля властей. Опровергнуть полностью это суждение невозможно, — именно поэтому сюжет о сексуальном и матримониальном поведении горожан и помещен в главу, посвященную косвенному нормированию повседневности. Но одновременно нельзя согласиться с тем, что в приватной сфере действовали лишь неофициальные нормы и что она была полностью независима от нормативных и нормализующих суждений властей.

Сложное переплетение норм и аномалий, трагические последствия директивного нормирования интимной жизни, особые стратегии выживания можно выявить, исследуя социальную сторону репродуктивного поведения ленинградцев в 20–30-х гг., и, в частности, проблему абортов. На первый взгляд кажется, что эта проблема носит скорее медицинский характер. Однако не случайно М. Фуко называл медицину сестрой истории. По комплексу вопросов, связанных с политикой регулирования рождаемости, можно изучать историю нравов, и прежде всего норм, действовавших в данном обществе.

Материнство, а уже тем более методы контроля за деторождением, на бытовом уровне представляются типичной сферой частной жизни человека. Однако это не совсем так. Уже в домосковское время — в IX–XIV вв. — документы фиксировали явно отрицательное отношение государства к попыткам предотвратить рождения не желаемого ребенка[647]. В России XV–XVII вв. за процессом регулирования размеров семьи, единственным средством которого был аборт, ревностно следили и государство, и церковь. За вытравление плода зельем или с помощью бабки-повитухи священник накладывал на женщину епитимью сроком от 5 до 15 лет.

По Уложению о наказаниях 1845 г. аборт приравнивался к умышленному детоубийству. Вина за это преступление возлагалась и на людей, осуществлявших изгнание плода, и на самих женщин. Не вдаваясь в юридические тонкости, можно отметить, что аборт карался поражением в гражданских правах, каторжными работами от 4 до 10 лет для врача и ссылкой в Сибирь или пребыванием в исправительном учреждении сроком от 4 до 6 лет для женщины. Эта правовая ситуация оставалась почти без изменений до 1917 г. Действительно, в предреволюционной России искусственное прерывание беременности формально проводилось только лишь по медицинским показаниям. Официально признанной нормой являлось строго отрицательное отношение к аборту, подкрепленное таким мощным инструментарием управления частной жизнью, как антиабортное законодательство и христианская традиция. Иными словами, наличествовали и нормативное, и нормализующее властные суждения, совпадающие по своей сути. В ментальных же нормах в начале XX в. явно прослеживались изменения, связанные с нарастающим процессом модернизации. Российский городской социум, и в первую очередь столичные жители, явно находились на распутье, подсознательно стремясь осуществить переход к неомальтузианскому пути ограничения рождаемости в браке за счет контроля над репродуктивными функциями семьи. Однако использование контрацептивов пока еще не стало нормой повседневности петербуржцев, несмотря на довольно активное рекламирование различных противозачаточных средств в столичных газетах и журналах в 1908–1914 гг.[648] Не удивительно, что количество нелегальных абортов, как отметил собравшийся в 1910 г. очередной Пироговский съезд российских медиков, нарастало в «эпидемической пропорции». Накануне первой мировой войны, по воспоминаниям известного врача Н. Вигдорчика, жительницы Петербурга стали «смотреть на искусственный выкидыш как на нечто обыденное и доступное… по рукам ходят адреса врачей и акушерок, производивших эти операции без всяких формальностей, по определенной таксе, не очень высокой»[649]. Аборт становился несанкционированной нормой повседневной жизни. Женщины-горожанки, по сути дела, игнорировали официальный запрет на искусственное прерывание беременности, демонстрируя тем самым стремление самостоятельно решать вопросы контроля над деторождением.

После 1905 г. многие медики и юристы пытались поставить вопрос о необходимости легализации абортов, мотивируя это ростом подпольных операций, зачастую кончавшихся увечьем, а иногда и смертью пациенток. А российские феминистки, кроме этого, считали, что женщине наконец-то следует предоставить право самостоятельного выбора в решении вопроса о будущем потомстве[650]. Все это свидетельствовало о том, что патриархальные нормы строгой обязательности воспроизводства рода под влиянием урбанизации и роста буржуазных представлений о свободе частной жизни постепенно обретали черты аномалии.

Как и в ситуации с брачно-семейными отношениями, большевики внешне попытались ликвидировать несоответствие ментальных и правовых норм. 18 ноября 1920 г. совместным постановлением наркоматов юстиции и здравоохранения аборты в советской России были легализованы. Желающим предоставлялась возможность сделать операцию по искусственному прерыванию беременности в специальном медицинском учреждении независимо от того, угрожает или нет дальнейшее вынашивание плода здоровью женщины. На первых порах аборт производился бесплатно. Советская республика стала первой в мире страной, легализовавшей искусственный выкидыш. Однако никакого отношения к процессу расширения сфер частной жизни декрет о свободе абортов не имел.

Операция по прерыванию беременности в медицинских и правовых документах начала 20-х гг. квалифицировалась как «социальное зло», социальная аномалия. Аборты можно было допустить в советском обществе лишь в сопровождении мощной агитационной кампании, разъясняющей их пагубные последствия для здоровья женщины. Деятели наркомюста и наркомздрава были уверены, что с возрастанием успехов социалистического строительства у женщин вообще отпадет необходимость в контроле над деторождением любым способом, и прежде всего с помощью абортов. Даже наиболее последовательная советская феминистка Коллонтай утверждала, что материнство — это отнюдь не частное дело конкретной женщины, а государственная обязанность. Однако выполнять ее на должном уровне, по мнению Коллонтай, реально будет возможно, когда государство полностью возьмет на себя заботу о детях. О контрацепции же как противовесе абортам практически никто не задумывался. Более того, некоторые большевистские публицисты, и прежде всего Виноградская — активная оппонента Коллонтай, считали контрацептивы элементом буржуазного разложения[651]. Аборт даже в начале 20-х гг. никем из официальных лиц в советской России не рассматривался как медико-юридическая норма, обеспечивающая право женщины решать самостоятельно вопрос о собственной фертильности. И все же свобода первых лет НЭПа позволила части женского населения воспользовались правом на избавление от плода в условиях медицинских клиник. В 1924 г. вышло даже постановление о формировании абортных комиссий. Они регулировали очередь на производство операции по искусственному прерыванию беременности.