Демократ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Демократ

Демократия — это причастность народа к своей судьбе.

При демократии народ узнает, знает ли, что он хочет

.

I

После 9 ноября 1918 года немецкая демократия хотела того, что хотели наши враги. Эта участь ее постигла по собственной вине.

Но будет ли на протяжении лет немецкий народ желать того же, что хочет демократия? А если эта демократия захочет остаться тем, чем она была и является в настоящий момент; прислужницей мирного договора? Не настанет ли для народа момент, когда он возразит против того, что происходит от его имени? Подчинится ли демократия соответствующей воле народа, после того как она долгое время являлась безвольным инструментом наших врагов?

Право на существование зависит не только от наших демократов всех мастей, но и от судьбы нации, которую та, понимая всю ответственность, избрала сама.

II

Мы не получили благодаря революции никакой демократии, так как народ приобрел свою власть таким способом, который не вызвал уважения ни у нас самих, ни у кого-то другого. Революция победила и в то же время утратила свои понятия. Немецкая революция стремилась быть демократической революцией. Она начала с обещаний, что даст народу демократию. Впоследствии, 9 ноября, она запустила демократический формовочный пресс. Она дала установки, что как раз настал тот случай, когда народ в состоянии сам создать конституцию. Демократические начинания: парламентаризм, самое свободное избирательное право, самая демократическая в мире конституция — были заранее подготовленной выдумкой либералов и социалистов. Они действовали весьма радикально, но прежде всего по-немецки основательно, догматично, привередливо и в строгом соответствии с программой (дословно и внешне последовательно), хотя в то же время совершенно не по-немецки: рационально и крючкотворно — но все же они шли демократическим путем.

Однако несколько лет спустя мы находим, что народ в Германии с его настроениями, оправданными и не оправданными ожиданиями, не разочаровался так сильно ни в одном понятии, как в демократии. Здесь даже не спасают иллюзии, будто бы народ выступает за республику. Они действовали при каждом удобном случае, когда казалось, что республиканская форма правления находится в опасности. Они действовали с единодушием, которое было единственным, что досталось пролетариату после революции. Но этого единодушия не было у нации, которой предстояло ответить на более тяжелые и значимые вопросы.

Это признание республики имело не столько политическое, сколько психологическое значение. Народ давно уже знает, что его революция была глупостью, которую другие народы не допускали с такой легкостью. Такие глупости можем совершать только мы, немцы! Когда те же самые немцы беседуют один на один и не слушают своих партийных вождей, то они признаются в одном — в поддержке радикальнейших политических направлений. Сначала они предприняли смущенную и беспечную, но в любом случае поверхностную попытку воспринимать эту глупость с привычным оптимизмом. Вначале говорилось: вот увидите, все исправится! Но это были лишь слова. А за этим постепенно пришло познание, что глупость, которая нас так привлекала, значила для нашей истории значительно больше, чем новый нелепый поступок, который иногда совершал добросовестный немецкий народ. Это было ужасное событие, которое принесло нам длительные страдания. И никто не может знать, когда оно закончится и не приведет ли оно к гибели, разложению и полному уничтожению нации. Теперь народ хотел, чтобы далеко не все, что было совершено, было сделано напрасно. Он избавился от формы государства, про которую ему говорили, что ее надо изменить. Он не предвидел последствий, но позволил произойти революции и появиться на свет тому политическому состоянию, в котором мы сейчас пребываем. Таким образом, пребывая в психологическом состоянии, в котором было больше отчаяния, чем предвиделось, и очень много порядочности, которая попыталась еще раз оправдать революцию, народ взял на себя отчасти ответственность за эту политическую обстановку и признал эту форму государственности, которую он своей волей установил ранее. Теперь народ увидел, что был предоставлен сам себе, но он хотел сохранить хотя бы одну возможность наполнить жизнью пустоту, которая являлась ничем, смертью. Символом этой последней надежды для него стала республика.

Признание республики не имеет никакого отношения к демократии. Народ совершенно уверен, что если «эта» вновь станет в Германии «иной», то это произойдет благодаря «отдельным личностям», которые укажут направление массам и подскажут, как ее «изменить». Если бы народ увидел эту новую личность, если бы он был убежден, что она является именно таковой, если бы доверял кому-то из вождей, проживающих в стране, то он бы с радостью освободившейся нации подчинился этому руководству, послав к черту всех демократических и социал-демократических партийных лидеров, которых он давно подозревал в бессилии и корыстолюбии. Подозревал более чем давно. Однако народ не видит такой личности. Он чувствует себя покинутым и лишенным всяких надежд. Он смотрит и соглашается, что должно было быть хорошо, а стало совсем плохо. Он смотрит и соглашается, что 9 ноября 1918 года не было выходом. Но не было ли 9 ноября, возможно, обходным маневром, дабы прикрыть вещи, которых нельзя было добиться в Германии иным способом. И народ стремится, по крайней мере, закончить идти по этому пути, который был республиканским, но для народа он еще являлся и демократическим. В той бесперспективности, которая окружает нас, республика являлась для народа гарантией, но она не вселяла в души никакой уверенности. Народ полагал, что это была единственная гарантия, которая у него осталась. Впрочем, она не обещала ему внешнеполитического спасения, но оставляла народу хотя бы видимость внутриполитической свободы. Народ полагал, что она являлась предварительным условием, дабы нация заявила о своих правах, победила и, наконец, утвердилась в мире. Она является для народа оболочкой, которая однажды может наполниться совершенно другим содержанием. Каким? Мы сегодня еще не знаем. Народ полагал, что пока мы должны довольствоваться тем, что по ряду причин невозможно изменить. А пока в Германии возможна лишь оболочка, которую мы называем республикой.

Но это вовсе не исключало возможности, что народ однажды мог потребовать вещей, которые были бы вполне республиканскими и в то же время недемократическими. Он мог выступить против демократии в рамках республики.

III

Демократию определяет вовсе не форма государства, а степень участия народа в государственных делах.

Но с этим участием народ обманули. Больше чем когда-либо. Не смотря на все преобразования. И в этом кроется различие между республикой и демократией.

Если мы отказываемся от незначительной партии, которая называет себя демократической, и если мы не принимаем в расчет ту массовую поддержку, которой демократия обладает в социализме, то появляются персоны, которые провозглашают себя «демократами», на деле извлекая политическую выгоду из нашего крушения. Подобные типы имеются во всех партиях, которые не только согласно своему духу следуют демократическим путем, но в которых есть хоть какие-то либерально-демократические элементы. Это те, которые благодаря революции забрались на вершину и не только в политическом смысле. Мы подразумеваем под ними и новых богатеев, и расторопных партийцев, и парламентариев-оппортунистов, и партийных вождей, и публицистов. Это те, кто доволен настоящим. Самые бесполезные среди них даже теперь стремятся наслаждаться своей бесславной радостью. Делают это они настолько убого и безобразно, насколько это вообще возможно. Даже после окончания войны они продолжают думать, что Германия — это огромная и свободная империя. Они были готовы отказаться от чего угодно, но только не от собственных удовольствий. Они зарабатывают честные деньги, которые печатает демократическое государство. И они стремятся к его сохранению не потому, что они почитают демократические идеи, а потому, что они обязаны ему своим положением.

Напротив, в народе, как в консервативных кругах, так и пролетарских массах, растет негодование, которое очень скоро будет обращено против демократии, которой будет поставлено в вину наши национальные и социальные бедствия. Негодование, которое сможет положить конец демократическим оправданиям и начать все сначала. Но возможность начать все сначала является смутной и сомнительной. Вполне естественно, что молодежь чутьем догадалась, насколько демократия оскорбляет национальный гений. Дух молодежи жаждет чего-то необычного, и это также является ее привилегий. Она почувствовала банальность демократии, которая является еще более характерной, нежели ее продажность. И она судит ее восторженно-строго. Но даже там, где отрицают национальный гений, где отдают предпочтение нездоровому духу революции и где при все том кроется другая сила нашего народа, в рабочем классе, разочарованном революцией, набирает обороты обратное движение, которое отчетливо ориентировано против демократии. Пролетарские массы являются социалистическими, но не демократическими. Они являются таковыми даже тогда, когда все больше и больше трактуют социализм как демократию. Они подразумевают отнюдь не имеющуюся у нас демократию, а что-то новое, другое, далекое, грядущее и, возможно, никогда не достижимое. То же самое происходит в «народе», который является многослойной массой, которую нельзя охватить ни по партийному признаку, ни по возрастному, ни классовому, ни сословному, ни профессиональному. В ней росло пресыщение демократическими институтами, что сразу же отражалось на настроениях в стране. Сначала появилось ощущение провала, которое человек ощущает, когда при свете дня рассматривает то, что натворил ночью.

Конечно, излишне сравнивать, чем мы были до 1914 года и чем являемся после 1918 года. Эти запоздалые, слишком очевидные, эти совершенно полярные сравнения были вызваны мелочностью, которая не спрашивает о причинах и, более того, диктуется экономическими, а не политическими соображениями. И все же вслед за этими сравнительными соображениями назревает вопрос о смысле большого переживания, которое вопрошает не только о жизненных условиях и экономических отношения, но и о чести, позиции и положении нации. Теперь немецкий народ учится, хотя и очень медленно, но все-таки учится находить взаимосвязи в участи, которая была ему уготована. Он учится презирать другие народы, которые были демократическими, но в то же время предали немецкую демократию. Политические воззрения, которые были получены таким способом, вели к национальному самовосприятию. И на уровне этого самовосприятия народ давал себе отчет в той демократии, которая была его формой государства.

Чем во всем мире являлась демократия? Она являлась либерализмом. Конечно, она была достаточно осторожна, чтобы сразу во всем мире называться либеральной. В Германии она называлась прогрессивной. Либерализм обещал две вещи: свободу и прогрессии оба эти понятия не были тем багажом, который теперь имелся в Германии. Но в Германии была демократия. Не правда ли, у нас есть демократия? И мы снова спрашиваем себя: кто обладает демократией? Если бы народ попытался проверить, то обнаружил, что по-прежнему между ним и государством находилась определенная социальная прослойка. Нет, это не была прослойка бюрократии старой системы, которая, впрочем, осталась. Это была политическая прослойка, которая завладела государством, которая создавала правительства, управления, контролировала прессу и различные организации. Прослойка, которая постоянно ссылалась на народ, но всячески от него отстранялась. Действительно, пока эта прослойка заседает в парламентах, где одобряет существующую систему и соглашается с предложенными бюджетами, народ избрал ее сам. Избрал в 1918 году во всей его полноте. Она была избрана мужчинами, женщинами и даже подростками. Это был революционный слой, который должен был стать демократическим. Но как раз «предвыборная кампанейщина» стала выражением того пресыщения, который народ в новом состоянии почувствовал еще больше, чем в старом. Разум народа говорил себе, что это был обман, когда его вынудили прийти в роди избирателя на выборы и отдать избирательный бюллетень, который, возможно, определял все историю его Отечества. В действительности же он не вносил свой вклад, и ничего не менялось. Очевидно, что затраты на выборы не шли ни в какое сравнение с их результатами, когда избирались депутаты неизвестного происхождения, которые с самого начала были связаны лишь партийной точкой зрения и были снабжены партийными директивами на все случаи жизни. Не значил этот парламентаризм сковывание национальной политики? Народу становилось это ясно не только в теории. Он чувствовал, что это бессмыслица.

Народ в Германии всегда презирал рейхстаг. Он был тем, что в народной традиции связывалось с воспоминаниями о противодействии Бисмарку, который как государственный деятель делал то, о чем другие только говорили, чем еще больше ему мешали. Во времена Вильгельма II у рейхстага остался только контроль, который был ограниченным и во многом мешающим. Но еще больше немецкий народ презирал революционный парламентаризм, который мы получили после 9 ноября 1918 года вместе с Веймарской конституцией. Он мог принимать законы, а мог и не принимать. Поэтому он остался совершенно незамеченным в народе. Народу были безразличны словесные баталии в нем. Он ничего не ожидал от парламентаризма. Он не доверял ему. Народ в него не верил.

Насколько различаются жизнь парламента и жизнь народа, мы узнали из опыта, который мы приобретаем снова и снова. Но самая огромная^разница существует между руководителем партии и избирателем. Если избирателя спрашивают его мнение, то выясняется, что он думает совершенно по-иному, нежели голосует его партия. Да и сами партии нередко голосуют не так, как мыслят их деятели. Это обман, при котором всегда будут обманщики и обманутые. Народ же всегда останется жертвой.

Только там, где партии находятся в оппозиции, существует определенное волевое единство. Убеждения есть только у тех партий, которые борются, вне зависимости, являются ли они левыми или правыми. Только они являются силой.

Как раз эти партии смогут преодолеть парламентаризм и демократию.

IV

Кто теперь является либеральным хамелеоном? Демократия.

Кто тот Молох, который питается массами, классами и сословиями и всем, что есть в нас человеческого?

Кто тот непостижимый в своей чудовищности Левиафан, который скрывается за напыщенной риторикой и мнимой порядочностью, к коей обычно прибегают демократы?

Демократия — это причастность народа к своей судьбе. Мы полагаем, что судьба народа является его собственным делом. Но остается лишь ответить на вопрос: как возможно осуществить это участие?

Народы, как и люди, сами выбирают свою судьбу. Ее выбирают лишь за несовершеннолетних. Зрелость может наступить очень рано, она может задержаться или вовсе не наступить. Это и отличает один народ от другого. Есть народы, которые достигли зрелости, а, следовательно, они обрели демократию в самом начале своего пути. Но имеются и другие народы, у которых демократия находится в самом конце пути. А есть народы, которые никогда не обретут зрелость и демократию, так как для их страны, для их государства и национального характера подходят совершенно иные формы господства, сдерживания и самообладания. А есть видимость зрелости, которой соблазняют народы, дабы те отказались от своей самобытности. Утратив ее, не столько из политической надобности, сколько из догматических установок демократии, эти народы гибнут.

Мы не можем сказать, что один из этих примеров является нашим роковым случаем. Немецкий вариант, скорее всего, обладает признаками всех описанных случаев, которые являются лишь гипотетической возможностью. В нашем варианте отсутствует их основная черта, что внутренняя воля вела нас к демократии на протяжении всей нашей истории. И мы признаем право демократии вовсе не потому, что видим в ней исполнение нашей истории. Мы слишком долго позволяли «демократии» быть «демократией». Мы восприняли чужие, а не собственные демократические формы, с которыми нас связывала долгая и счастливая судьба. И лишь в среде оппозиции уже конституционного времени родилась бесплодная и излишняя мысль, что наша прежняя монархическая судьба должна постепенно двигаться в демократическом направлении, пока окончательно не стала бы демократией. Вопрос о немецкой демократии является очень запутанным, но если мы хотим ответить на него, то должны обращаться не к исходу нашей истории, а к ее началу, к ее происхождению.

Мы изначально были демократическим народом. Если мы посмотрим на нашу древнюю и раннюю историю, то мы найдем ответ на вопрос, как возможно участие народа в его судьбе. Это не ответ, продиктованный некими гипотетическими правами, а имеющий под собой естественную основу, ибо демократия и была самим народом. Эта демократия основывалась на кровных связях, а не на каких-то договорных отношениях. Она основывалась на родовом уложении, которое в свою очередь уходило корнями к семье, а из самих родов складывалась народная общность. Она создавалась из племенных союзов, в которых народная общность делилась и по социальному и по политическому признаку, во время мира это была община, а во время войны — дружина. Демократия была самоуправлением народа, соответствующим его условиям существования. Государство немецких народностей фактически повторяло устройство самой жизни. В самоуправлении происходило распределение прав и обязанностей, что было предусмотрено родовым правом ради сохранения жизни. Это право давало возможность учреждать внутри рода или за его пределами власть, которая была необходима для самосохранения. Из нее возникли вожди и свита, свободный выбор свободных людей, которые для военных походов избирали себе герцога, который должен был привести их к победе. По мере того как племена завоевывали пространство, становясь нацией, возникла необходимость в выборе короля, который гарантировал со временем последовательную, непрерывную политику, а власть, которую он оставлял за собой во имя безопасности рода, обеспечивала эту непрерывность. Все это было истинной демократией. Народ устанавливал правопорядок посредством родовых союзов. А вождь, кем бы он ни был, поднявшись от вождя родового союза до уровня правителя народа, осуществлял свою власть по решению народа, как бы получив ее взаймы. Немецкое государство было содружеством народных общностей, а его неписаная конституция, если здесь вообще уместно употреблять данное понятие, была обобщением состояния, в котором находился народ в соответствии с обычаями, обрядами и привычками. Товарищеский совместный порядок в виде самоуправления во всех областях еще долго находил свое выражение в народных сходах, в которых нация представляла себя с политической стороны, в которых собственную судьбу мог определять любой представитель народа.

Отличительной чертой данного государства были отношения вообще. Отношения, которые сами привели к разделению, иерархии и ячейкам общности. Это отличало данное государство от античных, которые базировались на силе, законе и государственном праве. Немецкая демократия была задумана, зачата, рождена и воздвигнута. Она была телом, в котором все органы находились в живой связи друг с другом. Каждый орган, каждый член находился на своем месте. В данном обществе никогда бы в голову не пришла мысль поменять их местами. Голова всегда выполняла функции головы, рука выполняла задачи, предписанные для руки, другие органы выполняли свои специфические предназначения. При этом каждый орган нес ответственность за то, что он делал. Это органичное деление и наличие обязательств, которые стали наследственным материалом в чувствах народа, создали для государства устойчивый фундамент, который был создан еще во времена ранней истории. Он придавал устойчивости государству и его уложению и в более поздние времена. Он существовал до того времени, когда возникла имперская идея, а центр тяжести был перенесен из области национальной политики в международную сферу. И все же в этом делении крылась опасность, которая проявлялась, когда составные части общества слишком далеко удалялись друг от друга, а живая связь между ними или обрывалась, или же была недостаточной. Это была опасность обособления частей общества. С внутриполитической точки зрения она была уже заложена в родовой конституции и проявилась, когда благородное сословие стало возвышаться над всеми остальными. В феодальном уложении вождь был крепко связан со свитой при помощи взаимной верности. Но феодальная эпоха привела к размежеванию крупной знати и мелкого дворянства, из-за чего было ослаблено патерналистское общинное мышление, а социальные связи сведены до минимума. Прежде всего это сказалось на крестьянском сословии, которое первоначально было демократической силой нации, но затем погрузилось в пролетарскую нищету, испытав на себе плохое отношение и презрение. Это упущение, которое впоследствии привело к Крестьянской войне. И лишь впоследствии оно было постепенно исправлено. И все-таки феодальное развитие нуждалось во внутриполитических потрясениях. Примечательно, что тогда внутренняя болезненность одновременно приводила к внешней слабости. Уже во времена Средневековья немецкий народ показал, насколько он был невосприимчив к вызовам внешней политики. Он дал королю власть, но не вручил к этой власти приданое. Поэтому королям, которые должны были стать императорами, ничего не оставалось, как создавать у себя в стране династическую власть. Эта идея династической власти не смогла предотвратить утрату Италии, Государство с трудом отбивалось от турков, а тем временем последовала потеря Швейцарии и Голландии. Затем появился указ, что оно не могло содержать орденские государственные образования. История австрийской династической власти закончилась с крушением империи. Внутри страны идея династической власти привела к созданию центробежных сил, к взаимному соперничеству князей, к территориальному государству, и, наконец, к партикуляризму и раздробленности эпохи абсолютизма. Но при всех этих изменениях все еще оставалась живой корпоративная немецкая идея. К счастью, она прижилась в городах, которые все больше и больше становились носителями немецкой культуры. Только они могли создать средневековое чудо, так как они развивали его из ячейки как порождение некой общности, так как в городах придерживались традиций, которые способствовали восстановлению связей. Корпоративная идея должна была воплотиться в социальной борьбе городов, которую нельзя рассматривать как классовую борьбу, когда обобщенные массы выдвигают свои требования, а как корпоративную борьбу, которая обеспечила права товариществам, цехам и гильдиям. Да, корпоративная идея вела от городов к союзам, к первым республиканским образованиям и внешнеполитически ориентированным коалициям, посредством которых буржуазия своими силами пыталась снискать власть и богатства. Империя в своем бессилии не была в состоянии дать ей ни того, ни другого, поэтому и возникли Швабский Союз и Ганза. Корпоративная идея не умерла даже во времена абсолютизма. Она продолжала жить не в самой системе, а в некоторых личностях. Пруссия была намного демократичнее, нежели подразумевалось благодаря репутации ее королей. Она мечом и эшафотом положила конец феодализму, обязав отныне дворянство служить только короне. Но, служа короне, оно вновь служило народу. Королевская фраза «Я служу» являлась не чем иным, как признанием сверхчеловеческой природы властителя, или богоподобия французских королей. Эта фраза указывала на то, что прусские монархи были все-таки связаны с народом. Это даже не было попыткой восстановить связь между государством и народом, которая была по античному образцу в малом формате разорвана просвещенным абсолютизмом. Это была попытка вновь восстановить связь через живого посредника!

Мы двигались в Германии по этому пути. И снова не смогли. Мы ушли по нему так далеко, что монархически ориентированные народные силы смогли создать новую империю. Но мы не были последовательными. Мы не подвели фундамент под новую империю. Мы уже не были последовательными тогда, когда наполовину восприняли великолепную попытку барона фон Штайна подвести под империю одновременно и консервативный, и демократический фундамент, скрепленный значительными возможностями в области самоуправления.

Бисмарк всю свою жизнь вынужден был бороться с последствиями этих полумер. Но его творение рухнуло по тем же самым причинам. Мы не доводили до конца собственные начинания, но были готовы предоставить место для иностранных идей. Мы не создали сословное государство, а имитировали парламентское, которое было западной идеей. Мы брали образец с Англии. Но в Англии парламентское государство всегда оставалось сословным. Оно было создано знатными семьями, которые еще во времена слабых правителей изобрели для себя средство, дабы сохранить свою власть, а вместе с ней и страну. Когда Монтескье без оглядки увлекся этим тираническим и продажным сооружением, то он при всем том указывал на ее германское происхождение. Он говорил о «прекрасной системе», которая была «изобретена в лесах». Он подхватывал мысль о «представительстве» и считал основным преимуществом представительной системы то, что, как он говорил, представители способны «обсуждать государственные дела». Но он полагал, что народ совершенно не подходил для этой системы, ибо это был бы один большой беспорядок — демократия. «Демократический» лозунг впервые поднял Руссо. Тот самый, который считал, что вся власть исходит от народа. Тот самый, который всегда проводил различие между «общей волей» и «волей большинства». Для него различия были настолько значительными, что он разграничивал эти два понятия. Естественное право было насилием над природой. Однако понимание государства как договорного института могло соответствовать эпохе, когда люди утратили свою природу, на которую между тем ссылались. Мы бы сказали, это могло соответствовать эпохе, когда государство состояло из цифр, сумм и масс избирателей, которые были лишены своих корней, и претендовало на имя демократии. Но англичане и французы, каждый своим способом, изобрели одинаково необходимые защитные учреждения. Англичане — кабинет и премьер-министра, которыми они дополнили палату общин и коих они снабдили почти суверенными правами. Французы — клики, которые знали, как в собственных целях использовать палаты, а в итоге даже и саму Францию. Немцам же, напротив, осталось использовать парламентаризм едва ли не буквально, вверив ему контрольные функции, что имело весьма негативные последствия. Еще Гёррес полагал, что теперь Германия стала «телом со всеми необходимыми органами». Но впоследствии мы даже не попытались реализовать попытку построить наше государство как органическое тело. Мы отказались от предложенного Штайном самоуправления, которое должно было сделать свободными и в то же время жизнеспособными города и села, от развития представительской системы, которая могла позволить нам как нации в политической сфере самой отдавать предпочтение определенной силе. Мы искали государство не в органической связи органов, а в механическом подсчете голосов. Мы проносились целое столетие с вопросами избирательного права. Мы не спрашивали себя о том, имелись ли политические идеи, которые невозможно было провести в жизнь при помощи избирательного права. Мы жаждали избирательного права лишь ради самого факта его наличия. Последствия были неизбежны. Мы не прибегали к отбору, а брали нечто среднее. Мы нашли среднюю позицию между двумя принципами, которые определяли нашу политическую жизнь: между монархическим принципом, с которым мы взлетели вверх, и между демократическим принципом, который мы стремили воплотить в парламенте. Но эта позиция была только лишь посредственностью. Самое ужасное заключалось в том, что мы не чувствовали падения, которое мы принимали за центр, посредничество. Но это была посредственность, как мы ее понимали тогда и как понимаем до сих пор. Политика оказалась подчинена ей. Активная экономическая жизнь нации шла параллельно с парламентской. Складывалось впечатление, что они не пересекались, что между ними вообще не было никакой связи. И мы поплатились за это, когда монархия утратила связь с народом. Это было неизбежно, если учесть, кто сидел в парламенте и кто сидел на троне. Теперь партии взяли на себя функции сословий. Но для партий было характерно то же, что и для парламента — они были лишены какого-либо духа. Парламентаризм, при котором деления нации на партии было введено в систему, а в особенности немецкий рейхстаг, который мы мыслили прежде всего как представительский орган, превратился в учреждение по открытому распространению политических банальностей. Мудрость, которая основывалась на наследственной мудрости, обеспеченной человеческими знаниям и личным опытом, сохранялась, скорее всего, в верхних палатах, которые оставались сословными собраниями. Духовные представители нации, крупные предприниматели, любые творчески действующие люди, одним словом все, кто знал, что судьба нации не решается в прениях, все больше и больше отстранялись от парламента. Вследствие того, что парламент стал бедной в духовном плане системой, он стал для народа, расположение которого всегда зависит от оценок, кои он дает, не чем-то достойным уважения, оставляющим надолго следы в общественном сознании, а скорее чем-то пренебрежительным, ежедневно суетящимся, на что можно было не обращать внимания. Программные требования отдельных партий, вопреки всем стараниям привлечь к себе людей, не стремились к идеалам, а потому оставались безделушкой, созданной в одночасье. Надо ли добавлять, что во времена, когда мировая история навязывает вещи, которыми мы занимались политически, партийно-политические проблемы всегда оставались внутренними делами страны? Что внешние вопросы всегда приводили к внутренним переменам, которые соответствовали партийно-политическим изменениям? Подчеркну, что когда в Германии изменилось все, то неизменной осталась одна вещь — озабоченность внутренней политикой, которая до сих пор является национальным недостатком.

Наше крушение, когда оно случилось, принесло нам «свободнейшую республику», а вместе с ней и рафинированный парламентаризм. Теперь мы называем их связь нашей «демократией» — а некоторые называют их «прогрессом». О республике мы еще поговорим в связи с монархистами, в связи с проблемой «реакционеров» и «консерваторов». О парламентаризме надо поговорить в связи с «демократами», но не потому, что они идентичны; напротив, они противоположны. Их приравнивают другу к другу по ошибке. Мы не хотим более задерживаться на том, что парламентаризм является синонимом партийного владычества, политической бюрократии, распределения постов, когда министрами становятся партийцы, а не профессионалы, а также синонимом полного заражения страны проблемами внутренней политики.

В Германии поистине моральным считается то, что Аристофан еще в своих «Всадниках» высмеивал как демократию: то, что демагог может быть побежден еще большим демагогом. Кажутся оправданными наблюдения Моммзена относительно Древнего Рима: «Демократия уничтожила себя посредством того, что она довела до крайности собственные принципы». Впрочем, это не мешало немцу Моммзену быть демократом. Но куда более важны не симптомы разложения «демократии», а растущее в нации протестное движение против парламентаризма, которое возникло непосредственно сразу же после революции. Общим во всех высказываниях этого протестного движения является то, что оно вновь стремится к ячейке, к группе, к естественной общности. И мы видим движение племен, которые вновь хотят империю. Они более сплоченные, решительные, неистовые, чем раньше. Они не хотят верить, что их единство является 60-миллионной атомизированной массой. Они выводят это единство из ландшафтов, сохранением самостоятельных частей при условии сплоченности, совместности и принадлежности к целому. В данном случае было бы правильнее говорить о централизме и федерализме. Соответствующий процесс идет и в экономической сфере. Марксист Карл Реннер, которого война заставила задуматься о предпосылках марксизма, выявил групповые экономические условия и ввел понятие экономических сфер. Если мы будем размышлять о соотношении «общности и общества», то вместо атомизированных суждений получим корпоративные представления. Мы также получим попытку, предпринятую Максом Хильдебертом Бёмом, который решил подвести под государство и конституцию фундамент, который он называл «корпорация и коллектив», введя тем самым понятие корпоративизма.

Было бы вполне логично, что натиск на парламентаризм осуществлялся, с одной стороны, революционерами с их идеей советов, с другой стороны — консерваторами с идеями сословий. Не было ли «сословие» тем понятием, которое практически все органические части охватывало? Которое не сочеталось с понятием «партии» да и не могло сочетаться в силу доктринерства последнего? Речь шла о том, чтобы вновь предоставить сословиям их права, но не в историко-романтическом, а современно-энергичном понимании. Прежде всего подразумевались корпорации, которые должны были вернуть себе определенные политические права и обязанности, дабы воплотить свою волю в государстве и конституции. И экономика снова стала отправной точкой. Именно экономика развивала новые идеи сословно-государственного мышления. Они простирались от идей «хозяйственного самоуправления» до весьма плодотворной мысли о «производственных общинах», которую БрауваЙлер сформулировал как «производственную семью». Корпоративные и синдикалистские представления смешивались воедино, обращая внимание на идеи советов, которые настойчиво рекомендовались для использования в немецком сословном государстве. Но прежде всего сословность была направлена против парламентского государства. Она не исключала народного представительства хотя бы потому, что общественности надо было оставить право на обсуждение своей жизни. Но она полностью исключала партийное владычество, которое сменило монархию и связанные с ней партии. Она хочет положить конец данной бессмыслице, что немец благодаря избирательному бюллетеню, брошенному в урну, на несколько лет лишается своей политической свободы, что вплоть до следующих выборов партия или коалиционное правительство обладают всеми правами решать все вопросы, от которых зависит судьба страны. Решать даже тогда, когда возникают новые обстоятельства, происходят события, меняется международное положение, что не было никак учтено при голосовании. В подобных случаях в парламентаризме предусмотрена возможность народного референдума, чтобы народ сам высказался о своей будущей судьбе. Это был тот же референдум, который утвердил для Германии Веймарскую конституцию и который оценивался всеми Веймарскими партиями как весьма неудобное средство, так как оно являлось уж слишком «непарламентским» и вынужденным. Но все же референдум был демократическим средством. Но даже референдум, когда к нему можно было прибегнуть, выдавал единственное, но отнюдь не долгосрочное решение. Мы нуждаемся в народном представительстве, которое было бы, повторяем, естественным, а не механическим сооружением, которое бы состояло в органической и постоянной связи с народом. Постоянной и сословной в созвучном значении этих слов[10]. Мы нуждаемся в народном представительстве, которое, основываясь на сословиях, обеспечивает безопасность и постоянство. Мы нуждаемся в народном представительстве, при котором мы будем твердо стоять на ногах, а не падать.

Чувство необходимости этого давно зрело в народе. Не только консерваторы испытывают сегодня сомнения, которые они с самого начала испытывали в отношении парламентаризма. И не только коммунисты возмущаются назойливой опекой, которая на самом деле является затыканием рта народу, что именуется демократией. Засомневались даже социалисты, которые при каждом удобном случае задаются вопросом на страницах своих журналов: «Почему парламентаризм потерпел неудачу?» Мы хотим дать на него ответ, который расскажет не только о фактах, которые мы видим, но и о вызвавших их причинах. Задавшие вопрос видят вещи следующим образом: «Нынешний переходный период характеризуется тем, что благодаря революции с формально-юридической точки зрения мы имеем демократию. Но у нас отсутствует демократическое мышление, а также преданность народному государству, что и отличает истинную демократию». А затем следовали замечания, которые не могли быть справедливыми. Но они беспощадно рассказывали о состоянии дел и об установленных причинах, которые, оказалось, лежали на самой поверхности.

Почему у нас нет «политически сознательного пролетариата»? Почему нет «человеческих качеств», которые позволяют осуществить «лучший выбор»? Почему «партийные товарищи», против которых направлена социалистическая критика, не имеют ни малейшего «понятия о сути и задачах парламентаризма»? Почему? Потому что парламентаризм не имеет в Германии никаких традиций! Это относится также к отсталости и недостаточности, а также к политической необразованности (в самом глубоком смысле этого слова) немецких социал-демократов. Когда они слышат слово «традиция», то им невольно представляются охранительные движения. Для них «традиция», несомненно, является реакцией, старой системой, проклятым прошлым, от которого они хотят освободиться. В действительности традиция является безопасностью политического положения и долгим политическим опытом народа. Но с немецким рейхстагом не связано никаких воспоминаний о крупных событиях, которые бы там происходили. История же его неудач, напротив, бесконечна. Он бессилен, так как презираем. Социалист спрашивал, не настанет ли момент, когда «массы вообще потеряют доверие к парламентаризму». Этот момент давно уже настал. В народе нет людей, которые бы не назвали работу парламента говорильней, И вообще возникает чувство, что скоро придет спасение от парламентаризма. Социалист полагал: «Каждый народ имеет такой парламентаризм, которого он достоин». Верно, верно! Но мы приходим к другому заключению. Мы полагаем, что время парламентаризма проходит. И мы надеемся, что Германия родит нужные идеи, разовьет их и воплотит в жизнь. Германия — та страна, в которой парламентаризм скомпрометировал себе самым страшным образом. С ней не сравнятся другие страны. Но вследствие этого Германия больше, чем другие страны, имеет повод преодолеть его и создать новую, более достойную, более подходящую нам форму народного представительства. Ту форму, которая сменит парламентаризм как систему и победит и окончательно расправится с ним. В конце концов, это хорошо, что Германия оказалась слишком хороша для парламентаризма.

Немецкий народ взял противоположный ориентир, нежели народы Запада. Франция и Англия вошли в историю как национальные государства. Они добились успехов как монархические государства, после чего устранили монархию или ограничили ее парламентаризмом, который они выдавали за демократию. На нем очень сильно сказался национализм. Мы же, напротив, сначала были демократическим народом, а впоследствии утвердились как монархия. Мы временно прервали нашу историю революцией, которая была не национальной, а интернациональной, ориентированной на братство народов и вечный мир.

Мы обманулись в наших интернациональных надеждах. Демократы Запада даже не намеревались проявлять милосердие, не говоря уже о предоставлении прав молодой демократии немецкого государства. Теперь немецкая демократия предоставлена сама себе. Если она хочет утвердиться в Германии и в окружающем ее мире, то должна пройти тот путь, который уже прошли западные демократии, являвшиеся для нее образцами для подражания. Она должна стать национальной. Кроме этого, она должна зашвырнуть весь идеологический хлам пацифистских идей туда, где находятся лозунги, растоптанные Версальским договором.

Воля к демократии — это воля к политическому самосознанию народа. И к его национальному самоутверждению.

Демократия — это выражение самоуважения народа. Или же она таковой не является.

V

Вопрос демократии вовсе не является вопросом республики.

С исторической точки зрения можно было подумать, что отныне Германия вступила в республиканский век. Может ли дальше существовать республика или вслед за ней придет диктаторская, цезаристская или в определенной степени монархическая форма правления не зависит ни от демократии как государственной формы, ни от революционной демократии, которая теперь цепляется за республику, так как та оказывает ей некоторую поддержку. Это скорее зависит от степени национализации демократии как республики.

На протяжении веков мы приобрели благодаря монархии богатый опыт. Это сделало нас монархическим народом. Но затем пришло поколение, которое снабдило нас и монархию плохим опытом. Это направило нас по демократическому пути. В этих изменениях не было никакой логики. Разве только революционные скачки, которые позволили сменить одну форму правления на другую — в большинстве случаев диаметрально противоположную. Сейчас мы вновь думаем об изменениях, но совершенно других — консервативных и последовательных. После того как мы поэкспериментировали с демократией, они позволяют нам вновь вернуться к монархии, так как мы сказали себе, что хороший монархический опыт был гораздо весомее, чем плохой. Мы говорим себе, что столетия в любом случае значат больше, чем продолжительность жизни одного поколения.

В действительности участь немецкой демократии зависит от опыта, который вместе с ней обретет немецкий народ. Революция никогда не имела тенденции оставаться революционным процессом. Революция имеет тенденцию становиться консервативной. Если бы путаница в политических понятиях не была столько бескрайней, то возможность консервативной демократии стала бы нашим естественным представлением. Затем в Германии мыслилась бы демократия, которая прежде всего стремилась обеспечить жизнь народа, который определял бы ее продолжительность посредством собственной политической проверки и в соответствии с распространением республики в характерных особенностях страны, особенностях племен, чем бы и достигалось согласие людей. Демократия составляет не форму правления, а дух граждан. Ее основа — народность.

Немецкая демократия, которая получила свою конституцию в Веймаре, очень медленно постигает, что правом на существование она обладает не тогда, когда противопоставляет себе монархии, а когда является ее продолжением. Она ошибалась в тот момент, когда Запад обманывал нас, будто бы мы должны подражать ему. Она была демократией ради демократии. Она хотела сама себя. Повторимся, ее право на существование зависит от того, удастся ли ей стать для нации тем, чем раньше для народа являлась монархия. Управляемая демократия, но никак не парламентаризм.

Реакционеры так не думают. Они вообще не отдают себе никакого отчета о революционных изменениях, которые скорее в силу привычки принципиально считают монархическую форму правления лучше любой конституционной, которые считают эпоху Вильгельма II прекрасной. Так думает, скорее всего, консерватор, который ясно отдает себе отчет о взаимосвязи действий и их причин. Ему абсолютно ясно, что последней причиной подобных изменений была сама немецкая история. Если человек недостаточно консервативен, то он предается политическим иллюзиям, будь то реакционные иллюзии или революционные иллюзии. Только консерватор может заявить, что монархия сама виновата в своем крушении. Мы хотим рассказать, что мы подразумеваем под этим.

Монархия должна действовать в интересах народа. Она делала это во времена, когда немецкая нация перешагнула через свою средневековую зрелость. Если бы появилась абсолютная монархия, то немецкий народ погрузился бы в слабость, которая последовала за 30-летней войной. Случись это, никакая бы сила не сделала из немцев империю. Они бы пропали. Однако монархия сохранила нацию. И народ в Австрии и Пруссии последовал за династическим руководством.

Он принимал участие во всех событиях, которые его касались. Это участие строилось на патриархальных отношениях, что было предварительным условием для всего, что происходило в Германии. Это патриархальное участие поддерживалось великими князьями, которые в XVIII веке жили во имя славы немецкой нации, которая предоставляла им народные силы и делала возможной их политику, прежде всего внешнюю политику.