§ 4. Смерть
§ 4. Смерть
Вообще традиционным отклонением считается самоубийство, но понять изменение его социального содержания в советских условиях невозможно без анализа классической и неопровержимой дихотомии — «жизнь и смерть». Ее существование представляет собой самое веское доказательство дополнительности понятий «норма» и «аномалия». Смерть, кроме всего прочего, является нормой жизни и в то же время ее самым стабильным элементом. На протяжении всей истории человечества мрачную торжественность обрядов, сопровождающих уход человека в мир иной, считают показателем уровня развития цивилизации. К началу XX в. в ментальности российских горожан, и в частности петербуржцев, сложились довольно четкие представления о духовной значимости, биологической сущности и социальном статусе смерти. Эти представления соответствовали качеству городской среды. Оно определяется оптимальным сочетанием социальных отношений, в данном случае религиозности населения, и их пространственно-предметным контекстом. В Петрограде накануне 1917 г. 90 % всех случаев смерти сопровождались религиозными обрядами и персональным захоронением на кладбищах. Этот ритуал считался традицией и, следовательно, нормой, закрепленной и в бытовых практиках, и в ментальных представлениях.
После прихода к власти партия большевиков стала контролировать те сферы жизни, которые ранее входили в «обычное право» церкви, а именно брак, рождение и, конечно, смерть. Декретами СНК РСФСР от 17 и 18 декабря 1917 г. регистрация актов смерти изымалась из ведения церкви и передавалась местным советам. Документы, выданные религиозными организациями, считались недействительными. Кроме того, традиционное отпевание усопших разрешалось только при получении удостоверений о регистрации смерти в местных органах советской власти. Это уже само по себе нарушало обычную процедуру, сопровождавшую уход человека в мир иной, заметно ее примитивизируя. Отменялись пышные «разрядные» похороны, что неминуемо влекло за собой отказ от исполнения традиционных треб. Атеистическая направленность деяний советской власти объективно способствовала развитию в российской ментальности общеевропейского явления, названного французским исследователем Ф. Арьесом «извращенная смерть». Арьес предполагает, что в XX в. начинается вытеснение смерти из коллективного сознания как нормального элемента повседневности. Интерпретируя идеи французского танатолога, А. Я. Гуревич пишет: «…Общество ведет себя так, как будто никто не умирает и смерть индивида не пробивает никакой бреши в структуре общества»[173]. В первую очередь это выражалось в рационализации обряда похорон.
В семиотическом контексте наиболее очевидным разрушением привычной погребальной обрядности явилось предпринятое большевиками создание первого в России крематория. Вл. Паперный обратил внимание на то, что в системе ранних большевистских ценностей, именуемой «культурой 1», с характерным для нее культом разрушения, огонь и сжигание имели особое место. Крематорий, пишет Паперный, «постоянно противопоставляется кладбищу. Слово «кладбище» употребляется с негативным значением»[174]. Идея постройки крематория в Петрограде может быть истолкована как символический акт уничтожения старой нормы погребения.
Вообще следует отметить, что трупосожжение начало активно проникать в христианскую ритуалистику Европы и Северной Америки на рубеже XIX–XX вв. и в особенности после Первой мировой войны. Она продемонстрировала не только жесткость надвигающейся индустриальной цивилизации, но и ее рационализм, выражением которого в определенной степени стала и «извращенная смерть». Этот ментальный элемент характерен, прежде всего, для «человека индустриального», сформировавшегося в эпоху модернизации. В России, в отличие от Запада, модернизационные процессы в целом, и тем более переделка «человека русского» (патриархально-крестьянского) в «человека индустриального», шли крайне медленно. Не удивительно, что даже в столице Российской империи в начале XX в. не существовало крематория. Правда, городские власти, обеспокоенные бурным ростом населения Петербурга, пытались предпринять меры по организации системы сжигания трупов. Накануне Первой мировой войны комиссия народного здравия при Государственной думе рассматривала законопроект постройки крематория. Идея была одобрена министерством внутренних дел, но встретила сопротивление представителей Синода. Они не приняли во внимание даже сделанную в законопроекте оговорку о том, что сжиганию могли подвергаться лишь покойники тех вероисповеданий, где допускался подобный способ погребения, или при жизни выразившие желание быть кремированными. Крематорий в России построен не был, хотя санитарно-гигиеническая потребность в нем ощущалась. Кроме того, война с ее неизбежными жертвами диктовала необходимость изменения отношения к смерти. И здесь можно согласиться с Арьесом, считающим, что увеличение показателей смертности должно способствовать появлению в ментальности населения, с одной стороны, страха перед смертью, а с другой — стремления ее завуалировать, приукрасить, по возможности умолчать о ее малоэстетичных сторонах. Акт кремации в данном случае мог стать знаковым выражением появления новых ментальных норм.
Общество подсознательно формирует свою стратегию отношения к смерти. Однако появление и новых практик, и новых дискурсов в этой сфере может провоцироваться нормативными и нормализующими суждениями властей и идеологических структур. Таким провоцирующим актом можно считать кампанию по вскрытию святых мощей, коснувшуюся и Петрограда. В феврале 1919 г. коллегия Наркомюста приняла постановление об организованном вскрытии мощей. Чуть раньше, 26 января 1919 г., был издан декрет Совета комиссаров Союза коммун Северной области о допустимости и предпочтительности кремации покойников. Л. Д. Троцкий откликнулся на этот декрет статьей, в которой призвал всех лидеров большевистского правительства завещать сжечь свои тела. В 1920 г. журнал «Церковь и революция» объявил конкурс на постройку первого в России крематория. Конкурс проходил под лозунгом: «Крематорий — кафедра безбожия»[175]. Инициатива властей по созданию официальных учреждений для кремации, несомненно, носила знаковый характер и выражала стремление ускорить процесс складывания новых ментальных норм.
Фабула появления питерского крематория заслуживает специального изложения. Ведь до сих пор в архитектурной и культурологической литературе бытует представление, что впервые учреждение по ритуальному сжиганию трупов в СССР появилось в Москве в 1922 г. Доступные ныне источники фрагментарны. Достоверно известно, что уже в феврале 1919 г. в Петрограде была создана «Постоянная комиссия по постройке Первого Государственного крематория», председателем которой был назначен Б. Г. Каплун[176]. Анненков вспоминал: «Чрезвычайное увеличение смертности петербургских граждан благодаря голоду, всякого рода эпидемиям и отсутствию лекарственных средств, а также недостаточное количество гробов, выдаваемых тогда напрокат похоронным отделом Петросовета, навело Каплуна на мысль построить первый в России крематорий. Это показалось ему чрезвычайно своевременным и прогрессивным. Каплун даже попросил меня нарисовать обложку для «рекламной брошюры», что я и сделал. В этом веселом «проспекте» приводились временные правила о порядке сожжения трупов в «Петроградском городском крематориуме» и торжественно объявлялось, что «сожженным имеет право быть каждый умерший гражданин»»[177].
Однако реальное осуществление этого права несколько затянулось. Правда, комиссия организовала конкурс на лучший проект крематория, который прошел довольно быстро и успешно с участием более 200 чел. Комиссия отмечала, что «проявление столь большого интереса возможно объяснить лишь назревшей потребностью в осуществлении идеи кремации трупов…»[178]. Победителем вышел И. И. Фомин — автор проекта под девизом «Неизбежный путь». Активное участие художников, архитекторов и скульпторов в конкурсном состязании на право быть создателем первого в России крематория свидетельствует не только о превалирующем влиянии бытовых практик эпохи военного коммунизма на поведение интеллигенции. Оно может рассматриваться и как косвенное доказательство появления феномена «извращенной смерти» в ментальности части интеллектуалов, захваченных большевистской утопией полного разрушения норм прошлого. Элементы этого феномена власти старались внедрить и в повседневность всего городского социума. Однако делалось это поспешно и сопровождалось оскорблением религиозных чувств. 27 марта 1919 г. президиум Петроградского совета решил развернуть постройку крематория на территории Александро-Невской Лавры, что вызвало резкое возмущение представителей петроградского духовенства. Митрополит Вениамин обратился к Г. Е. Зиновьеву с просьбой не осквернять земли возле храма. Однако на территорию Лавры продолжали свозить строительный материал. Решено было мобилизовать все материальные и людские ресурсы. Каплун отправил специальную «почто-телеграмму» начальнику петроградского лагеря принудительных работ; «Предлагаю выслать на постройку крематориума, Обводный канал 17, в распоряжение коменданта… ежедневно по 20 человек рабочих»[179]. Для координации работ понадобилась автомашина. Обращаясь в комиссию по мобилизации автомобилей для нужд фронта. Каплун просил выдать «…машину фирмы «Адлер», 10 сил, необходимую для ежедневной поездки на место постройки и склады материалов, расположенные на окраинах города». Необходимость автомобиля мотивировалась следующим образом: «Постройка крематория принадлежит к числу работ, не терпящих отлагательства»[180].
Лишь в декабре 1919 г. Петросовет в связи с нехваткой средств и рабочих рук решил прекратить возведение крематория на территории Александро-Невской Лавры. Но от идеи спешно ввести в норму акт сожжения умерших власти не отказались. Комиссия Каплуна обратилась в Центральный жилищный отдел Совета коммунального хозяйства с просьбой «…в срочном порядке выдать ордер на занятие дома по 14 линии, угол Камской улицы (бывший дом Рожкова, в котором помещался сахарный завод, потом баня. Теперь он полуразрушен, но остались фундамент и дымовая кирпичная труба). Это помещение необходимо для постройки временной кремационной печи в Петрограде»[181].
Действительно, крематорий начал действовать в наспех переоборудованном здании бани. Первого покойника торжественно отобрали в городском морге. Им оказался безродный нищий. Родственники умерших с недоверием относились к сжиганию тел своих близких. Для преодоления сомнения власти попытались ввести публичную церемонию кремации. Регулярным участником этого малоэстетичного с позиций европейско-христианской культуры зрелища был Каплун. По воспоминаниям К. И. Чуковского, большевистский лидер часто говорил: «Не поехать ли в крематорий?», как прежде говорили: «Не поехать ли к «Кюба» или в «Виллу Родэ»?» Так назывались самые шикарные петербургские рестораны. Правда, по свидетельству очевидцев обстановка в псевдокрематории была угнетающей. Тот же Чуковский писал в своем дневнике 1 января 1921 г.: «Все голо и откровенно. Ни религия, ни поэзия, ни даже простая учтивость не скрашивают места сожжения. Революция отняла прежние обряды и декорумы и не дала своих. Все в шапках, курят, говорят о трупах, как о псах»[182].
Питерская система трупосжигания просуществовала недолго. После отставки Каплуна она практически прекратила свою работу, поэтому первым в СССР до сих пор считают московский крематорий. Сведений о его деятельности тоже очень мало, и трудно сделать вывод об интенсивности внедрения кремации как нормы погребения усопших. Однако, если оперировать питерскими данными, то можно построить следующую гипотетическую модель. Крематорий был задуман и начал функционировать в период военного коммунизма. Действовавшая в это время жесткая система распределения была чревата насильственным навязыванием новых норм даже тех сторон повседневной жизни, которым свойственна особая инертность и традиционность. Стремление посредством создания системы кремации усопших разрушить привычный ритуал похорон было прежде всего следствием антирелигиозной политики власти большевиков. В ментальности основной массы населения даже такого крупного промышленного центра, как Петроград, пока еще не сложилось устойчивое понятие «извращенной смерти».
Переход к НЭПу — обществу относительно традиционных норм — сопровождался закрытием первого крематория и забвением населения о «всеобщем праве» быть сожженным. Кремация не стала распространенным ритуалом, сопровождавшим уход человека из жизни. Захоронения осуществлялись обычным путем, на кладбищах. Более того, внешне даже не был утрачен обряд почитания могил. Но эта норма стала приобретать политический оттенок.
На всех городских кладбищах появились специальные «коммунистические площадки», которые особенно тщательно убирались и охранялись. При этом власти явно попирали народные представления о правилах захоронения. Прямо перед папертью Александро-Невского собора с середины 20-х гг. стали размещать могилы крупных партийных и советских работников. Здесь в 1929 г. была похоронена 3. И. Лилина — жена Зиновьева, одна из ярых гонительниц русской православной церкви. В то же время старые захоронения приходили в упадок, и не только по недосмотру отдела кладбищ при городском Совете. В постепенно формирующейся ментальности советского человека понятие «смерть извращенная» приобретало действительно извращенные черты, выразившиеся в пренебрежении к «отеческим гробам». Всероссийские фарсы вскрытия мощей, проведенные на государственном уровне, повлекли за собой волну актов надругательства над обывательскими могилами. К концу 20-х гг. в среде молодежи стала пользоваться поддержкой политика государства по уничтожению не только церквей, но и кладбищ. Опрос 1929 г. зафиксировал множество предложений вообще сравнять с землей места захоронения предков, «…а на месте кладбищ (имелись ввиду Охтинское, Смоленское и Волковское. — Н. Л.) разбить парк… с театром, кино и культурными развлечениями»[183]. На фоне подобных настроений особенно кощунственным выглядело создание «великих могил вождей», пантеонов защитников революции. В сознании западного «человека индустриального» рациональное отношение к смерти уживалось с ее строго регламентированным, но постоянным культом. В советской же России величие смерти и обставление ее определенными ритуалами признавалось и считалось необходимым лишь в том случае, когда из жизни уходил человек, социально значимый в новом обществе. Отменив традиционные для предреволюционной России разрядные похороны, большевики ввели свою иерархию погребальных ритуалов. Смерть явно окрашивалась в политические тона. Это особенно отчетливо выразилось в 20–30-е гг. в отношении ухода человека из жизни в результате самоубийства.
Суицид — постоянно существующая причина смерти населения. Однако это явление изучают, как правило, не демографы, а социологи. Самоубийство рассматривается как традиционная форма отклоняющегося поведения и занимает важнейшее место в теории девиантности. Принято даже считать, что девиантология начала свое существование со знаменитой книги Э. Дюркгейма «Самоубийство: Социологической этюд». Ее квинтэссенция — замечание о том, что суицид «зависит главным образом не от внутренних свойств индивида, а от внешних причин, управляющих людьми»[184]. Ученик Дюркгейма М. Хальбвакс дополнил концепцию учителя психологическим анализом суицидального поведения. Р. Мертон считал факт добровольного ухода из жизни видом ретритизма. Сегодня самоубийство рассматривается как сугубо интравертная форма девиантности. Но, несмотря на разброс точек зрения, преобладающей является идея о том, что толчком к суициду служит потеря смысла жизни. Это само по себе имеет несомненно мировоззренческий оттенок. Вероятно, именно поэтому отношение к самоубийцам различно в обществах с различными духовно-нравственными системами. Христианская традиция осуждает суицид. В дореволюционной России под воздействием православной церкви, определявшей аксиомы общественной морали, складывались соответствующие властные нормативные и нормализующие суждения, также квалифицировавшие самоубийство как социальную аномалию. И если церковь запрещала хоронить людей, добровольно ушедших из жизни, по религиозным обрядам, то государство притесняло их в правовом смысле уже после смерти. Предсмертные распоряжения самоубийц не имели юридической силы, а покушавшиеся на собственную жизнь могли подвергнуться тюремному заключению. Все эти положения зафиксированы официальным законодательством Российской империи[185], что означает правовое признание суицида аномальным явлением. И тем не менее факты самоубийства не были редкостью, особенно в Петербурге, о чем ярко свидетельствует статистика. Она зафиксировала взаимосвязь уровня девиантности и социально-политической обстановки в обществе. В 1881 г. на 100 тыс. жителей столицы было зарегистрировано 13,7 случаев суицида; почти через 20 лет, в 1900 г. — 13,4; а еще через десять лет, в 1910 г. — 38,5! Рассуждая о самоубийствах в дореволюционном Петербурге после революции 1905–1907 гг., известный американский историк Р. Стайтз писал: «Казалось, из нации выпустили дух как из воздушного шара»[186]. В период Первой мировой войны количество самоубийств значительно уменьшилось, составив всего 10,6 случаев на 100 тыс. жителей Петрограда. Эти данные подтверждают идею Дюркгейма об обратной корреляционной зависимости между степенью консолидации общества и показателем суицидальности. Довольно низким был этот показатель в городе и в 1917 г. — 10,5 случаев на 100 тыс. чел. Но уже в 1918 г. количество самоубийств возросло, достигнув 15,4 случаев, а с переходом к мирной жизни, в соответствии с открытым Дюркгеймом законом, стало стабильно повышаться[187]. Известный публицист В. Серж, работавший в ленинградской прессе в 1926–1927 гг., писал: «Город живет ценой десяти-пятнадцати самоубийств ежедневно». Конечно, это гипербола. В 1924 г. на 100 тыс. ленинградцев было зарегистрировано 33,3 случая добровольного ухода из жизни. Ленинград в эти годы занимал седьмое место в мире по показателям суицидальности. В 1928 г. было зафиксировано 37,5 случаев самоубийств на 100 тыс. жителей. В 30-е годы волна суицида стала снижаться: в 1930 г. — 30,7 случая на 100 тыс. ленинградцев, в 1931 — 23,7, в 1932 г. — 23. В 1933 г. вновь последовал подъем показателя — 32,2 на 100 тыс., но уже в следующем году произошло снижение до 26,8. В 1940 г. было и вообще зарегистрировано всего 22 случая суицида на 100 тыс. ленинградцев[188]. Эта статистика позволяет утверждать, что количество самоубийств не опускается ниже и не поднимается выше определенного предела. Оно колеблется где-то между 10 и 40 случаями на 100 тыс. чел, что свидетельствует о действии в области девиантного поведения в любом обществе закона нормального распределения. Иными словами, суицид — это традиционное отклонение, «нормальная аномалия».
Данное наблюдение подтверждается и тем, что у суицидентов и до революции, и после нее в России были некие общие характерные черты. И в столице Российской империи, и в социалистическом Ленинграде среди самоубийц преобладали мужчины. Они составляли 2/3 всех покончивших с собой. Чаще, чем взрослые, к суициду прибегали молодые люди. В 1921 г. самоубийцы насчитывали почти 4 % среди умерших подростков и менее 1 % от числа умерших людей старше 18 лет. Довольно стабильным был и такой показатель, как сезон совершения суицида Летом и весной самоубийства происходили и происходят чаще, чем зимой и осенью. Неизменным оставалось и определенное время суток, на которое выпадало наибольшее количество случаев добровольного ухода из жизни: днем в районе 14–15 часов и вечером в 23–24 часа. Эти характеристики, по-видимому, в первую очередь связаны с эмоциональным складом суицидентов, нередко с их соматическими и психическими заболеваниями, имеющими внесоциальный характер. Но специфика повседневной жизни советских людей не могла все же не отразиться на поведении самоубийц. Бытовые практики социализма воздействовали на способы расправы с самим собой. Особенно ярко это видно на примере женских самоубийств. В дореволюционном Петербурге, по данным 1912 г., 70 % женщин, покончивших с собой, сделали это с помощью яда. В 1925–1926 гг. подобный способ самоумерщвления выбрала примерно половина суициденток, а в 1934 г. — всего около четверти[189]. Принятие яда — наиболее «комфортный» способ свести счеты с жизнью. Эта сомнительная роскошь доступна в стабильном, экономически развитом обществе. В США большинство самоубийств совершается именно с помощью медикаментов. Сокращение фактов использования ядов в 20–30-е гг. по сравнению с дореволюционным временем прежде всего свидетельствует о нарастающей бедности в стране социализма В 30-е гг. большинству ленинградцев были совершенно недоступны уже известные и распространенные в Европе снотворные, которые использовались и в случаях самоубийства. О. Ф. Берггольц вспоминала, как ее отец, врач медпункта одного из заводов Невской заставы, в 1932 г. слезно просил С. Я Маршака, ехавшего в Германию, привезти люминал для лечения эпилептических припадков у больного[190].
Самым распространенным способом самоубийства в 20–30-е гг. стало повешение: веревки были пока доступны. Кроме того, это наиболее «надежный» путь свести счеты с жизнью, что свидетельствует о серьезности намерения убить себя, а не о следовании моде или попытках шантажа с помощью суицида. Данные о способах самоумерщвления являются более ярким доказательством определенной деформации форм девиантного поведения в советских условиях, нежели показатели количества самоубийств. Малоценными с этой точки зрения являются и данные о причинах суицида. Записки самоубийц немногочисленны — по данным 1925 г., в Москве и Ленинграде из 581 чел., добровольно ушедших из жизни, мотивировали свой поступок лишь 121 чел.[191] Кроме того, встречающиеся в предсмертных письмах формулировки весьма расплывчаты, четко сказать, что стало мотивом «душевного расстройства», а что поводом для развития «отвращения к жизни», — практически невозможно. Не случайно А. Камю в знаменитом «Мифе о Сизифе» писал: «Самоубийство подготавливается в безмолвии сердца, подобно Великому деянию алхимиков». Заостренная персонифицированность причин суицида заставляет в первую очередь анализировать его как относительно массовое, статистически устойчивое явление, во многом объясняемое отношениями индивида и общества.
Советское общество 20–30-х гг. до сих пор еще довольно часто называют тоталитарным. Такому общественному строю должны соответствовать и насильственно создаваемые им «коммунальные тела». Они, в свою очередь, по словам философа М. Рыклина, «настолько эксцентричны и несамотождественны, что логически могут признаваться только в вине других…»[192]. Тоталитарный вариант идентификации исключает присутствие элементов ретритизма в поведении отдельных людей. Однако факты суицида во многом опровергают идею о полном господстве тоталитарного типа личности в советском обществе 20–30-х гг. В социальной действительности тех лет существовали подмеченные современными российскими девиантологами Я. Гилинским и В. Афанасьевым значимые для любого индивидуального самоубийства факторы — ситуация длительной дезадаптации и наличие конфликтов, порожденные резкой сменой социальных приоритетов. Нельзя отрицать и существование «культурологической подсказки» — не санкционированное властными и идеологическими структурами, но реально зафиксированное и в дореволюционной России на ментальном уровне признание возможности лишения себя жизни как способа разрешения жизненных коллизий[193]. Это дает возможность утверждать, что и в советском обществе самоубийства являлись традиционной патологией. Но ее нравственная оценка обретала ярко выраженные политические черты.
Любопытно отметить, что свойственная первым мероприятиям большевистского правительства антифеодальная направленность отразилась и на отношении к самоубийствам. Произошедшие изменения законодательства, в частности, отмена всех правовых актов царской России, невольно либерализировали властные представления о статусе суицидента. С юридической точки зрения, советский строй на первых порах был более терпим к людям, добровольно ушедшим из жизни, что можно истолковать как попытку внедрения в ментальность населения более демократических представлений о степени свободы личности. Однако скорее всего терпимость властных структур по отношению к фактам самоубийства носила антиклерикальный характер.
Впервые большевики зафиксировали свое отношение к феномену суицида в момент возвращения российского общества к принципам нормального существования, то есть отхода от чрезвычайных мер эпохи военного коммунизма. В октябре 1921 г. Центральное статистическое управление и народный комиссариат внутренних дел заключили соглашение, предписывающее всем учреждениям, регистрирующим случаи смерти, с 1 января 1922 г. составлять специальный статистический листок на каждый случай самоубийства. В этом же документе отмечалось «важное значение постановки вопроса о самоубийствах в целях изучения этого ненормального явления личной и общественной жизни» и предписывалось «составлять статистические листки о самоубийствах точно и полностью, не оставляя ни одного пункта без ответа»[194]. Образец «Опросного листа о самоубийце», подготовленного отделом моральной статистики ЦСУ. появился в Петрограде в марте 1922 г. Одновременно из Москвы пришла и специальная инструкция по заполнению данного документа. Составители его считали необходимым по возможности выяснить мотивы суицида, подчеркивая, что «…следует перечислять все выяснившиеся причины, оговаривая степень вероятности в случае их сомнительности»[195]. Но особое внимание инструкция уделяла заполнению двух пунктов опросного листка — «11. Постоянная профессия до Октябрьской революции» и «12. Занятие и ремесло во время совершения самоубийства». Выделение общественно-профессионального статуса самоубийцы как основополагающего момента для интерпретации добровольного лишения себя жизни можно истолковывать двояко. С одной стороны, большинство специалистов, привлеченных к изучению суицидального поведения, находились под влиянием концепции Дюркгейма, который склонялся к сугубо социальному толкованию самоубийств. С другой стороны, сказывалось укреплявшаяся в условиях новой государственности тенденция объяснения разнообразного рода аномалий лишь влиянием «капиталистического прошлого». Однако трактовка причин суицидов стала меняться с укреплением позиций НЭПа.
Отдел моральной статистики ЦСУ и входивший в него сектор социальных аномалий зафиксировали рост числа самоубийств среди членов РКП(б). Пленум ЦКК, состоявшийся в октябре 1924 г., заслушал специальный доклад Ем. Ярославского «О партэтике». Видный партийный публицист заявил: «Кончают самоубийством люди усталые, ослабленные. Но нет общей причины для всех. Каждый отдельный случай приходиться разбирать индивидуально…»[196]. Такое довольно нейтральное умозаключение Ярославский позволил себе потому, что речь шла пока об экстраординарных ситуациях, а не о тенденции. Незадолго до пленума ЦКК свел счеты с жизнью Е. Глазман, бывший секретарь Троцкого. Но в 1925 г. среди умерших большевиков суициденты составили 14 %[197]. Для сравнения стоит указать, что в это же время самоубийство как причина смерти в Ленинграде составляло менее 1 %. Элементы ретритизма в самой политически активной социальной среде советского общества насторожили руководство партии большевиков. Оценка случаев самоубийства стала более жесткой и политизированной.
На XXII ленинградской губернской конференции ВКП(б) в декабре 1925 г. Ярославский заявил, что самоубийцами являются лишь «слабонервные, слабохарактерные, изверившиеся в мощь и силу партии» личности, и пик суицидальных проявлений среди членов ВКП(б) совпал с «периодом некоторых колебаний в партии, некоторых шатаний, идейного разброда мыслей…»[198]. Ярославский невольно оказался на позициях Дюркгейма, разделявшего все самоубийства на эгоистические и альтруистические. Первый тип суицида характерен для времени ослабления сплоченности людей и потери ими смысла в жизни. Усиление внутрипартийной дисциплины формально могло приостановить появление фактов эгоистических самоубийств, но не воздействовало бы на суицид альтруистического характера, когда человек не видит возможности существовать вне данной, чрезмерно отрегулированной социальной жизни. А такая форма аномалии тоже была достаточно характерна для формирующегося нового советского социума Плюрализм социальных практик короткой эпохи нэпа стал явно сокращаться уже в конце 1925–1926 г. Власть начала испытывать острую необходимость в послушных социальных телах. Общественная жизнь приобретала более жесткие социальные, правовые и нравственные формы, вписаться в которые дано было далеко не каждому человеку. Дезадаптация и конфликтность ощущались более остро, чем в начале 20-х гг., о чем свидетельствует и рост количества самоубийств. Как любая система, прочно сросшаяся с институтами идеологического воздействия, будь то церковь или ее аналоги в виде партийных органов, социалистическое государство не могло остаться равнодушным к причинам, толкавшим людей на добровольный уход из жизни.
Летом 1926 г. Ленсовет совместно с комсомолом провел специальное обследование случаев самоубийств среди молодежи. Данные обследования красноречиво свидетельствуют о том, что в любом обществе существует тип личности, которая, независимо от социального происхождения и общественной ситуации, склонна к уходу от стрессовых ситуаций посредством собственной смерти. В документах приведены факты самоубийств «из-за любви», «из-за постыдной болезни», «ссоры с родителями» и т. д. Однако представители советской власти и комсомола склонны были сделать сугубо политизированный вывод: средний самоубийца является «законченным типом, интеллигентом-нытиком, склонным к самобичеванию»[199]. Общую благополучную с точки зрения социальной иерархии советского общества картину нарушали факты суицида в рабочей среде. Однако организации, проводившие обследование, позволили себе сделать следующий вывод: «Отдельные редкие случаи самоубийств показывают, что социальных корней у коренной рабочей молодежи они не имеют. Эти случаи были у отдельных членов союза (комсомола. — Н. Л.), пришедших только недавно на фабрику, там еще не переварившихся»[200]. «Переваривание» в данном случае можно толковать как спешную унификацию личности, полное слияние ее с коллективом.
Главной причиной добровольного ухода из жизни в конце 20-х гг. считался «отрыв от коллектива». Такой точки зрения придерживались и население, если судить по документам официального характера — протоколам партийных и комсомольских собраний, и власти. С социально-политической точки зрения была истолкована вспышка суицида, связанная с трагической гибелью С Есенина Однако в суицидологии уже в 20-е гг. был известен так называемый «эффект Вертера» — самоубийства, совершаемые под влиянием примера. Дюркгейм отмечал, что «мысль о самоубийстве обладает заразительностью»[201]. Случаи эпидемии добровольного ухода из жизни были зафиксированы в Петербурге в 1910–1911 гг. В 1924 г. в Москве произошло сразу три групповых самоубийства студенток, мотивировавших свой поступок разочарованием в жизни. Рост суицида в 1926 г. под влиянием загадочной гибели очень популярного в среде молодежи поэта идеологические структуры попытались объяснить распространением мелкобуржуазных, «упаднических настроений», получивших название «есенинщины» или «есеньевщины». Комсомольцы ленинградского предприятия «Красный треугольник» в 1928 г. прямо заявляли: «У нас многие увлекаются Есенинщиной и другими такими книгами и поддаются таким настроениям, даже есть случаи самоубийств»[202]. А в конкретной ситуации — добровольная смерть молодой работницы — был вынесен вообще жестокий вердикт; «Надо было ее втянуть в комсомольскую работу и заинтересовать ее, а то она совсем опустилась, ей ничего не оставалось делать, как отравиться. Многие девчата курят, выпивают, пишут плохие слова на стенах…»[203]. Судя по данному тексту, в представлении комсомольцев суицид был точно таким же нарушением общественного порядка, как и хулиганство. Уравнивание эти двух аномалий отразилось и в нормализующих властных суждениях.
В большинстве советских газет уже в период нэпа сведения о добровольном уходе человека из жизни публиковались в разделе «Происшествия» с нетактичными комментариями, в одном ряду с сообщениями о кражах, разбойных нападениях, пьяных попойках, драках. Фамилии суицидентов печатались полностью. Эта практика приняла особенно бестактную форму в конце 20-х гг. 1 сентября 1929 г. «Правда» в одной из статей под общим заголовком «Коммунары Ленинграда, смелее разворачивайте самокритику, бейте по конкретным проявлением правого оппортунизма» привела целый список фамилий членов ВКП(б), покончивших жизнь самоубийством. Многие из них пошли на такой крайний шаг после обвинения их в приверженности к оппозиции, что еще раз подтверждает преобладание в советском обществе альтруистического суицида, возникающего в обществе чрезмерной сплоченности. Индивид, не приспособившийся к окружающей среде, оказывался практически приговоренным, так как адаптация к советской действительности рубежа 20–30-х гг. осложнялась уничтожением элементов плюрализма повседневной и общественно-политической жизни, свойственных НЭПу.
Суицид в общественном сознании все больше и больше приобретал черты позорного явления. Примеры такого отношения подавали власть имущие, и прежде всего сам Сталин. На попытку самоубийства сына Якова весной 1928 г. он, судя по письму к жене Н. С. Аллилуевой, отреагировал следующим образом: «Передай Яше от меня, что он поступил как хулиган и шантажист, с которым у меня нет и не может быть больше ничего общего»[204]. Такой же демагогией явилось отношение Сталина к суициду жены. По официальной версии, Аллилуева, как зафиксировано в некрологе, умерла «в результате болезненного состояния». В этом контексте совершенно естественным кажется решение молодых рабочих завода «Электросила», в 1931 г. заклеймивших поступок покончившего с собой комсомольца следующим образом: «Это выродок… Он в коллективе активно не работал и был связан с одиночками»[205].
С начала 30-х гг. властные и идеологические структуры стали вообще замалчивать сведения о самоубийствах. Прекратил свою работу существовавший при ЦСУ СССР сектор социальных аномалий, где в 20-е годы изучались причины добровольной смерти людей. В 30-х же годах о суициде стало не принято писать не только в научно-публицистической, но и в художественной литературе. Резкой критике был, например, подвергнут вышедший в 1934 г. роман В. В. Вересаева «Сестры» за то, что его главный герой, рабочий парень Юрка, повесился под впечатлением методов раскулачивания. Заметное влияние на общественное мнение оказала книга Н. Островского «Как закалялась сталь» (1932–1934 гг.), автор которой называл добровольный уход из жизни предательством дела революции. Такое отношение к личному решению человека о возможности или невозможности своего дальнейшего существования было сродни религиозной установке, согласно которой самоубийца считается грешником. Не удивительно, что властные и идеологические структуры скрытно продолжали следить за динамикой суицидов, этим косвенно признавая чреватость советской действительности крайними формами ретритизма.
В этом ключе представляют интерес документы внутренней переписки Исполкома совета Володарского района Ленинграда с управлением милиции о проведении паспортизации в 1933 г. Районные власти направили в апреле начальникам ряда отделений милиции письма следующего содержания: «Президиум Володарского райсовета просит в срочном порядке сообщить о числе зарегистрированных случаев самоубийств и покушений на самоубийства, произошедших связи с проводимой паспортизацией»[206]. Случаи добровольного ухода из жизни в данной ситуации должны были носить ярко выраженный альтруистический характер, когда человек не в состоянии продолжать существование вне чрезмерно отрегулированной социальной среды. Известный петербургский литератор В. Шефнер, в 1933 г. восемнадцатилетний юноша, в своих воспоминаниях зафиксировал состояние, которое испытывали многие жители Ленинграда в период паспортизации. Имея родственников, лишенных избирательных прав и не рассчитывавших на получение паспортов, молодой человек не без оснований считал, что ему придется покинуть Ленинград. Перспектива социальной дезадаптации угнетала. «В эти дни в моей памяти, — вспоминал Шефнер, — все время прокручивалось стихотворение Брюсова «Демон самоубийства». Оно давно запало мне в душу своей убедительной трагичностью, но прежде я считал, что ко мне оно прямого отношения не имеет, а теперь мне стало чудиться, что оно — подсказка для меня. Может быть, жить мне не стоит? Помру — и тогда никаких тревог»[207]. К счастью, от мысли свести счеты с жизнью будущего литератора отвлек случайно зашедший приятель. Он довольно несерьезно, даже шутовски отнесся к «печальному замыслу», что, по словам Шефнера, и помогло разрядить душевный кризис. Логические доводы не смогли бы пробудить волю к жизни.
Вероятно, так же рассуждали и властные структуры — логика общественно-политической ситуации должна была привести к всплеску самоубийств. Процесс отслеживания фактов суицида расширялся. К нему были подключены даже органы здравоохранения, хотя «через них», как указывалось в письме заведующего Володарским райздравотделом от 5 апреля 1933 г. в районный совет, такие «…случаи, как-то смерть внезапная, смерть, последовавшая без наблюдения врача… не проходили, а направлялись в органы милиции для разрешения судебно-медицинской экспертизы»[208]. И все же случаи самоубийств весной 1933 г. не были многочисленными. Три отделения милиции Володарского района зафиксировали всего лишь один факт завершенного суицида и две попытки покончить с собой[209]. И хотя во всех милицейских документах присутствовала фраза о регистрации «случаев самоубийств и покушений на самоубийства в связи с проводимой паспортизацией», прямую связь суицидальных проявлений с процессом выдачи населению паспортов установить не удалось. Эта ситуация особенна любопытна. Властные структуры предполагали, что люди, не получившие паспорта, должны избрать крайнюю форму ретритистского поведения — самоубийство. Оно, таким образом, могло считаться нормой поведения для лиц, социально чуждых советскому строю.
Случаи добровольного ухода людей из жизни стали привлекать особое внимание партийных и советских организаций после убийства Кирова. Сложное явление суицида, как лакмусовая бумага, обнаруживало наличие неоднозначных явлений в процессе формирования советского общества, требовавших идеологического контроля. В Ленинграде факты самоубийств, фиксируемые милицией, систематически рассматривались обкомом ВКП(б) и лично А. А. Ждановым. В 1935 г. он выделил сообщение об убившей своих двух детей 3 и 5 лет, а затем повесившейся работнице завода «Вулкан». Женщина оставила записку: «Сделала (это. — Н. Л.) сама я от худой жизни»[210]. Это самоубийство, если следовать Дюркгейму, носило уже выраженный эгоистический характер, когда человек не видел смысла в жизни из-за отсутствия сплоченности индивидов в обществе. Работница, казалось бы, представительница ведущего советского класса, на самом деле не ощущала никаких преимуществ. Это в первую очередь доказывало, что в 30-е гг. сталинское руководство страны полностью отказалось от идеи классового равенства и переориентировалось на создание социалистических элитных слоев, к коим убившая себя и своих детей ленинградская работница не принадлежала. Социальное расслоение и неравенство были реальностью в социалистическом государстве, и это не могло не повлечь суицидальных вспышек даже в слоях населения, формально названных основными в сталинском обществе.
Но с особой тщательностью изучались факты самоубийств коммунистов. Суицид члена ВКП(б) в обстановке политического психоза, раздуваемого в стране в 30-х гг., рассматривался как дезертирство и даже как косвенное доказательство вины перед партией, что в дальнейшем могло повлиять на судьбы родных и близких человека, добровольно ушедшего из жизни. Это начинали понимать многие, и не удивительно, что в минуты психологического срыва, как правило, влекущего за собой самоубийство, люди оставляли весьма своеобразные записки. Зимой 1937 г. в одной из ленинградских больниц застрелился лежавший там человек, член ВКП(б) с 1905 г. В своей предсмертной записке, адресованной обкому партии большевиков, он написал: «В моей смерти прошу никого не винить. Мучительные физические боли не дают мне возможности переносить их дальше. Политики в моей смерти не ищите, бесцельно. Был постоянно верен своей партии ВКП(б) и остался верен. А Великому Сталину сейчас как никогда нужно провести твердый и решительный разгром всех остатков вражеских партий и классов. Никаких отступлений. Жалею, что меня покинули силы в этот момент. Поддержите все же, если сможете, товарищи, материально и морально семью мою. Прощайте. Счастливо и радостно стройте свою жизнь. Рот фронт»[211]. Текст записки ярко иллюстрирует разраставшееся в советских условиях стремление людей, волею ситуации или в силу своего психического склада приведенных на грань самоубийства, изобразить свой поступок как акт некоего альтруизма. И в первую очередь это было характерно для членов коммунистической партии — людей, которые на первых порах быстро и успешно социализировались в советских условиях и даже являли собой образец «классического коммунального тела», тоталитарного типа личности. Факты самоубийств альтруистического характера свидетельствуют о наличии тоталитарного типа отношений в российском обществе конца 30-х гг. или, во всяком случае, о подобном их маркировании той частью населения, которая была приобщена к политическим институтам советской системы.
В нормализующих и нормативных суждениях власти суицид и эгоистический, и альтруистический рассматривался как патология, имеющая выраженный социально-политический характер. При этом самоубийце как виду девиантного тела должны были быть свойственны или социальное происхождение, или идейные воззрения, не отвечавшие требованиям советского общества. Объективно политизировался и феномен ретритизма, хотя известно, что он во многом объясняется психическими и физиологическими характеристиками конкретной личности.
Советским властным и идеологическим структурам удалось внедрить в ментальность россиян 20–30-х гг. представление о самоубийстве как о предательстве дела социализма, как о малодушии, почти как о преступлении. Этому отчасти способствовала «культурологическая подсказка» — наличие в сознании населения религиозного представления о греховности акта самостоятельного и добровольного ухода из жизни. Конечно, не следует думать, что в семье самоубийцы не горевали о потере. Просто причину смерти в этом случае старались скрывать. Подобное отношение к суициду и на ментальном, и на государственно-идеологическом уровне уничтожало всякую возможность создания гибких, не формализованных и, главное, не политизированных форм социального контроля за данной девиантностью. Авторы классических исследований по исторической танатологии М. Воввель и Ф. Арьес, несмотря на разные методологические позиции, сходились на мысли о том, что изменения общественных воззрений на феномен смерти можно изучить лишь на большом отрезке времени. Однако события 1917 г. повлекли столь кардинальные перемены в политике, экономике и повседневной жизни российского населения, что они не могли не сказаться на социальном статусе смерти. Она, конечно, по-прежнему оставалась нормой жизни, но ее социокультурный контекст обретал политический оттенок. Это во многом принижало высокий смысл перехода любого человека за грань земного существования. Особенно кощунственными выглядели социальная позиция атеистического государства и формируемые им ментальные установки в отношении самоубийства как во многом традиционной, хотя и аномальной причины ухода из жизни. Суицид, по сути дела, объявлялся патологией с неким фаталистическим оттенком, отклонением с социальной предрасположенностью.