§ 2. Новая религия

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

§ 2. Новая религия

Толкование обыденной и истинной веры как патологического явления предполагает наличие некой нормы, которая является альтернативой религии. Это прекрасно понимали представители новой власти, опасавшиеся нравственной дезориентации населения и постаравшиеся в кратчайшие сроки противопоставить христианской мировоззренческой системе новое нормализующее учение. Стихийный атеизм, как, впрочем, и воинствующее безбожие, были направлены не столько против бога, сколько против церкви как социального института. Массовое же сознание, даже в городе носившее полуфеодальный характер, оставалось, по сути дела, религиозным и готовым к восприятию новых догм социалистического характера. Кроме того, как отмечал Э. Фромм в работе «Психоанализ и религия»: «Нужда в системе ориентаций и служений внутренне присуща человеческому существованию…»[286].

Русские философы-идеалисты неоднократно подчеркивали свойственную населению России особую «религиозную энергию», которую можно легко переключать, а также направлять на социальные цели. Н. А. Бердяев, в частности, анализируя характер борьбы против религии в советской России, указывал, что «…принадлежность… к русскому коммунистическому царству будет определяться исповеданием ортодоксально-коммунистической веры»[287]. Он был недалек от истины. Марксизм в России был превращен в примитивное догматическое учение и внедрен в массовое сознание.

Марксистское миропонимание считалось основным нормализующим учением в советском обществе. Однако необходим был период переориентации населения с церковных норм на марксистские и освоения их на ментальном уровне. Советские властные и идеологические структуры выбрали гениально простой способ достижения цели — наполнение привычных форм выражения религиозного мировоззрения новым содержанием. Иными словами, считая веру, в данном случае христианскую, патологией, большевики инверсировали формальные средства ее выражения в норму. Не удивительно, что население с такой, во всяком случае внешней, легкостью восприняло догматы новой веры. Этому способствовал «бытовой коммунизм», то есть внедрение новой идеологии в повседневные практики, как-то красные крестины, красные свадьбы и т. д. Но не менее важным было заимствование церковной атрибутики, символики и лексики. После незначительной трансформации они применялись идеологическими структурами в процессе воспитания населения, и прежде всего молодежи, в коммунистическом духе. Ведь именно молодые люди представляли собой идеальный объект для реализации глобальной коммунистической идеи о формировании «нового советского массового человека», «коммунального тела тоталитарной эпохи».

На V съезде комсомола а 1922 г. было, например, предложено создать «заповеди комсомольцев», а также «проповеди классовой гордости, партийной и комсомольской чести…» (Курсив мой. — Н. Л.)[288]. В циркуляре ЦК РКСМ от 24 ноября 1922 г. прямо предлагалось во время «комсомольского рождества» «…славить советскую власть по примеру того, как подростки (во время святок. — Н. Л.) славят рождество»[289]. На местном уровне это приобретало еще более уродливо-курьезный характер. Один из комсомольских активистов фабрики «Красный треугольник», которому было поручено в декабре 1922 г. сделать доклад на тему «Правда о Христе», заявил: «Дева Мария ничего просто так родить не могла. Это революция непорочным зачатием родила сознательного комсомольца»[290].

Подобные выражения, более соответствующие служителям религиозного культа, нежели лидерам общественно-политической организации, опирающейся на «научную основу» марксизм-ленинизм, можно встретить и в отдельных документах конца 20-х гг. В уставе ВЛКСМ, принятом в 1926 г. на VII съезде, в ряду обязанностей комсомольца было записано требование «изо дня в день, осуществляя заветы В. И. Ленина — высоко держать и свято хранить честь и достоинство своей организации и красного коммунистического знамени…» (курсив мой. — Н. Л.). А в решении бюро ЦК ВЛКСМ «О постановке антирелигиозной работы среди молодежи» от 27 марта 1927 г. утверждалось, что «борьба с религией — священная обязанность комсомольца» (Курсив мой. — Н. Л)[291].

Теологическая терминология встречалась в 20-е гг. не только в нормативных документах, но и в поэзии, и в особенности в новых песнях, обращенных в первую очередь к молодому поколению. Там можно было встретить выражения «социализма светлый рай», «нам милее будет рай, взятый с бою…»[292], а антирелигиозный песенник, вышедший в 1925 г. под редакцией К. Постаничева, одного из преподавателей Коммунистического университета им. Я. Свердлова, предлагал по торжественным случаям распевать «Акафист Марксу» со следующими словами:

Радуйся количеству в качество

на практике перерождению.

Радуйся буржуазного строя ниспровержению.

Радуйся, о Марксе, великий чудотворце,

О великий святитель новоявленный.

Своими словами и делами прославленный,

Радуйся, О Марксе, великий чудотворце[293].

В. В. Маяковский в стихотворении «Наше воскресенье», перепечатанном в 1923–1924 г. рядом молодежных газет, прямо писал о том, что «шаги комсомольцев гремят о новой религии»[294].

В идеологических документах 30-х гг. церковные стилистические обороты встречаются реже. К этому времени «новая религия» стала господствующей и обрела собственный язык, во многом носящий культовый характер. Но неизменным осталось широкое использование коммунистами присущего любой религии явления катарсиса. Процесс «очищения духа» при помощи страха и сострадания нашел выражение в системе коммунистического мировоззрения в виде чисток и перерегистраций разного рода, а также практик публичных покаяний и отречений от «ошибочных взглядов», «идейно несоответствующих» родственников и друзей. Фактический материал, иллюстрирующий это положение, настолько велик и широко известен, что нет смысла приводить примеры.

По образу господствовавшей в обществе православной церкви, коммунистическая идеология пронизывала все сферы жизни общества, и, конечно, она не могла не оказывать влияния на процесс сложения моральных норм. При этом первой и основной задачей была борьба против традиционных общечеловеческих и христианских нравственных принципов. Наилучшей почвой для этого эксперимента была, конечно, молодежь. Не удивительно, что уже в 1920 г., обращаясь к подрастающему поколению, Ленин настоятельно рекомендовал не выводить мораль из велений бога, нравственного долга или каких-либо других «идеалистических и полуидеалистических фраз, которые всегда сводятся тоже к тому, что очень похоже на веление бога»[295]. Однако коммунистические моральные нормы, по мнению Ленина, тоже имели незыблемую основу — теорию классовой борьбы.

Эту ленинскую мысль развивали в 20-е гг. многие партийные теоретики. Но в наиболее концентрированном выражении она присутствовала у А. Б. Залкинда. Формулируя нормы коммунистической морали, он использовал прямые заимствования из религиозной сферы. Залкинд считал, что десять христианских заповедей — своеобразный теистический моральный кодекс — вполне подходят для этических нужд социалистического государства, необходимо лишь изменить их классовую направленность[296].

Религиозный характер нового мировоззрения нашел яркое проявление и в том, что функции этического диктата, принадлежавшие до революции церкви, перешли в руки идеологических структур, и прежде всего коммунистической партии и комсомола. Следует отметить, что значительная часть населения страны в силу патриархальности мировоззрения отождествляла идеалы христианства и коммунизма. Они выдвигали нормализующие суждения, предлагаемые населению как противоположность общечеловеческим нормам морали. В 30-е гг. этот процесс активно нарастал. Молодежные журналы пестрели статьями, громящими литераторов, слишком либерально относившихся к «сомнительным общечеловеческим чувствам»[297]. Бойкие журналисты от комсомола совершенно серьезно утверждали: «За последнее время мы порядком почистили список положительных моральных качеств человека. Мы выбросили такие понятия, как рыцарство, религиозность, сентиментальность, угодничество, послушание, миролюбие. Мы недолюбливаем безобидные понятия: застенчивость, робость, кротость, а ведь недавно это были понятия высокой моральной пробы». Новый человек должен был обладать такими качествами, как дисциплина, отвага, мужество, сила, упорство, настойчивость, уверенность, бодрость[298]. Но главное, он должен был уметь ненавидеть.

Во второй половине 30-х гг. на фоне раздуваемой истерии перманентно усиливающейся классовой борьбы «Комсомольская правда» стала систематически публиковать статьи, посвященные моральным нормам. В редакционном материале «Гуманность нашей молодежи» 20 сентября 1935 г. газета утверждала: «Партия учит нашу молодежь не только любить, но и ненавидеть»[299]. В 1936 г. на X съезде ВЛКСМ задача воспитания новой морали была внесена в программу комсомола, где подчеркивалось, что «всей своей работой ВЛКСМ воспитывает… людей, ненавидящих врагов рабочего класса»[300]. В 1938 г. непосредственно после процесса над известными лидерами ВКП(б) «Комсомольская правда» вновь сочла необходимым в редакционной статье напомнить о том, что «любовь к человеку должна сочетаться с ненавистью к врагу… а выкорчевывание и истребление всех врагов народа и всего прогрессивного человечества являются важнейшим принципом пролетарской морали и социалистического гуманизма»[301].

В разряд морально-нравственных норм и добродетелей, таким образом, возводилось чувство классовой ненависти. Именно на этом чувстве произрастал социалистический фанатизм — свойство, присущее людям, тяготеющим к мировоззренческим системам религиозного толка, разновидностью которых и стал в 20–30-х гг. марксизм-ленинизм. В ментальности населения, особенно молодого поколения, формировалось представление о счастье как о результате мученичества, самоотречения во имя идей коммунизма и всеобщего блага, на фоне которого жизнь отдельного человека не имеет ни высокой цены, ни значительного смысла.

В 20-е гг. социалистический фанатизм был присущ сравнительно небольшой части населения — в большинстве случаев молодым партийным и комсомольским активистам, уже приобщенным к «новой религии». Это отчетливо видно из сопоставления двух дневников, принадлежавших молодым людям. Один из них, полностью опубликованный в книге педагога и психолога 20-х гг. М. М. Рубинштейна, принадлежит девушке. Записи производились в 1923–1924 гг., когда автору было 15–17 лет. К сожалению, рукописный подлинник не сохранился. И все же ценность этого материала неоспорима, тем более, что имеется возможность его сравнения с дневником, обнаруженном в фонде Центрального Государственного архива историко-политических документов и принадлежащем одному из питерских комсомольских активистов М. Тужилкину. Сопоставление двух дневников позволяет сделать вывод о существенной разнице нормативных суждений рядовых людей и политических функционеров даже не очень высокого ранга. Девушка придает огромное значение собственным личным переживаниям, через призму которых она рассматривает все явления жизни, даже общественно-политические события. Тужилкин же не уделяет личным вопросам вообще никакого внимания. В определенном смысле здесь сказываются и типичные различия дневниковых записей юношей и девушек[302]. И все же принадлежность к комсомолу как нормализующей организации, восприятие действительности в контексте коммунистических идей явно отразились на ментальных нормах молодого человека, в частности, на его представлении о счастье. В девичьем дневнике встречаются фразы о «чудной цели жизни — приносить пользу человечеству», что характерно и для юношеского философствования, тем не менее пути достижения этой цели не определены[303]. Совершенно иную картину представляет дневник комсомольского активиста. Для Тужилкина счастье — это прежде всего борьба, а именно ликвидация Кронштадтского мятежа. Описывая свое состояние, автор дневника подчеркивает: «А подъем какой! Но не ломкий, горячечный. А уверенное воодушевление, дающее ребятам на предприятиях столько энергии»[304]. Твердое понятие о счастье как о социальном противостоянии — эта норма могла быть свойственна лишь людям, верящим в некие идеи.

Коммунизм в его упрощенном виде воспринимался как вознаграждение за лишения, как обещание счастья через мученичество, что характерно для религиозного уровня сознания[305]. Это запечатлелось в источниках личного происхождения, относящихся к периоду перехода от военного коммунизма к НЭПу. Идея смерти за светлое будущее преподносится как моральная норма Правда, это характерно пока для коммунистов и комсомольцев. В коллективных письмах комсомольских организаций можно нередко встретить такие слова: «Мы клянемся, что отдадим свои силы на алтарь революции, смело заявляем, что молодая гвардия на трудовом фронте погибнет, но не отступит ни шагу»[306]. Текст относится к осени 1922 г. Элементы социалистического фанатизма проникали и в индивидуальное сознание. Свидетельством того может служить письмо учащегося ФЗУ, присланное Ленину в начале 1923 г.: «Я обещаю Вам отдать жизнь, свои дни святой борьбе за слабых. Я учусь для того, чтобы во всеоружии идти на эту борьбу… Красная рабочая молодежь… не пожалеет сил и скорее погибнет вся, чем допустит гнет капитала»[307].

Особенно активно властные и идеологические структуры стали навязывать населению в качестве нормы представление о счастье как о жертвовании в конце 20-х гг. при переходе к форсированной индустриализации и насильственной коллективизации. Энтузиазм 30-х гг. был скорее результатом слепой веры в социализм, чем понимания его смысла, Увеличение прослойки фанатически верящих в социализм людей в 30-е гг. объяснялось разрастанием в городской среде выходцев из крестьян, массовое сознание которых отличалось более высоким уровнем религиозности. В 1935 г. «Комсомольская правда» предложила ответить на вопрос «Мой самый счастливый день» большой группе молодых рабочих, среди которых было много ленинградцев. Более трети опрашиваемых представляли себе счастье как труд на благо социализма и как активную политическую жизнь. Именно так, скорее всего, можно истолковать ответы: «Самый счастливый день — вступление в ВЛКСМ, встреча со знатными людьми, избрание в райсовет, пуск завода». Большинство же молодых людей были ориентированы на достаточно привычные для человека формы счастья — «приобретение велосипеда», «рождение сына», «женитьба»[308]. Эти простые людские радости хотя и не клеймились властными и идеологическими структурами в 30-е гг. как некая нравственная аномалия, но подавались как результат усилий и заслуг социалистической системы. Газета писала «Покупка костюма за 180 рублей рабочим человеком возможна лишь в советской стране»[309]. Более нормальным казались такие представления о счастье, как «участие в стахановском движении» и «разоблачение классового врага». Об этом свидетельствовали данные газетного опроса, проведенного через год — в январе 1936 г.[310]

Внешне советские люди казались вполне счастливыми в 30-е гг. Три крупнейших писателя, побывавших в СССР в одно и то же время, — Р. Роллан, А. Жид и Л. Фейхтвангер отмечали, что советская молодежь источает «силу, радость и великую надежду», что «русский народ кажется счастливым… ни в какой стране, кроме СССР, народ на улице… не выглядит таким радостным и улыбающимся», что юность страны Советов «распространяет вокруг себя заражающее чувство силы и счастья»[311]. Официальной нормой стало считаться служение общественным идеалам социализма и забвение личных интересов. Трудно сказать, насколько прочно укоренилось это представление в ментальности населения, но оно явно присутствовало во властных дискурсах и мало чем отличалось от религиозного толкования понятия счастья.

Религиозно-культовый характер новых нравственных норм нашел выражение и в специфике статуса личности в ментальности российского населения 20–30-х гг. Система марксистского миросозерцания приобретала в советской стране вид некой новой религии явно авторитарного характера, дающей человеку чувство защищенности посредством повиновения сильной власти и ликвидации личной независимости[312]. Оценка значимости человека является яркой характеристикой развития общества. Как справедлива отмечала известный польский социолог и философ М. Оссовская, «нельзя понять какую-либо культуру, не зная какие (личностные. — Н. Л.) образцы лежат в основе ее социально-воспитательной деятельности»[313].

Вопрос о том, какая личность считалась образцом и одновременно нормой для предреволюционного российского общества, практически не исследован. Известно лишь, что по данным опроса 1913 г. среди крестьянских детей были популярны А. Пушкин, М. Ломоносов, А. Суворов, Александр I, Александр II, Сергий Радонежский, Дмитрий Донской, Александр Невский[314]. В связи с этим априорно можно сказать, что царское правительство, опираясь на религиозную идеологию православия, стремилось сформировать у населения представление о порядочном, богобоязненном, преданном царю и отечеству и понимающем свою ничтожность и суетность человеке. В качестве же личностного образца, вероятно, могли быть предложены святые и великомученики, члены правящей династии, государственные деятели и военачальники. Такова была официальная норма. Однако, учитывая нарастающий религиозный индифферентизм общества, можно предположить, что святые угодники, царь и его приближенные не пользовались популярностью. И все же это не означает, что на ментальном уровне не существовало потребности в личностных ориентирах.

В России накануне революции практически отсутствовали буржуазно-демократические представления о свободе индивидуума, и, напротив, были широко распространены почти феодальные взгляды на значимость великой личности в судьбах государства. Именно поэтому религиозное по сути и формально освобожденное революцией от старых норм массовое сознание населения было готово к безоговорочному усвоению личностных стереотипов, которые предлагались нормализующими суждениями новой власти.

В иерархии эталонов человека первое место в начале 20-х гг. было отведено Ленину. Он был обожествлен на уровне бытовых представлений. Н. Тумаркин считает, что в культ Ленина имел одновременно фольклорные и религиозные корни[315]. Определенным доказательством этого может служить выборочный анализ писем молодых людей к Ленину. В сборнике «Сердцем и именем» опубликовано 247 писем за 1921–1924 гг.[316]. Практически все они наполнены религиозно-культовой фразеологией. Традиционным обращением к адресату были следующие слова: «дорогой наш учитель», «вождь Великой пролетарской революции», «учитель народов», «великий кормчий», «великий вождь пролетариата», «светоч и начинатель революции», «светоч нашего светлого будущего», «наша путеводная звезда». Лишь в 5 из 247 опубликованных в сборнике материалов встречаются обращения «дорогой дядя Ленин», «дорогой дедушка», «старший брат», «наиболее близкий партийный отец». Частыми в письмах были и такие обороты: «мы дети коммунистического рая», «да будет Вам благословение всей страны», «молю Вас ради всего святого», «воздадим же славу Ленину».

Действительно, многие деяния Ленина воспринимались, в особенности молодыми людьми, как действия чуть ли не личности божественного происхождения. Показательными являются изданные в 1926 г. воспоминания Н. Н. Воронцовой, подавальщицы столовой СНК. Она подчеркивала, что до личной встречи с Лениным «большевиков считала за антихристов, а Владимира Ильича за главного из них». Контакт с главой государства резко изменил позицию девушки — «…решила, что он святой, и, бывало, пойду на улицу, так заверну в часовню и поставлю свечку»[317]. Инверсия патологии и нормы на ментальном уровне здесь очевидна.

Особенно ярко культово-религиозные мотивы в отношении к Ленину проявились после его смерти. В многочисленных личных и коллективных письмах совершенно искренне употреблялись термины клерикального духа: «Мы… лишились великого борца, но его заветы для молодых коммунаров будут святы и непоколебимы»; «Ленинградский комитет РКСМ призывает… дать клятву над гробом Владимира Ильича»[318]. В порыве почти религиозного экстаза комсомолец ленинградского Пролетарского завода писал в апреле 1924 г. в «Смену»: «Нельзя ли слово «здравствуй» в нашей жизни заменить словом «ленинствуй»»[319].

В 30-е гг. образ Ленина был также наполнен теистическим содержанием. Но эта норма носила сугубо официальный характер. На ментальном уровне Ленин, хотя и превращенный в икону, все же оттеснялся И. В. Сталиным. Однако в экстренных случаях идеологические структуры в нормализующих суждениях прибегали к почти божественному авторитету создателя советского государства. В разгар первой пятилетки, например, когда стало ясно, что задуманные темпы экономического развития нереальны, журнал «Смена» обратился к читателям со следующим призывом: «Именем Ленина спрашиваем тебя, что ты сделал для ликвидации прорыва?». Далее клеймились «шкурники, лодыри, рвачи», обрушивалась «буря пролетарского гнева на оппортунистов, паникеров, нытиков»[320]. Ленин превращался в почитаемое, но довольно отдаленное божество, что-то типа Бога-отца. Конечно, его «божественную» честь по-прежнему полагалось защищать от посягательств. В 1937 г. один из ленинградских комсомольцев был исключен из рядов ВЛКСМ, как сформулировала контрольная комиссия обкома, «за нецензурное ругательство в адрес портрета Ленина, случайно упавшего на него»[321]. Но в целом в 30-е гг. образ Ленина уже не являлся единственным личностным ориентиром. Во всяком случае, проведенный в ноябре 1937 г. «Комсомольской правдой» опрос показал, что Ленин отсутствует в числе личностей, которым хотели бы подражать молодые люди.

К этому времени круг «идеальных типов» из числа политических деятелей сузился до предела. Развернувшаяся внутрипартийная борьба уже в середине 20-х гг. открыла период резкого низвержения личностей и личностных образцов. Одним из первых поверженных апостолов стал Л. Д. Троцкий — весьма авторитетный партийный лидер. Он был популярен в среде наиболее культурной части молодежи — студенчества. Хорошо знали его и в Красной армии, в политическом уставе которой в 1923 г. было записано, что «Троцкий — единственный организатор обороны социалистического отечества»[322]. Однако Троцкому не удалось укрепить свой культ в сознании населения. Он был обвинен в нападках на учение Ленина. Это, по меркам клерикализированного сознания масс, имело святотатственный характер. Ведь параллельно с обожествлением личности Ленина проходил и процесс канонизации его учения. Молодежь в большинстве своем воспринимала произведения создателя советского государства как некое священное писание, которое нельзя подвергать сомнению. В верности этому учению многие клялись в траурные дни смерти Ленина. Уже 30 января 1924 г. собрание молодежи Балтийского завода, например, приняло после доклада «Ленин и молодежь» резолюцию, где были следующие слова: «Спи спокойно, Ильич, мы не на шаг (так в источнике. — Н. Л.) не отступим от твоего учения»[323].

Позднее, в период партийной дискуссии 1924 г. большинство коммунистов и комсомольцев высказались против Троцкого именно потому, что он «извратил учение Ленина». Собрание комсомольцев Московско-Нарвского района приняло во многом знаковую резолюцию в феврале 1925 г.: «Наши некоторые товарищи еще питают кое-какие симпатии к т. Троцкому. Это понятно: за годы гражданской войны молодежь видела в Троцком главу нашей армии, но сейчас она поняла, к кому она питала такие горячие симпатии и кто хочет подменить учение Ленина своим учением — троцкизмом — то, конечно, и эта небольшая часть перестала верить и идти по ложному учению Троцкого» (Курсив мой. — Н. Л.)[324]. Резолюция носит ярко выраженные элементы религиозно-культового отношения к учению Ленина и к попыткам его вольной интерпретации.

Этими же мотивами руководствовались многие молодые люди в период борьбы с «новой оппозицией», когда развернулась дискредитация Г. Е. Зиновьева как образца для личностного подражания. В первой половине 20-х гг. он был очень популярен именно в Ленинграде. Он участвовал в вечерах «спайки» с комсомольцами, руководил семинаром комсоргов крупнейших промышленных предприятий города[325]. Популярны были и сочинения Зиновьева, они пропагандировались в комсомольской печати. Так, в заметке «Десять дней, которые должен прочесть комсомолец», опубликованной в «Смене» в сентябре 1924 г., рекомендовалось прочесть одно произведение Ленина и четыре брошюры Зиновьева[326]. Не удивительно, что у ленинградской молодежи к середине 20-х гг. сложился четкий стереотип отношения к Зиновьеву — «Зиновьев — наш вождь, наш учитель», «старый коммунист, он вместе с Лениным работал»[327]. Этот стереотип свидетельствовал о стремлении к персонификации идеи коммунизма как об устойчивой ментальной советской норме.

В ходе начавшейся дискуссии 1924–1925 гг., как известно, верхушка ленинградской партийной и комсомольской организации выступила с поддержкой Зиновьева. Однако перелом в настроении партийно-комсомольской массы произошел очень быстро — в течение месяца. Ленинградцы, еще в декабре 1925 г. поддерживавшие Зиновьева, уже в январе 1926 г. осудили «новую оппозицию» и солидаризировались с решениями ЦК ВКП(б) и XIV съезда партии[328]. Причиной столь резкой перемены настроения являлись религиозно-культовые представления населения о сути политической борьбы. Оппозиционеры в документах ЦК ВКП(б) и ВЛКСМ были представлены прежде всего как люди, пытающиеся «исправить» и «углубить» Ленина. В нормативных же суждениях комсомола, в частности, в резолюции декабрьского пленума, «всякое, хотя бы малейшее отступление… от точного смысла того, чему учит Ленин, грозит величайшей опасностью»[329]. Этим же духом были проникнуты и решения XIV съезда партии и в особенности заключительное слово Сталина по политическому отчету ЦК[330]. Обвинения в попытке как-то пересмотреть ленинское учение было вполне достаточно, чтобы многие сразу отшатнулись от тех, кого недавно считали своими учителями. Большинство и комсомольцев, и партийцев, участвовавших в дискуссиях, совершенно не разбирались в сути теоретических споров. Так, выступавший в марте 1926 г. на собрании, посвященном XIV съезду ВКП(б), комсомолец «Красного треугольника» сказал: «На нас указывают, что мы все не можем разобраться в решениях съезда. Да, мы нитак грамотные, чтобы разобраться в один день. Да, мы до сих пор уважали Зиновьева, пока он поступал правильно, по-ленински, а если он ведет ни туда, куда надо, то комсомол за ним не пойдет»[331] (сохранена орфография источника).

Руководители «новой оппозиции», как и Троцкий, стали восприниматься как осквернители идеи ленинизма и разрушители единства партийных рядов. Этого оказалось вполне достаточно, чтобы быть полностью скомпрометированной личностью, своеобразным личностным отклонением. Нормой, достойной подражания, мог быть человек, защитивший учение Ленина. Таким человеком в представлении молодежи в 30-е гг. и стал И. В. Сталин. Он обрел статус истинного и верного ученика Ленина, отстоявшего ленинское учение и очистившего его от еретических толкований. Нормой стало и обожествление личности Сталина, что происходило на фоне формирования системы личностных антиобразцов — аномальных личностей. Этот прием весьма характерен для авторитарных религий. В качестве девиантов в нормализующих суждениях идеологических структур выступали представители оппозиции, и прежде всего Троцкий.

Все политические процессы 1936–1937 гг. были привязаны их организаторами к личности «демона революции». Всем оппозиционерам инкриминировалось членство именно в троцкистских организациях или прямая связь с изгнанным из СССР бывшим соратником Ленина и приписывались самые страшные преступления. Имя Троцкого для поколения 30-х гг. стало символом черных сил, мешающих строительству социализма Эти нормализующие суждения укоренялись на ментальном уровне, о чем свидетельствуют не только письма в прессу, но и данные секретных сводок НКВД.

Молодые люди быстро усваивали нормы отношения к «врагам народа». На комсомольских собраниях, по аналогии с лексикой, предложенной А. Вышинским и М. Кольцовым, в адрес людей, еще недавно управлявших страной, звучали ругательства и прямые угрозы. Молодой рабочий завода «Красный октябрь» в 1937 г., обсуждая в курилке материалы очередного политического судилища, заявил: «Что за либерализм у нашего правительства, надо послать человек десять коммунистов за границу и убить Троцкого!»47. Группа молодых путиловцев в это же время интересовалась: «Будут ли вылавливать всех троцкистов? И что с ними будут делать: расстреливать или сажать?»[332]. Ненависть рождала страх. Люди невольно искали защиты и покровительства у высшего существа, которому несвойственны ошибки и сомнения. Таким существом становился Сталин. Опрос, проведенный «Комсомольской правдой» в ноябре 1937 г., показал, что подавляющее большинство респондентов считали Сталина идеалом для подражания, так как «у него слова не расходятся с делом»[333].

Страх был наилучшей почвой для процветания культа Сталина, ставшего нормой для советской ментальности. Однако норма эта носила явно патологический с общечеловеческой точки зрения характер. Она выросла на основе «новой религии», в роли которой выступил искаженный и поданный в катехизисно упрощенной форме марксизм. Данная идеологическая система не имела ничего общего с научным мировоззрением. Однако ее безраздельное господство не позволяло развиваться традиционным общечеловеческим взглядам на мораль и нравственность, восходящим к православно-христианским нормам. Одновременно на почве «новой религии» произрастал фанатизм социалистического характера, в норму превращалась привычка к слепому повиновению, отсутствие навыков самостоятельного мышления, особая склонность к суггестии. Все это тормозило превращение русского патриархального человека в человека индустриального, открытого для демократических преобразований.