Реакционер

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Реакционер

Политику можно повернуть вспять, историю — никогда.

I

Революционный человек опрометчиво считает, что мир будет навсегда управляться теми политическими принципами, согласно которым он его ниспроверг.

Реакционный человек стремится в диаметрально противоположном направлении и всерьез считает, что революцию можно стереть со страниц истории, как будто бы ее никогда и не было.

Революционер очень скоро натыкается на свои ошибки. В тот же день, когда он уничтожает существующие общественные формы, он сталкивается с необходимостью вдохнуть жизнь в новые формы. Он, который обычно не очень заботился о государстве, которое он критиковал как оппозиционер, должен сделать поразительное для него открытие, что политический мир, в который он вступил, базируется на законах, принципах и связях, кои просто-напросто он не может игнорировать. Он, который до этого момента был безалаберен, в первый раз ощущает ответственность, которая не позволяет ему заменить государство какой-то импровизацией. Он, который, возможно, полагал, что можно обходиться без упомянутых форм, вынужден радикальным образом пересматривать свои новаторские идеи и идти на компромисс. Чаяния миллионов людей, всего народа, который после тяжких потрясений жаждет вновь обрести спокойствие, заставляют его идти на уступки действительности. Итак, он отказывается от того, к чему стремилась революция. Революционер становится оппортунистом.

Реакционер, напротив, настаивает на собственной точке зрения. Он полагает, что мы должны обновлять только старые формы, чтобы в итоге все было так, «как было раньше». Он не склонен мириться с изменившимися общественными формами. Его характер склонен к половинчатости. Но в своей жизни он привык к целостности. Эта прямота определяет его политическое видение мира, причем, если бы у него в руках оказались политические средства поддержания власти, то он бы позволил себе реорганизовать мир в соответствии со своими мечтами, уходящими в глубь истории. И он уверен, что весьма просто вновь упорядочить немецкий мир, подобно тому, как он прежде привел в порядок свои убеждения. Реакционер также является оппортунистом. Оппортунистом в высшей степени. Он слепо, упрямо, самозабвенно пребывал бы в старых условиях.

Реакционный человек признает только факт революции, но не признает ее саму. Однако не доказывает ли та энергия, с которой он требует реставрации, глубокое, непоколебимо правильное понимание положения вещей? Чувство, которое присуще ему от природы как консервативному человеку, которое он позаимствовал из устоявшихся традиций, которое имеет очевидное преимущество перед грубо-естественной рассудительностью? Не являет ли он полную противоположность революционному человеку, представляющему собой предубежденного доктринера, который впервые с трудом начинает чувствовать и находить общественные связи?

Не является ли реакционер человеком, который прав хотя бы в силу того, что революция обнаружила свою ошибочность? Не политическую неверность, относительно которой мнения партий расходятся! Но историческую неправомочность, что в итоге становится очевидным для каждого.

Не будем спешить — мы должны различать консерватора и реакционера.

II

Реакционер, подобно революционеру, видит в революции только политический процесс.

Консервативный человек, нанротив, видит в ней исторический процесс. Он видит в революции духовное движение, которое сопровождает ее или в котором она изначально зарождается. Он видит в ней духовное движение, даже если дух этот вызвал у него сомнения.

Народ мыслит суммой опытов, которые он ставил на других народах — или другие народы ставили на нем. Немцы поставили опыт революции над собственным же народом, сделав открытие, которого не хватало в его самопознании — собственное познание мира. Реакционный человек говорит: в этом жизненном опыте не было никакой необходимости. Консервативный человек придерживается других позиций, а потому говорит: опыт, приобретенный нами в политической сфере, мы должны отрицать вместе со всеми процессами, связанными с ним — но исторический опыт, мы должны принять, не столько ради себя, сколько ради осознания его последствий. Консерватор живет осознанием вечности, которая охватывает всю человеческую жизнь. Он открыто смотрит из настоящего в будущее.

Он знает, что исторический мир, в коем мы живем, является миром, следующим определенным законам, которые всегда берут верх, но ищет восстановление этих законов не в формах, а в элементах — которые являются лишь выражением формы. Он считается с неизменными инстинктами людей, которые вновь и вновь возрождаются в народах. Он считается с неизменностью страстей и естественным правом, которые в любые времена подталкивали к власти: естественным отношением сильных и слабых, с превосходством, но в то же время с неуверенностью одиночки, пассивностью и требовательностью масс, с результатами, которые в историческом контексте были мужеством или изменой, предусмотрительностью или безрассудством, решимостью или безволием. Но он также знает, что положение дел зависит от обстоятельств, которые могут казаться нелепыми, но в то же время иметь значительные последствия, когда-то случайные, а когда-то весьма полезные. Он подразумевает, что смысл всех событий проявляется лишь в их последствиях, которые поначалу не смогут сказать, в каком направлении будет развиваться процесс и какие плоды он принесет. Но самые консервативные немцы после революции говорили самые неконсервативные слова: «Кто знает, может это и к лучшему». На эти последствия консервативный человек накладывает свою метаполитическую энергию. И он оберегает свою веру от непредсказуемости тем, что будущее предсказуемо: можно вычислить действия и революционеров, и реакционеров — разницы здесь нет никакой.

Реакционер — это некая дегенеративная форма консерватора. Реакционер — по своей сути рационалист. Он придерживается фактов. Он видит лишь непосредственные действия. Его не заботят их причины. В итоге он знает только о факте революции. Он не ведает о ее причинах. Он не способен увидеть их хотя бы потому, что сам является косвенной причиной революции — не как личность, а как тип. Он больше не в состоянии понять изнутри живую консервативную идею. Во времена, когда еще не было революции, на его месте должна была возникнуть консервативная идея. Он, сам того не подозревая, благодаря своему духовному манкированию, которое вело к политическим упущениям, опосредованно готовил революционный прорыв, которого он уже не мог предотвратить. Он все еще не понял эту революцию. Он даже не пережил ее. Он лишь отрекся от нее. В лучшем случае он говорит, что научился на ее примере. Но это лишь заученная фраза, а не слова, пропущенные сквозь себя. Он не нашел место в революции, так и стоит вне ее. Консервативный человек, напротив, понимает проблемы революции. У него было достаточно времени, чтобы непосредственно познакомиться с этими вопросами.

У него такое мировоззрение, что в него вписывается значение — или бессмысленность — революции. Таким образом, консервативный человек живет в некоторой революционной сопричастности, что, в отличие от реакционера, дает ему полное право не только поддержать революцию, но и выступить против нее.

Каждый народ творит собственную революцию по-своему, только ему свойственным образом. Политический народ осуществляет ее политическим способом, а неполитический народ — неполитическим. Как мы узнали, немецкий народ осуществил ее именно так. Но революции меняют народы. Никто не выходит из нее таким же, как и был ранее. Народы живут под ударом революции лишь одно мгновение — одно мгновение из вечности. Но в этом революционном вихре открываются пути, которые были раньше закрыты. А это куда важнее, чем новые позиции и перемешивание слоев, профессий, классов, которыми обычно вначале сопровождается революция. Куда важнее, что она вызывает перестановку сил. Он обрывает обыденность и вновь позволяет думать людям о необычном. Революция делает их носителями новых духовных установок, из которых может произрасти новая историческая эпоха.

Реакционный человек настолько же поверхностно воспринимает историю, насколько глубоко чувствует ее консерватор. Реакционер представляет себе мир таким, каким он был. Консерватор видит то, что будет всегда. Он испытал преходящее. И он зрит в вечность. То, что было, больше не повторится никогда. Но то, что есть в мире всегда, будет возвращаться в него вновь и вновь.

Реакционная политика отнюдь не является политикой как таковой. Консервативная политика — это великая политика. Ничтожной истории соответствует такая же политика. Подобная политика очень скоро забудется. Политика становится великой, если она сама создает историю — тогда ее не стереть из памяти.

Реакционер — это тот, кто перепутал одно с другим и захотел повернуть историю вспять.

III

Настоящее никогда не может быть полностью историей или полностью политикой. Оно неизменно является и тем и другим: переход, в котором эфемерная политика превращается в неизменную историю.

В современности даже сложно провести грань между революционными и реакционными элементами. Всеобщий оппортунизм способствует смешению противоположностей в неменьшей степени, чем политическая беспомощность, в которой мы живем, чем нерешительные и многозначные позиции партий, которые так и не могут умереть.

Левые, обожающие Просвещение, находят защитников своего демократизма в сегменте, который простирается вплоть до самого центра, где, казалось бы, можно было найти лишь верующих, только поборников нравственности и исповедников надвременной морали. При этом всем именно из центра прибыли сторонники «политики исполнения[13]», которые, мысля экономическими категориями, совсем как приверженцы материалистического мировоззрения, умудрялись как государственные деятели примирить это с верой в Бога и следованием традициям. А в вопросе о «виновности» Германии надо было, как они говорили, «положиться на них». Опять же имеются католики, которые чисты перед Отечеством, которому сохранили верность, — они выступают как крайние националисты. Есть социалисты, которые больше не доверяют Интернационалу, превратившись в патриотов. А также хотелось бы заметить, что коммунистами стала овладевать мысль о диктатуре, которая ранее была уделом милитаристских насильников. Таким образом, сегодня любой немец, состоящий в какой-либо политической партии, в зависимости от уровня надежд или разочарований, которые ему принесли мировая война и крушение Германии, зависит от других немцев, также состоящих в разных политических партиях.

У правых, как мы видим, была одна общая ошибка. Допустим на некоторое время, что консерваторы и реакционеры являются одними и теми же людьми. Но все же имеются признаки, что даже сейчас немцы в принципе делятся на две большие группы. С одной стороны, это реакционные признаки, которые присущи не только правым, но и всем, кто в большей степени в своей партийной деятельности уделяет внимание соглашательству, а не легитимности. Следы приверженцев подобной тактики можно найти во всех политических партиях и группировках. Эти реакционные признаки можно найти даже у левых. Среди многих демократов и революционеров можно найти испуганных и слабых людей; устрашенные будущим, они вздыхают в тишине: «Ах, если бы все могло бы быть снова так же, как это было прежде!» У них всех один отличительный признак: реакционером можно считать того, кто полагает, что жизнь, которую мы вели до 1914 года, была прекрасна, величественна и просто великолепна. Консерватор в этом вопросе не допускает никакого льстивого самообмана. Он мужественно признает, что все было отвратительным.

Только такое положение вещей было продиктовано отнюдь не теми причинами, которые оглашались оппозицией до 1914 года. Не потому, что империя работала с перебоями, за что, собственно, и подвергалась критике слева. И отнюдь не потому, что в ней отсутствовали вещи, которые сейчас принято называть завоеваниями революции: свобода волеизъявления людей, избирательное право для женщин, советы для детей, черно-красно-желтое знамя, в которых выражается то ли мнимая важность, то ли действительная никчемность. Наша жизнь до 1941 года была отвратительной совсем по другой причине. И если мы сегодня решились говорить об этом, то мы должны сказать, что она крылась в повсеместном и необузданном дилетантстве, которое проникало во все общественные дела империи. Той самой империи, которая должна была являться формой, великой формой, присущей 70-миллионному народу, которым тогда мы являлись. Формой, которая в своем естестве должна была соответствовать нашему национальному проявлению, а не кичливым порождением, чьи тщеславие и помпезность были призваны скрыть то, что нация не была причастна к империи. Это была империя без формы. Она отказалась от консервативной формы, которая породила эту империю. Империя заменила ее империалистической формой, которую она полагала вполне оправданной. Она тянула за собой массу поверхностно понятых традиций, которые ей было тащить не по силам. А еще была не менее поверхностно понятая, но весьма акцентированная прогрессивность. Подобное странное смешение даже не вызывало ни малейших смущений. Напротив, эпоха Вильгельма II была преисполнена напыщенной самоуверенности. И эта напыщенная самоуверенность стала вывеской, шумной и неслыханной ранее рекламой, прокатившейся по всему миру, которая, по сути, прославляла бесформенность и аморфность.

Несомненно, эта реклама относилась к достижениям, к ценностям, к весьма развитым навыкам. Это были достижения в области техники, индустрии, крупного бизнеса, которые мы почерпнули у мировой экономики. Их деловитость имела собственный стиль. Именно в эту эпоху, когда из энергии народа, из взаимодействия на современных предприятиях предпринимателей и рабочего класса империя, чьей лучшей традицией было прусское наследие, приобрела свой новый стиль. Только милитаризм сохранил свой стиль. Возможно, несколько резкий и пестрый, по-солдатски громогласный, но в то же время усердный в труде.

И все же политика империи, опиравшаяся на этот милитаризм, была рассеянной и нерешительной, несостоятельной, робкой, без цели, которая могла бы выдержать четкую линию, которую проводил и завещал нам Бисмарк. Эта политика вопреки обвинениям диктовалась не ощущением власти, а чувством боязни, которая находила выражение в полумерах. Она определялась чувством раздраженного и ревнивого опасения, что под удар будет поставлена привычная и обыденная очевидность показного могущества. Она обуславливалась тщеславной самоуверенностью Вильгельма И, лелеявшего свой престиж, без которого он не видел сути империи.

Вполне возможно, что победа в мировой войне положила бы конец этой империи дилетантизма. Не исключено, что не полыхни столь неожиданно мировая война, то немецкая нация постепенно благодаря собственным силам обрела бы достойное положение в мире. Может быть, что проблема перенаселенности оказала бы влияние не только на социализм, но и на капитализм, воспитав его во внешнеполитическом духе, дав новое содержание нашей индустрии, торговле, экономической политике, построенной на обращении.

Возможно, что наши колонии положительно повлияли бы на метрополию, освободив нацию от мелкобуржуазных привычек, зарегулированного бюрократией и полицией уровня жизни, дав свободу действий всем решительным, предприимчивым и авантюрным элементам общества.

Нет никаких сомнений в том, что накануне имелись отчетливые признаки превращения наших немцев в светских людей, что угрожало тогда революцией, которая могла отбросить нас обратно к узкосемейным связям. Можно было бы спросить жителей Гамбурга, Бремена, Киля, была ли у них как у народа живая сопричастность империи; сопричастность, порожденная пониманием мира, на самом деле оставшегося лишь у немцев, проживавших за рубежом.

Но вместе с тем шли изменения в молодежи, которая вначале существовала параллельно империи, но затем погружалась в нее. Она постепенно проникала в самые глубины, которые позволили бы возродить духовное содержание, вновь приведшее к империи как общественной форме. Если бы у нас только было время, то за нами бы последовало поколение, которое уверенно и неуклонно привело к иному, более свободному и более достойному пониманию немецко-сти, нежели вильгельмовская самоуверенность, бытовавшая накануне 1914 года.

Внезапное, неожиданное начало скоротечно развивавшейся мировой войны неожиданно сделало нацию вновь сопричастной делам империи. Четыре года, следовавшие друг за другом, еще раз показали нам, что мы являемся народом, находящимся перед реальной угрозой. Но крушение 1918 года продемонстрировало, что мы оказались не готовыми к опасности. Война смогла извлечь на свет из народа его лучшие, его сильные, его истинные качества. Верность, готовность, самоотверженность, с которыми нация вступила в войну, отвага, сила, упорство, которые она демонстрировала на всех полях сражений, еще раз показали агрессивному миру, на что способен обороняющийся народ. Но крах показал нам, что у нации не было политического содержания. Лишь после тягот войны и последовавшим за ней переворотом наступило то, что мы ждали так долго — нация стала обретать свою политическую суть. Она приобрела ее поздно в виде ужасных проверок — и никто не может предвидеть, обрела ли она свою политическую сущность слишком поздно или нет.

Консерватор признает взаимосвязь с судьбой, которой слишком много обусловлено и предопределено, чтобы просто наивно отказываться от нее. Реакционер полагает, что может изменить эту судьбу при помощи политики, придерживаясь все той же политики, которую он проводил в жизнь накануне войны и революции. Но тот же самый реакционер, который продолжает придерживаться ценностей, которые он исповедовал в сомнительное мирное время и во время крушения, а также во время, когда нация предавалась спокойствию или была унижена, оставался активистом. Он все обратил против себя: силы молодежи и рабочего класса; силы, которые все еще крылись в народе, которые жаждали творческого обновления.

IV

Революция является всего лишь промежуточным событием.

Маркс называл ее локомотивом истории. Но если мы хотим определить место революции в историческом процессе и остаться при этом приверженцами материалистической картины мира, то мы должны, наверное, называть революцию крушением истории: неимоверные несчастия, которыми платят ее жертвы, не способные узреть ее результатов. Банально, но революцию можно назвать случайной катастрофой.

Катастрофы напоминают нам о человеческой небрежности. Катастрофы продолжают нас провожать даже тогда, когда мы задолго до этого предвидели, что они произойдут. Они могут быть неизбежны в силу неполноценности и, напротив, совершенства чего-то. В любом случае они следуют жестокой логике стихийных сил, которые они выпускают на свободу. Никто не будет утверждать, что в области, где они свершаются, они преследуют правильную цель, а также дают нам реальную возможность воспользоваться их результатами.

Самое большее, что дают нам катастрофы — это то, что мы с ужасающей ясностью обращаем внимание на. те недостатки, которые позволили разрушить наши привычки, нашу глупость и самонадеянность, уверенность в собственной правоте. И все это происходит бессмысленно, не во имя какой-то идеи, как кажется некоторым. Конечно, имеются катастрофы, которые провоцируются саботажниками и политическими мародерами, которые, как хотелось бы нам думать, лишь воспользовались удобным случаем. Но уже работу по наведению порядка революционер должен предоставить другому человеку, который знаком с жизнедеятельностью государства и экономики. Человеку, который, исходя из собственного опыта, мог бы вновь вдохнуть жизнь в сломанное, искореженное и искалеченное существование, которое отныне является уже не революционным, а вновь консервативным. Жизнь, выведенная из состояния равновесия, вновь выравнивается. И с ней восстанавливается консервативный уклад, на котором базируется мир.

Сегодня мы находимся в консервативном протестном движении. В нем находится Россия. Германия размышляет над его проблемами. Европа, вздрагивая всем телом, чувствует эти процессы. Нет такой страны, над которой бы не парили духи революции. Нет таких стран, которые бы не были повергнуты мировой войной в пучину страданий, которые бы не испытали на себе ее экономическое и мировоззренческое воздействие. Повсюду имеются люди, которые видят, как новая историческая эпоха взрывает реальность, которая призвана для их народа или же всего «человечества», как говорят истово верующие в разум, стремящиеся быть причастными к этой эпохе. Но как раз те народы, которые накануне прорыва революции смогли уберечься от распада, с двойным рвением стремятся сохранить присущие им формы и связи.

В странах-победительницах консервативное протестное движение вдохновлено желанием сохранить политические моменты, которых придерживался народ и государство, те традиции, которые позволили не только сохранить прошлое нации, но и выиграть в мировой войне. Здесь консервативное движение усилено желанием увековечить победу в мировой войне, дабы сохранить навязанный мир и вовсю пользоваться его плодами. Здесь консервативное протестное движение является реакционным.

В странах, проигравших войну, консервативное протестное движение, напротив, направлено вперед, туда, где из низвергнутого мира возникают новые идеи, которые пока являются сами по себе революционными, но будут неосуществимыми. Здесь консервативное протестное движение обращено от вечности к настоящему, но в первую очередь оно ориентировано, чтобы достичь актуальной цели, а именно расторжения мира, который намереваются увековечить в современности. Здесь консервативное движение не является законченным, но только начинающимся, одновременно являясь и консервативным и революционным. Именно поэтому оно не вдохновлено волей к революции. Напротив, оно должно дать возможность объясниться революционерам, которые себя уже объявили отчасти банкротами. Одно уже сделано русскими революционерами. Другое должны совершить немецкие революционеры.

Россия, откуда произошли революционные потрясения, пошла первой на консервативные уступки и совершенно по-иному рассмотрела утопические требования свой доктрины. Первой уступкой был отказ от пацифистской идеологии. Появление Красной Армии сокрушило один из основополагающих пунктов рационалистической программы, с которой поначалу выступали большевики. Они были вынуждены считаться с действительностью, а также были вынуждены признать, что правда не может победить сама по себе, даже если это революционная законность, которую они используют в собственных целях. Бессильному праву они предпочли бесправную власть, они отдали предпочтение военно-политической государственной власти, а не социально-пацифистским идеям. Они закрыли эпоху мирного блаженства. Не раздумывая, спустились на землю, во имя самосохранения прибегнув ко всем силовым средствам, которые они смогли найти, дабы суметь противостоять внешним и внутренним врагам. Второй уступкой стала производственная политика. Так Советское государство называет свою внешнюю политику, которая была вызвана явным бессилием, дефицитом товаров и потребностью в кредитах, потребностями, которые повторно испытала на себе голая теория. Наряду с внешнеполитическими компромиссами экономического характера были сделаны и внутриполитические уступки, согласно которым в России вновь была разрешена свободная торговля[14]. Рынки вновь стали процветать, вновь заработали известные ярмарки. Это примирение с международным капитализмом, без которого нельзя обойтись, а также, что еще важнее, это возвращение к народно-психологическим устоям, консервативным традициям татарско-великорусской купеческой природы, которая никогда не будет в состоянии отказаться от торговли. Это примирение сложно далось большевизму, так как оно вызвано к жизни коммунистическими принципами и подразумевает признание того, что марксистский эксперимент не состоялся. Но в то же время эти компромиссы направлены на сохранение Советского государства. Ни одна из трех составляющих основ уваровской формы русской народности: православие, самодержавие, народность — не была уничтожена. Напротив, имеется Русская Церковь, которая после слома революцией бюрократии Святейшего Синода получила возможность укорениться в русской жизни, как это было в допетровские времена. Автократия восстановлена большевизмом на совершенно русском и феодально-московском уровне. Она вновь господствует в Кремле, возвышающемся, как и прежде, над столицей и гигантской империей. Народность, нация — это такая же революционно-русская самоочевидность, каковой она была и в царские времена. Нация проявляет все те же самые империалистические устремления. Оказывается, народность переживет любые трансформации государства, а из революционной государственности народность строит собственные формы.

Консервативное протестное движение в Германии, по-видимому, во многом случайно, неуравновешенно, безвольно. Без цели оно не имеет ясного представления, как воспрепятствовать реакционным порывам, которые неизбежно сопровождают его. Как оказалось, оно не имеет четкой направленности, кроме самого общего пути, по которому ощупью идет нация, пытаясь освободиться от невозможных условий, навязанных Версальским договором, стремясь выбраться из страшной пространственной стесненности, в которую вогнали Германию наши противники по мировой войне. Внутренняя политика повсюду переплелась с внешней. Когда отдельные националисты, пытаясь освободить страну, предпринимали акты отчаяния — будь то «капповский путч» или убийство Ратенау — то они ничего существенно не меняли, достигая совершенно иного результата, нежели они предполагали.

Но если посмотреть поближе, то все это имеет в большей степени отношение к последствиям революции, нежели к консервативному протестному движению. В принципе это истошные судороги, в которых помирает реакция. Когда они пройдут, то консервативное протестное движение в Германии приобретет гораздо больше. В то время как в России консервативное движение воплощено в государстве, в Германии оно вынуждено находиться в оппозиции. В то время как в России консервативное движение осуществляется самим государством, в Германии ведутся бурные дискуссии, которые с политической точки зрения значат много больше, чем просто пребывание в оппозиции. Они являются чем-то большим, чем государственническая, правильнее даже будет сказать, национальная оппозиция, которая направлена против революции, так как та, в отличие от русской, не была немецкой революцией. Революция в России была глубоко национальной, в то время как в Германии — западнической, пацифистской и интернациональной. В глубине своей консервативное протестное движение является самосознанием нации. Консервативное движение — это дискуссия со всеми немецкими проблемами: с республикой и монархией, с централизмом и федерализмом, с социализмом и капитализмом, в конце концов, даже с самим понятием консерватизма. Консервативное протестное движение не хочет возвращения в прошлое. Оно — познание, которое следует после самообмана. Консервативное протестное движение ищет действительность, в которой можно было бы собрать нацию. Народ видит, что его обманули, будто бы спровоцированный революцией мир принесет свободу, справедливость и благополучие. Теперь нация начинает размышлять над своей судьбой. И проявлением этих глубоких размышлений как раз и является консервативное протестное движение. Это движение выходит за пределы политических партий. Оно является тем явлением, которое можно было бы охарактеризовать таким политическим термином, как «надпартийное». Оно распространяется на все политические партии, так как в Германии нет такой партии, у которой не было бы консервативного крыла, воплощенного не то чтобы в массе избирателей, но хотя бы в ярких представителях. Консервативных идей придерживаются все: оппортунисты, либералы, демократы, представители конфессий и даже революционеры. Это первое устремление человека. Подобно лозунгу мы называем его «уклоном вправо». Он указывает направление, в котором после непредвиденных перемен следуют все, отдающие себе отчет в том, что жизнь состоит не в ее разрушении, а в созидании, что потоки революционной бури в конце концов втекают в консервативное русло.

Консервативное протестное движение не ищет возмещения и восстановления. Оно ставит идею нации выше всяких идей, в том числе монархической. Консервативное движение не является реакцией и стремится к реставрации, которая хотя бы по внешнеполитическим причинам была катастрофическим явлением. Эпоха Вильгельма II не касалась нации. Типажи из кайзеровских времен продолжат жить в новых немецких республиканцах, в послереволюционном парламентаризме рейхстага, который в своем бессилии настолько же пронырлив и самодоволен, как постбисмарковский империализм, пребывающий в зените своей славы. Революция обнажила все противоречия, все контрасты, все слабые места нации. В чем должна проявиться консервативная идея, дабы вновь добиться национального единства? В прусской идее? Или в идее федерализма? Или в централизме? Если так, то в централизме бисмарковского образца? Или социалистическом централизме?

С духовной и политической точек зрения у нас есть все эти возможности. Нет только немецкого республиканизма, который обладал традициями, В Германии он ни к чему не привязан. Немецкая республика не имеет корней. Германия никогда не была республикой, а все республиканские попытки в ее истории оставались лишь жалкими нововведениями. Если же Германия действительно должна была вступить в республиканскую эпоху, что, как мы видели и обозначали ранее, было вполне допустимым, то тогда в немцах в качестве национального самосознания должен был воспитываться республиканский образ мышления. Несмотря на то что революционные республиканцы при каждом удобном случае заявляли о национализации демократии, а некоторые даже честно пытались быть «хорошими немцами», но они, как и прежде, далеки от этого. Эти революционные демократы не дали нации ничего, на что могли бы сослаться как на свою заслугу. Они не сделали ничего даже условно положительного и символического, чтобы получить нашу благодарность.

Оппозиционность, в которой консервативное протестное движение пребывает с момента революции, направлена против республики, не потому, что та является республикой, а так как политика ее правительства является политикой исполнения Версальского договора, то есть можно сказать, что она ведет к полнейшему развалу империи, закату нации и разложению людей. Из мусора революции в народе, несмотря на все его противоречия, вопреки всем ландшафтам, племенам и классам проснулась воля к империи, за которую держался и будет держаться немецкий народ. Эта приверженность крепче, чем какие-либо партийно-политические воззрения. Если хотите, то идея об империи, которую республика как хранительница черно-красно-золотой печати намеревается использовать в своих целях, отражается, имея обратное действие на консервативной идее.

Консервативное протестное движение в Европе отличается от России и Германии прежде всего тем, что соответствующие европейские державы обладают полной свободой международных действий, а самое большее, с чем им приходится мириться, так это внутриполитические неудобства. Повсеместно народы стремятся вернуть себе цель, предназначенную историей, стремятся сохранить традиции и восстановить прежние связи. Консервативное протестное движение направлено против интернациональной мировой революции, против предполагаемого изживания государств и распадения наций.

В Италии, стране, откуда проистекает современный национализм и стремление к единству, стране, национальная идея которой была поставлена выше любых идеалов, фашизм оказался окрашенным в цвета ирредентизма[15], что предопределило его отношения с другими национальностями. Но именно это может показать непосредственную практику обуздания военизированным правительством экономического радикализма. Практику с немногими, но риторически сильными, скорее в большей мере римскими, и даже макиавеллевскими максимами, которые претворяются в жизнь террористическими методами, но во главе всего стоит государственная дисциплина.

Англия, которая в своей истории искусно имитировала противостояние жесткого консерватизма и испытанного либерализма, предпринимает жалкую попытку продолжить свою старую челночную политику, дабы сдержать мировой кризис, который угрожает мировой британской империи. Английский рабочий класс, наверное, окажется эгоистичным (что в английском понимании является синонимом консервативного), чтобы и далее поддерживать данную политику.

Франция не имеет больше никакой идеи, конечно, кроме той, которую когда-то она почерпнула из заключенного Версальского мирного договора — утверждения любыми военными средствами своего доминирующего положения на Европейском континенте. Во имя сохранения власти французы цепляются и за параграфы договора, и за пулеметы. Держась за букву закона, когда-то революционный народ оказался подчиненным реакционной идее. В конце концов у французов оказался самый сомнительный консерватизм. Этот консерватизм насаждается в мелких, безыдейных, лишенных глубоких традиций нациях, которые возникли в Европе на обломках российской и австрийской империй, выполняя теперь роль французских военных марионеток.

Таким образом, консерватизм, равно как и революционность, сегодня существуют во всем мире. Народы лепят из них то, что соответствует их интересам. Германия обращена в страну идей. Так говорят, когда хотят вписать свой народ в список умерших наций. Но это вызовет достойную месть: политическую месть консервативно-революционной идеи как единственного фактора, который может обеспечить непрерывность надломленной смутными временами истории и охранять ее как от хаоса, так и от реакции.

Германия вновь становится страной сосредоточия внимания, которая находится в центре всех политических, социально-экономических и духовных проблем. Все они указывают на Германию, которая может заявить ожесточаемому миру, в котором консерватизм и революционность борются друг с другом: спасти мир можно, если только он хочет спастись, если вообще заслуживает спасения. Но на этот раз идея не будет довольствоваться тем, что проблемы будут приведены в философскую систему, в консервативно-революционную систему, которая будет жить только в немецких книгах, а остальной мир будет извлекать из них пользу.

Немецкая нация получила такой тяжелый урок, какого не было еще ни у одного народа. Воистину этот горький опыт ведет не к успокоению, а озлоблению сознания, к ожесточенным и холодным чувствам, которые толкают к действию. В Германии революционные и консервативные идеи соприкасаются, пересекаются, взаимно проникают друг в друга. В Германии пролетарские классовые идеи все еще проникают в массы, позволяя им надеяться на Интернационал. Но в Германии консервативное протестное движение вздымается и как идея надвременного сохранения, и как вновь назревающая революция. Для этих двух идей не нашлось бы места на земле, и осталась бы только одна идея, которая уничтожила другую, если бы консерваторы не противопоставили революционной одержимости умственное превосходство. Консервативно мыслящим людям хватило политического самообладания, дабы признать, что при соответствующих предпосылках можно достигнуть консервативных целей даже революционными методами. В то время как революция лишь вынуждена непроизвольно переходить в консерватизм, консерватизм воспринимает революцию непосредственно, чтобы через нее (и благодаря ей) сохранить жизнь: жизнь в Европе, жизнь в Германии. У сраженных народов консервативное протестное движение не может иметь другого смысла, кроме как признание истины: даже после жутких потрясений возможно продолжение жизни. Революционер запоздало узнает, что имеется другая жизнь, не та, которая рисовалась его революционными доктринами. Он узнает, что это единственно возможная жизнь, на которой базируются условия жизни на земле, люди и народы, что ее природа всегда будет консервативной.

Народы сами хотят этой консервативности. А если не получают ее, то предпочитают довольствоваться эрзацем из демократической конъюнктуры и оппортунизма. Однако эта подмена лишь на время. Этот самообман достаточно слаб и сомнителен. Это точно такой же эрзац, как и реакционность, которая воспринимает любые проблемы поверхностно и дает иллюзию их преодоления, на самом деле не решая их. Как одна иллюзия, так и другая могут погубить народ. Но консервативность, присущая народу, всегда означает утверждение в мире. Это политическое искусство утверждать народ как нацию. Утверждать в зависимости от международного положения, в котором находится эта нация.

Сейчас часто сталкиваешься с повсеместным недоразумением, когда «консервативное» путают с «реакционным», не видя между этими понятиями больших противоречий, Но консерватор должен выдвинуться вперед, чтобы все поняли, как он выглядит.

Прежде всего, он должен ответить (и чем быстрее, тем лучше) на вопрос:

Что является консервативным?

V

Немецкий метафизик говорил: «Консервативной для меня является способность все больше и больше откапывать в нас то, что является вечным».

Это отнюдь не поверхностное мнение политизированных личностей: не партийно-политическое суждение, которое демонстрирует в прессе свои принципы, выбирает в парламентах хитрую тактику, в кабинетах идет на выгодные компромиссы. Но в то же время мы не намереваемся вести речь только о поверхностных воззрениях улиц, демонстраций, акций протеста с их традиционной демагогией.

Путаница в политических понятиях является всего лишь выражением беспорядка в нашей жизни. Мы путаем демократию с демагогией, аристократию с олигархией, федерализм с партикуляризмом, единство с централизмом, свободу с либерализмом, «благоразумие» с рассудительностью, монархию с суверенным руководством, нацию с массами. Схожим образом мы путаем консервативную идею с ее выродившейся политической формой. Мы путаем консерватизм с реакцией. Этому заблуждению более ста лет. Это заблуждение существует с тех времен, когда консерватизм сам откликнулся на собственный же призыв стать обскурантистским движением, а европейские государственные деятели стали высказывать от его имени идеи, которые стражи порядка тут же деформировали. Они превратили консерватизм в карикатурного жандарма, казака с нагайкой, в полицейского, который приходит для того, чтобы взыскать с человека его гражданский долг. Эта реакционность повсюду использовала силу, чтобы подменить явно не достававшую ей духовность. Так происходило в Австрии, когда стареющая империя стала блеклой идеей, цветом и морщинами меттерниховского лика, но все равно стремилась сохранить свой престиж, на который не имела никакого права. Так происходило во Франции времен Реставрации, когда у Полиньяка была лишь одна политическая забота — как бы искоренить все новореволюционные устремления. Не важно, подразумеваем ли мы секту Сен-Симона, которая из утопии создала религию, а ее адепты устраивали в латинском квартале свои ребяческие богослужения, или же имеем в виду более опасные «реформистские банкеты», которые проложили путь на баррикады. В России это делало Третье Отделение и антинигилистская бюрократия, которая, ссылая студентов в Сибирь, возводила их в ранг мучеников. Вероятно, то же самое, хотя и в меньшей степени, можно было наблюдать в Пруссии, которая как реакционное государство оставалась консервативно организованным построением. Но ни до, ни после потрясающего года она не заслужила репутации самого ужасного порождения реакции.

Консервативная идея базируется на власти, а не на силе. Обыкновение путать силу и власть в конце концов приводит к невольной привычке не делать никакого различия между консерватизмом и реакцией. Силу применяют реакционеры, ее используют революционеры. В этом они находят точку соприкосновения. Реакционеры нуждаются в силе и злоупотребляют ей как единственным средством сохранения власти, когда их банальная мудрость подходит к концу. Революционеры стремятся захватить власть, которая для них является силой хотя бы потому, что они не понимают, как ее применить. Их власть является узурпацией, незаконным притязанием. Консерватизм же, напротив, стремится получить власть; власть, которая достается ему не откуда-то извне, а приходит изнутри. Эта власть выше людей, народов, сословий, привычек и общественных учреждений, из коих она создает фундамент консолидирующей идеи, которая передается по сверхличностному праву и обладает надвременным вечным значением.

Эта власть могла бы быть чисто духовным служением, если бы она не была вынуждена считаться с человеческим несовершенством. Только опыт научил консерватизм политическому общению с людьми и народами. Он сохранял сословия, обычаи, общественные учреждения, дабы власть была превыше их. Консерватизм отдает себе отчет о сроке существования вещей. Ибо он закон, который управляет миром, игнорируя скоротечные изменения. Реакционная идея также признает этот закон. Однако она превращает его в обыкновение, которому соответствуют внешние формы. Она жаждет, чтобы они никогда не кончались. Революционные идеи вообще не обращают внимания на подобные вещи. В качестве мирового принципа они признают мнимый закон катастрофы. Консерватизм знает, что имеются вещи, которые всегда останутся таковыми же, Это человеческие дела: духовность, половое влечение, экономические и государственные вопросы. Величайшими фактами в истории человечества остаются любовь, ненависть, голод, которые делают людей изобретательными, манящий риск, предприимчивость, открытия, столкновения с другими людьми и народами, торговля и конкуренция, воля, честолюбие, инстинкт власти. Над всеми этим преходящими переменами царит надвременное постоянство, которое включает их в себя, подобно тому, как пространство включает в себя время.

Саму консервативную идею можно понять только через пространство. Пространство стоит выше всего. Время предполагает наличие пространства. Лишь в пространстве время начинает свой ход. И было бы нелепо представлять, что, наоборот, время было отправной точкой пространства. Пространство самодостаточно. Оно является божественным явлением. Время же, наоборот, является подначальным. Оно земное, оно человеческое, даже слишком человеческое. Консерватизм является совершенной идей в политическом пространстве. Мы всегда можем сохранить то, что является пространственным, но никогда то, что является временным. Вещи изначально и навсегда возникают в пространстве. Во времени эти вещи лишь развиваются, становясь преходящими и мимолетными. Пространство «остается». Время «убегает». И только в пространстве, где возможно начало вещей, мыслимо повторное воссоединение, которое гарантирует логику развития событий. Напротив, во времени мы можем представлять себе «прогресс», который как временное явление никогда не рассчитан надолго, скорее уж он обрывается катастрофами, крушениями, катаклизмами и потрясениями, после которых вновь остается только пространство. В этом пространстве вновь возникают вещи. Во времени они истлевают. И только тогда, когда время поднимается до уровня пространства, когда оно не будет «надрываться», но через себя и благодаря ценностям, которое оно создает, увидит, что они величественнее, чем оно само, время перейдет в пережившее их пространство. В пространстве, включающем в себя проходящее время, можно добиться того, что мы привыкли называть человеческим бессмертием.

Консервативная идея как политическое явление стремится обеспечить условия для развития и рост определенных ценностей. Это совпадает с тем, что консерватизм ориентирован прежде всего на государство, на твердую государственность, которая гарантирует эти ценности. Именно поэтому консерватизм жестко противопоставлен либеральным идеям, которые «с пользой» применяют время. Впредь можно согласиться с тем, что консервативная идея понимает историю этого «человечества», которая всегда воплощается только в народах и их политических действиях как событие в одинаковой степени и временное, и пространственное. Оно постижимо лишь при помощи непоколебимых законов пространства. Если же история однажды прерывается революционными катаклизмами, то политические пространства вновь и вновь воспроизводят ее. Чтобы что-то со временем изменилось в истории народа, надо желать, чтобы это произошло. Однако нечто неизменное, некая константа будет всегда весомее и сильнее, нежели переменные, которые всегда состоят в том, что что-то убавляется или прибавляется. Неизменное — это предпосылка всех перемен. Вечно происходит так, что перемены по истечении некоторого времени принимают свой прежний неизменный вид. Консервативная идея перед лицом пространства как повелителя мира пытается дать ответ на вопрос: что же такое жизнь? Она стремится обнаружить условия, при которых люди могут жить в определенных обстоятельствах. Жить не только сегодня и только завтра, но всегда, а стало быть, и сегодня, и завтра. Попытка сохранения этой взаимосвязи, а также, пока позволяют политические условия, следование в данном русле политической жизни, в которой, собственно, и создается эта взаимосвязь, приводит со временем к сакрализации форм. Они могут восприниматься как власть, кою консерватор воспринимает как ответственность во имя сохранения жизни.