Глава вторая. ДВОРЯНСТВО
Глава вторая. ДВОРЯНСТВО
«Столица отставников». — Образ жизни вельмож. — А Б. Куракин. — П. А Демидов. — Ожившие статуи. — А И. Анненкова. — Вестовщики. — Н. Д. Офросимова. — Открытые дома. — Праздники в Кускове. — А Г. Орлов. — Роговые оркестры. — Бал у С. С. Апраксина. — Упадок дворянства. — Семья Бартеневых. — «Приказные». — Московский «Сен-Жермен». — «Свободен от постоя». — Барский дом. — Дворовые. — Шут Иван Савельич. — Салтычиха. — Забота о нравственности. — «Архивные юноши». — Благородное собрание. — «Ярмарка невест»
В последних десятилетиях XVIII и первой трети XIX века, в особенности до Отечественной войны 1812 года, очень заметную роль в повседневности Москвы играло дворянство. Его вкусы, привычки и образ жизни во многом влияли на быт и других сословий. Можно сказать, что дворянство задавало тогда тон в городе, и этот период, продлившийся примерно до 1840-х годов, можно назвать временем дворянской Москвы.
В отличие от Петербурга, который представлялся каким-то вечным чиновником, затянутым в мундир и застегнутым на все пуговицы, Москва уже с конца XVIII века и на протяжении всего XIX столетия воплощала в себе стихию частной жизни. После появления в 1762 году Манифеста о вольности дворянства в России возник феномен вельможного отставника и его столицей сделалась Москва. В Москву уходили «на покой». В Москву возвращались после завершения карьеры. Как писал А. И. Герцен: «Москва служила станцией между Петербургом и тем светом для отслужившего барства как предвкушение могильной тишины»[30]. О том же, только более дипломатично, говорил и один из московских генерал-губернаторов, известный писатель Ф. В. Ростопчин: «Все важнейшие вельможи, за старостью делавшиеся неспособными к работе, или разочарованные, или уволенные от службы, приезжали мирно доканчивать свое существование в этом городе, к которому всякого тянуло или по его рождению, или по его воспитанию, или по воспоминаниям молодости, играющим столь сильную роль на склоне жизни. Каждое семейство имело свой дом, а наиболее зажиточные — имения под Москвой. Часть дворянства проводила зиму в Москве, а лето в ее окрестностях. Туда приезжали, чтобы веселиться, чтобы жить со своими близкими, с родственниками и современниками»[31].
Статус «столицы отставников» и преобладание людей среднего и старшего возраста обусловливали в целом оппозиционно-консервативный характер московского дворянского общества. В аристократических гостиных между вистом и обедом вельможная оппозиция витийствовала, недовольная практически всем, что происходило во властных структурах Петербурга, к которым она уже не имела отношения.
Притом что дворянство в целом считалось высшим и «благородным» сословием, ни облик его, ни положение, ни образ жизни не были едины для всех. Дворянство подразделялось на высшую аристократию, «мнимую» аристократию, претендующую на родовитость и высокое общественное положение, средний круг и мелкопоместных, и эти круги были достаточно изолированы и мало смешивались между собой, всегда давая понять друг другу о разделяющей их границе. «Мы были ведь не Чумичкины какие-нибудь или Доримедонтовы, а Римские-Корсаковы, одного племени с Милославскими, из рода которых была первая супруга царя Алексея Михайловича»[32], — хвасталась московская барыня Е. П. Янькова, урожденная Римская-Корсакова. Особую прослойку составляло мелкое чиновничество, получавшее дворянство по выслуге, но тоже составлявшее совсем отдельный круг, дружно презираемый всеми претендующими хоть на какую-нибудь родовитость.
Наивысшая аристократия, титулованная и богатая («вельможи», «магнаты»), играла наиболее значимую роль в жизни города в основном в последние десятилетия восемнадцатого и в начале девятнадцатого века — до 1812 года. Большое состояние позволяло этой части дворянства жить на широкую ногу, ни в чем себе не отказывая. Множество имений и по нескольку роскошных городских домов, нередко с прилегающими к ним парками, наполненными всевозможными «куриозами» и затеями в виде китайских пагод, греческих храмов, затейливых гротов, беседок, оранжерей и прочего, собрания произведений искусства и редкостей, огромные библиотеки, изысканный стол, всевозможные прихоти, даже чудачества, — они могли позволить себе почти все. При их домах были церкви, картинные галереи, хоры певчих, оркестры, домовые театры (в конце XVIII века в Москве было 22 крепостных театра, содержавшихся князем Б. Г. Шаховским, А Н. Зиновьевым, В. П. Салтыковым, князем В. И. Щербатовым, князем П. М. Волконским и другими вельможами), «манежи с редкими лошадьми, соколиные и собачьи охотники с огромным числом собак, погреба, наполненные старыми винами. На публичные гулянья вельможи выезжали не иначе, как в ажурных позолоченных каретах с фамильными гербами, на шестерке лошадей в шорах, цугом; головы лошадей были убраны разноцветными кистями с позолоченными бляхами. Кучера и форейторы были в немецких кафтанах, в треугольных шляпах, с напудренными головами; кучера в одной руке держали вожжи, а в другой длинные бичи, которыми пощелкивали по воздуху над лошадьми. Позади кареты стоял и егерь в шляпе с большим зеленым пером, и арап в чалме или скороход с рослым гусаром в медвежьей шапке с золотыми кистями»[33].
Французская художница Элизабет Виже-Лебрен, посетившая Москву в 1800 году, вспоминала о своем визите к князю Алексею Борисовичу Куракину на Старую Басманную. «Нас ожидали в обширном его дворце, украшенном снаружи с истинно королевской роскошью. Почти во всех залах, великолепно обставленных, висели портреты хозяина дома. Перед тем, как пригласить нас к столу, князь показал нам свою спальню, превосходившую своим изяществом все остальное. Кровать, поднятую на возвышение со ступеньками, устланными великолепным ковром, окружали богато задрапированные колонны. По четырем углам поставлены были две статуи и две вазы с цветами. Самая изысканная обстановка и великолепные диваны делали сию комнату достойной обителью Венеры. По пути в столовую залу проходили мы широкими коридорами, где с обеих сторон стояли рабы в парадных ливреях и с факелами в руках, что производило впечатление торжественной церемонии. Во время обеда невидимые музыканты, располагавшиеся где-то наверху, услаждали нас восхитительной роговой музыкой… Князь был прекраснейший человек, неизменно любезный с равными и без какой-либо спеси к низшим»[34].
К характеристике князя А Б. Куракина можно прибавить, что его прозвище было «бриллиантовый князь», и вполне заслуженно, потому что пристрастие Куракина к бриллиантам было велико и общеизвестно: его костюм был украшен бриллиантовыми пуговицами, пряжками и аксельбантами; камни блестели на его пальцах, часовой цепочке, табакерке, трости и прочем, и в полном блеске он был запечатлен на своих многочисленных портретах, в частности и на том, что был написан В. Л. Боровиковским и хранится в Третьяковской галерее.
Каждое утро «бриллиантового князя» начиналось с того, что камердинер подавал ему стопку пухлых альбомов, в каждом из которых содержались образцы тканей и вышивок многочисленных княжеских костюмов, и Куракин выбирал наряды на предстоящий день. К каждому костюму полагались своя шляпа, обувь, трость, перстни и все остальное, вплоть до верхнего платья, в одном стиле, и нарушение комплекта (табакерка не от того костюма!) способно было надолго вывести князя из себя.
После смерти от оспы невесты, графини Шереметевой, Куракин навсегда остался холостяком и почти до смерти ходил в завидных женихах, что не мешало ему к концу жизни обзавестись почти восемьюдесятью внебрачными детьми. Некоторые из его потомков числились крепостными, другим он обеспечил дворянство и даже титулы — бароны Вревские, бароны Сердобины и другие — и оставил наследство, из-за которого потом долго шла нескончаемая и скандальная тяжба.
Кстати, о прозвищах. В дворянской Москве обожали давать прозвища, что вполне соответствовало патриархально-семейному характеру самого города. К примеру, князей Голицыных в Москве было столько, что, как сострил кто-то, «среди них можно было уже объявлять рекрутский набор» (в рекруты брали каждого двадцатого человека из лиц соответствующего возраста). В итоге почти у всякого Голицына было собственное прозвище — нужно же было их как-то отличать друг от друга. Был Голицын-Рябчик, Голицын-Фирс, Юрка, Рыжий, Кулик, Ложка, Иезуит-Голицын и т. д. Прозвище князя Н. И. Трубецкого было «Желтый карлик». И. М. Долгорукова звали Балкон, князя С. Г. Волконского (декабриста) — Бюхна, некоего Раевского, который «порхал» из дома в дом, — Зефир, и т. д.
Не меньшей своеобычностью, чем А. Б. Куракин, отличался живший недалеко от Куракина на Вознесенской (нынешней улице Радио) Прокопий Акинфиевич Демидов. На гулянья и за покупками на Кузнецкий мост он выезжал в экипаже, запряженном шестеркой цугом: впереди две низкорослые калмыцкие лошадки, на которых восседал гигант-форейтор, буквально волочивший ноги по земле; средние лошади были огромного роста — английские «першероны», а последние — крошки-пони. На запятках красовались лакеи — один старик, другой мальчишка лет десяти, в ливреях, сшитых наполовину из парчи, наполовину из дерюги, и обутые одной ногой в чулке и башмаке, а другой в лапте с онучами. Не особенно избалованные зрелищами москвичи валом валили за этим чудным выездом, а хозяин от такой публичности получал несказанное удовольствие.
Страстный садовод, Демидов во всех своих имениях выращивал теплолюбивые растения — фрукты и цветы — и достиг больших успехов (на портрете кисти Дмитрия Левицкого он так и изображен — с лейкой и цветочными луковицами). В его московском доме в грунтовых сараях росли персики, в оранжереях зрели ананасы, а клумбы пестрели самыми яркими и редкими цветами. В сад Демидова мог прийти прогуляться всякий желающий из «чистой публики» — ворота не запирались. И вот повадились к Демидову воры. Они рвали цветы и обдирали незрелые плоды, вытаптывая при этом посадки и обдирая кору с деревьев. Огорченный Демидов велел провести расследование и выяснилось, что злодействовали некоторые великосветские дамы, приезжавшие гулять к нему в сад.
Что предпринял бы в подобной ситуации обычный человек — решайте сами, а Демидов придумал вот что. Он повелел снять с пьедесталов украшавшие сад итальянские статуи и поставил на их место дворовых мужиков — совершенно голых и вымазанных белой краской. Как только злоумышленницы углубились в аллею, «статуи» неожиданно ожили и повергли воровок в неописуемый конфуз.
Житье на покое при почти неограниченных средствах позволяло московскому барству всячески чудить. Кто-то отливал себе карету из чистого серебра, кто-то строил дом причудливой архитектуры (владельцев одного такого сооружения на Покровке даже прозвали по их дому «Трубецкими-комод»)… «Другой барин не покажется на гулянье иначе, как верхом, с огромной пенковой трубкою, а за ним целый поезд конюхов с заводными лошадьми, покрытыми персидскими коврами и цветными попонами. Третий не хочет ничего делать как люди: зимою ездит на колесах, а летом на полозках… Воля, братец!.. Народ богатый, отставной, что пришло в голову, то и делает»[35].
Многие современники оставили воспоминания, к примеру, о странностях и причудах Анны Ивановны Анненковой, урожденной Якобий, матери декабриста И. А Анненкова. Дочь очень богатых родителей, поздно вышедшая замуж и рано овдовевшая, Анна Ивановна не была никому обязана отчетом и жила в свое удовольствие. За огромное богатство в Москве ее прозвали «Королевой Голконды». Ночь она превратила в день и ночью бодрствовала и принимала гостей, а днем спала, причем, отправляясь почивать, совершала тщательный туалет, не уступавший выходному. Спать она могла только на шелковых нагретых простынях, только при свете (в ее спальне горели особые лампы, спрятанные внутрь белоснежных алебастровых ваз, сквозь стенки которых просачивалось лишь приглушенное таинственное мерцание) и под аккомпанемент разговора, для чего у ее постели весь день сидели дворовые женщины и вполголоса разговаривали. Стоило им смолкнуть, как барыня тотчас просыпалась и устраивала разнос. Среди прислуги Анненковой была одна чрезвычайно толстая женщина, вся обязанность которой заключалась в том, чтобы нагревать для хозяйки место в карете, а дома — ее любимое кресло. Когда Анненкова собиралась сшить себе платье, понравившуюся материю она скупала десятками метров, всю, что имелась в продаже, чтобы второго подобного наряда больше не было ни у кого в Москве. При всей своей расточительности, когда невеста ее осужденного на сибирскую ссылку сына, француженка Полина Гебль приехала просить денег, чтобы организовать Ивану побег, Анненкова сказала: «Мой сын — беглец? Этому не бывать!» — и денег не дала.
Вообще московское дворянство могло похвастаться множеством ярких типов и индивидуальностей, своеобразно украшавших собою течение скучных будней. Вот, к примеру, так называемые «вестовщики». Это почти всегда были холостяки, по преимуществу средних лет, даже пожилые. Вся видимая деятельность их заключалась в том, что они изо дня в день перекочевывали из одного дома в другой, то к обеду, то в приемные часы, то на вечер, и всюду привозили последние новости и сплетни — как частные, так и государственные, политические. Их можно было увидеть на всех семейных праздниках, на всех свадьбах и похоронах, за всеми карточными столами. Пожилые барыни считали их своими конфидентами и время от времени посылали куда-нибудь с мелкими поручениями. Как и чем они жили, какова была их личная жизнь за пределами гостиных, оставалось для всех загадкой. В их числе еще и в середине столетия известны были князь А. М. Хилков, отставной кавалерист А Н. Теплов, М. А. Рябинин, П. П. Свиньин (вплоть до 1856 года находившийся под полицейским надзором за причастность к делу декабристов), и дворянская Москва не мыслила без этих людей своего существования.
Еще более колоритный тип представляли собой великосветские старушки — знаменитые на весь город старые барыни, которые сохраняли привычки и уклад прошлого века, были живой летописью дворянской Москвы, помнили все ближние и дальние родственные связи, все свычаи и обычаи ровесников и предков, и тем обеспечивали традицию и связь времен. Многие из них пользовались нешуточным авторитетом и влиянием, выступали в качестве блюстительниц общественных нравов и мнений. Иных не только уважали, но и побаивались, как, например, Н. Д. Офросимову, мимо яркой личности которой и Л. Н. Толстой не смог пройти и вывел ее в «Войне и мире» (старуха Ахросимова). Чудаковатая и вздорная, как все старухи, прямая и резкая на язык, Офросимова, что называется, резала правду-матку и делала это прямо в глаза, громко и безапелляционно. Был случай, когда она публично обличила в воровстве и взяточничестве кого-то из московских администраторов, и сделала это в театре в присутствии самого императора, но большей частью общественный темперамент старой дамы изливался в бытовой сфере. К ней, например, приводили на поклон начинавшую выезжать в свет молодежь, особенно барышень — от одобрения старухи во многом зависела светская репутация будущих невест.
Офросимова терпеть не могла тогдашнюю моду и особенно часто возмущалась по адресу щеголей, позволявших себе, как бы сейчас сказали, остромодные вещи. Кто-то после ее выпадов по своему адресу конфузился и уезжал домой переодеваться, но иногда Офросимова получала и отпор. Однажды она сделала какое-то замечание известному франту Асташевскому и тот, против московского обыкновения, резко ее оборвал.
Слегка опешив, Офросимова воскликнула:
— Ахти, батюшки! Сердитый какой! Того и гляди съест!
— Успокойтесь, сударыня, — прехладнокровно отвечал Асташевский. — Я не ем свинины.
В 1860–1870-х годах роль блюстительницы общественной морали играла княжна Екатерина Андреевна Гагарина, тоже говорившая, мешая русский и французский языки, всем в лицо неприятную правду. На поклон к ней по праздникам и в именины ездила вся Москва. Она же была всеобщей благотворительницей, вечно хлопотала за сирот и неудачников.
При всех прихотях и фантазиях, классическое московское барство не замыкалось в собственной среде. Такие богачи, как С. С. Апраксин, А. П. Хрущов, С. П. Потемкин, графы А. Г. Орлов, К. Г. и А. К Разумовские, П. Б. Шереметев, князья Н. Б. Юсупов, Ю. В. Долгоруков, Н. И. Трубецкой и другие были гордостью, щедрыми благотворителями и общими благодетелями Москвы. Они поддерживали и хранили ближнюю и дальнюю родню, сослуживцев и земляков, содержали десятки приживалов, опекали сирот, давали приданое бедным невестам, хлопотали в судах, а еще угощали и развлекали «всю Москву». «Кто имел средства, не скупился и не сидел на своем сундуке, — вспоминала Е. П. Янькова, — а жил открыто, тешил других и сам чрез то тешился»[36].
Вельможи просто обязаны были держать «открытый стол», за которым сходились «званые и незваные», и даже просто незнакомые, так что за ежедневным обедом могли собраться от двадцати до восьмидесяти человек, и «открытый дом», куда можно было запросто, без приглашения, лишь будучи знакомым с хозяином, приехать «на огонек». «Московский вельможа всегда большой хлебосол, совсем не горд в обществе, щедр, ласков и чрезвычайно внимателен ко всем посещающим его дом»[37], — писал П. Вистенгоф. За магнатами тянулись аристократы помельче, за ними — среднее дворянство, и почти все до войны 1812 года жили «открытым домом», селили у себя призреваемых из числа дальней родни и беднейших соседей и презрительно отзывались о скаредных «петербургских», которые уже на рубеже XVIII–XIX веков вводили у себя фиксированные приемные дни («журфиксы») и принимали гостей только в эти дни и ни в какие другие.
Прийти обедать к московскому вельможе мог практически всякий дворянин, оказавшийся в столице и не имеющий здесь родни, хотя, конечно, в первую очередь чем-либо связанный с хозяином — его земляк, однополчанин (хотя бы и в другое время служивший в том же полку) или родственник, пусть и самый дальний. Родство в Москве очень чтили, и всегда только что познакомившиеся дворяне, еще прежде начала настоящего разговора, считали своим долгом «счесться родством». «Родство сохранялось не между одними кровными, но до четвертого, пятого колена во всей силе, — рассказывал современник. — „Ведь ты мне не чужой, — говорили, — бабка твоя Аксинья Федоровна была тетка моему деду, а ты крестник мне, приходите чаще к нам и сказывайте, в чем нужда вам?“ Дружний сын, однофамилец считались домашними, об них пеклись и, представляя другим, просили быть милостивыми к ним. Заболеет кто из тех или других, — хлопотали, посещали, ссужали деньгами. Каждый юноша знал, к какому отделению он принадлежал, кто родственник, покровитель его. (…) Правнучатый брат (т. е. четвероюродный) матери моей, собираясь из деревни в Москву, писал к ней без околичностей: „сестра, приготовь мне комнаты“, — и поднимались страшные суеты: приготовляли флигель, мыли полы, курили, ставили мебели, и свидание походило на торжество»[38]. Как замечал В. Г. Белинский: «Не любить и не уважать родни в Москве считается хуже, чем вольнодумством»[39].
Для визита к «открытому столу» не требовалось никакого приглашения и иных условий, кроме подтверждаемого дворянского происхождения, соответствующего ему костюма (иногда — мундира) и чинного поведения.
Можно было даже не быть представленным хозяину: достаточно было молча ему поклониться в начале и конце обеда. Про графа К Г. Разумовского рассказывали, что одно время в его дом вот так ходил обедать какой-то отставной, бедно одетый офицер: скромно раскланивался и садился в конце стола, а потом незаметно уходил.
Однажды кто-то из адъютантов Разумовского решил над ним подшутить и стал допытываться, кто приглашал его сюда обедать. «Никто, — отвечал офицер. — Я думал, где же лучше, как не у своего фельдмаршала». — «У него, сударь, не трактир, — сказал адъютант. — Это туда вы можете ходить без зову». (Это он врал: хотел покуражиться над провинциалом.)
С этого времени отставник больше не появлялся. Через несколько дней Разумовский стал спрашивать: «Где тот гренадерский офицер, который ходил сюда обедать и сидел вон там?» Выяснилось, что офицера того никто не знает, и где он квартирует, неизвестно. Граф отрядил адъютантов (и того шутника в их числе), чтобы исчезнувшего нашли, и через несколько дней его обнаружили где-то на окраине города, в съемном углу. Граф пригласил офицера к себе, расспросил, и узнав, что привела того в Москву затяжная тяжба и что, дожидаясь решения по ней, он совсем прожился, и дома у него осталась семья без всяких средств, поселил у себя, «похлопотал» в суде, вследствие чего положительное решение по делу последовало почти мгновенно, и потом еще денег дал на обратную дорогу и подарок послал жене, — и все это из одной дворянской солидарности и в соответствии с предписанной для вельмож его ранга традицией.
Колоритное описание обеда за «открытым столом» имеется в одном старинном журнале: «Обыкновенно эти непрошенные, очень часто незнакомые посетители собирались в одной из передних зал вельможи за час до его обеда, т. е. часа в два пополудни (тогда рано садились за стол).
Хозяин с своими приятелями выходил к этим самым гостям из внутренних покоев, нередко многих из них удостаивал своей беседы, и очень был доволен, если его дорогие посетители не чинились, и приемная его комната оглашалась веселым, оживленным говором.
В урочный час столовый дворецкий докладывал, что кушанье готово, и хозяин с толпою своих гостей отправлялся в столовую… Кушанья и напитки подавались как и хозяину, так и последнему из гостей его — одинакие. Столы эти… были просты и сытны, как русское гостеприимство. Обыкновенно, после водки, которая в разных графинах, графинчиках и бутылках стояла на особенном столике с приличными закусками из балыка, семги, паюсной икры, жареной печенки, круто сваренных яиц, подавали горячее, преимущественно состоявшее из кислых, ленивых или зеленых щей, или из телячьей похлебки, или из рассольника с курицей, или из малороссийского борща…
За этим следовали два или три блюда холодных, как то: ветчина, гусь под капустой, буженина под луком… судак под галантином… разварная осетрина… После холодного непременно являлись два соуса; в этом отделе употребительнейшие блюда были — утка под рыжиками, телячья печенка под рубленым легким, телячья голова с черносливом и изюмом, баранина с чесноком, облитая красным сладковатым соусом; малороссийские вареники, пельмени, мозги под зеленым горошком… Четвертая перемена состояла из жареных индеек, уток, гусей, поросят, телятины, тетеревов, рябчиков, куропаток, осетрины с снятками или бараньего бока с гречневой кашей. Вместо салата подавались соленые огурцы, оливки, маслины, соленые лимоны и яблоки.
Обед заканчивался двумя пирожными — мокрым и сухим. К мокрым пирожным принадлежали: бланманже, компоты, разные холодные кисели со сливками… мороженое и кремы. Эти блюда назывались мокрыми пирожными, потому что они кушались ложками; сухие пирожные брали руками. Любимейшие кушанья этого сорта были: слоеные пироги… зефиры, подовые пирожки с вареньем, обварные оладьи и миндальное печенье… Все это орошалось винами и напитками, приличными обеду… Желающие кушали кофе, но большинство предпочитало выпить стакан или два пуншу, и потом все откланивались вельможному хлебосолу, зная, что для него и для них, по русскому обычаю, необходим послеобеденный отдых»[40].
Московские вельможи периодически устраивали праздники, на которые мог прийти любой горожанин, вне зависимости от происхождения. И многие из «магнатов» делали это с удовольствием и размахом. В московское предание конца XVIII века вошли праздники, которые давал у себя в ближней подмосковной — Кусково — граф Петр Борисович Шереметев. Устраивались они регулярно летом (с мая по август) каждый четверг и воскресенье и вход был открыт всем — и знатным, и незнатным, и даже не дворянам, лишь бы одеты были не в лохмотья и вели себя благопристойно. Гости в Кусково валили валом и от души следовали приглашению хозяина «веселиться, как кому угодно, в доме и саду». «Дорога кусковская, — вспоминал Н. М. Карамзин, — представляла улицу многолюдного города, и карета обскакивала карету. В садах гремела музыка, в аллеях теснились люди, и венецианская гондола с разноцветными флагами разъезжала по тихим водам большого озера (так можно назвать обширный кусковский пруд). Спектакль для благородных, разные забавы для народа и потешные огни для всех составляли еженедельный праздник Москвы»[41]. Одних театров в Кускове было три, и в них играли собственные шереметевские крепостные актеры — в их числе знаменитая Прасковья Жемчугова, на которой в конце концов женился сын Шереметева — Николай Петрович.
По большому пруду катались на шлюпках и гондолах. Играли графские оркестры: роговой и струнный. Пели графские певчие. На площадке за Эрмитажем желающих ждали карусели, качели, кегли и прочие «сельские игры и потехи». По вечерам в небе зажигались красочные фейерверки. Гостям бесплатно разносили чай и фрукты из графских оранжерей и садов.
Москвичи приезжали в Кусково на несколько дней. Останавливались где-нибудь в деревне у крестьян, потом устраивали продолжительную экскурсию по имению и напоследок принимали участие в празднике.
Популярность кусковских празднеств была столь велика, что содержатель первого московского увеселительного сада — «Воксала», англичанин Майкл Медокс жаловался всем знакомым на графа Шереметева, который «отбивает у него публику». «Скорее уж это я могу жаловаться на него, — возразил Шереметев. — Это он лишает меня посетителей и мешает даром тешить людей, с которых сам дерет горяченькие денежки. Я весельем не торгую, а гостя своего им забавляю. Для чего же он моих гостей у меня отбивает? Кто к нему пошел, может статься, был бы у меня…»
Шереметевские праздники были далеко не единственными в Москве. В летнее время чудесные гулянья с музыкой и угощением устраивал у себя на Гороховом поле граф А. К. Разумовский. В июле здесь на берегу Яузы затевался настоящий показательный сенокос с нарядными крестьянами, которые сперва косили сено, а потом водили хороводы на скошенном лугу. Ворота, соединявшие парк Разумовского с соседним парком Демидова (того самого любителя садоводства), распахивались в такие дни настежь, и гости могли много часов подряд гулять по громадному парковому пространству, наслаждаясь всевозможными красотами и почти сельским привольем.
Некто Власов (женой его была родная сестра знаменитой «княгини Зенеиды» — 3. А. Волконской) имел под Москвой имение, в котором по праздникам веселилось (за хозяйский счет) до 5 тысяч человек. «Ничто из всех его оранжерей не продавалось, — вспоминал бывавший на этих гуляньях Н. Д. Иванчин-Писарев, — он любил смотреть на деревья, осыпанные плодами, а после отдавал плоды кому угодно: люди его играли в кегли померанцами, а ананасы всех известных сортов рассылались соседям и московским приятелям корзинами. Я упомянул о парках, — продолжал он, — это был лес на четыре версты. Власов призвал англичан, немцев, да более 500 русских, чтобы вырубить в нем все не живописное, а оставить клумбами и парками одно картинное; проложил английские дорожки лабиринтами; убрал мостиками, пустынками, и мы, ходя по этому пространству и устав, садились на линейки и объезжали, дивясь сюрпризам видов на каждом шагу». После гуляний для приглашенных устраивались парадные обеды, причем, как особо подчеркивал Иванчин-Писарев, «у него никого не смели обнесть или дать худшего вина: князья Юсупов и Голицын не могли спросить себе, чего бы не налили Панкрату Агаповичу Гаронину»[42].
Однако особой известностью в Москве первых лет XIX века пользовались гулянья и праздники у графа Алексея Григорьевича Орлова на Калужском шоссе (там, где сейчас Нескучный сад). С конца XVIII века Орлов принадлежал к числу самых ярких московских звезд. Было время, когда он очертя голову кидался в большую политику: сажал на трон великую Екатерину, доставлял к ней из Италии захваченную обманом самозванку княжну Тараканову, воевал турок Несчастный император Петр III, как деликатно выражался один давний историк, скончался «буквально в его, Орлова, объятиях»… Потом настало другое время, и Орлов осел в Москве, восхищая горожан своей статью, добродушием и открытостью, неимоверной физической силой: он шутя разгибал подковы и сворачивал в трубочку серебряные рубли. Это был человек азартный и любивший яркие ощущения, любил поражать Москву широтой натуры и щедростью: выезжая на публичные гулянья, бросал в народ целые пригоршни серебряной монеты.
Именно Орлов завел в Первопрестольной конные бега (прямо перед его домом был устроен ипподром) и непременно сам в них участвовал, демонстрируя кровных, собственного завода, «орловских» рысаков. Он выставлял великолепных птиц на гусиные и петушиные бои. На Масленой неделе он выходил, вместе с другими, на лед Москвы-реки и участвовал в кулачных битвах, слывя почти до старости одним из лучших бойцов. Иногда, чтобы еще раз испытать свою силу, он приглашал к себе домой кого-нибудь из прославленных силачей и бился с ним на кулачках.
Праздники А. Г. Орлова устраивались — для всякой прилично одетой публики, включая крестьян (не пускали только нищих) — в летнее время каждое воскресенье, и здесь были и музыка, и фейерверки, и конные ристания, и театральные спектакли на сцене открытого Зеленого театра, в котором кулисами служила садовая зелень. На открытых эстрадах пели собственные графские песельники и настоящий цыганский хор — Орлов первым из русских вельмож выписал его из Молдавии и стал зачинателем общероссийской моды на цыганщину. Выступал, наконец, и орловский роговой оркестр, оглашавший парк звуками неземной красоты.
Роговые оркестры из крепостных вообще были у многих московских аристократов. Состояли они из 30–60 усовершенствованных охотничьих рогов разной длины и диаметра. Самые большие могли превышать два метра; при игре их опирали на специальные подставки. Были и маленькие рога — сантиметров тридцать в длину. Каждый рог издавал только один звук. Сыграть мелодию, пользуясь всего одним рогом, было невозможно — это было доступно лишь целому оркестру, в котором каждый музыкант вовремя вступал со своей единственной нотой. Репетиции рогового оркестра были невероятно трудны; музыкантов буквально муштровали, чтобы достичь согласованного и верного звучания, зато результат превосходил всякое описание. Когда в разгар праздника где-нибудь за деревьями или на глади пруда с лодок начинал звучать роговой оркестр, слушателям казалось, будто они слышат звуки сразу нескольких больших органов, состоящих из фанфар. Впечатление было волшебным. Особенно красиво звучала мелодия над водой, и владельцы роговой музыки, в их числе и Орлов, часто заставляли оркестр медленно проплывать по реке мимо места проведения праздника, сначала в одну, потом в другую сторону.
После 1812 года блеск развеселого барского житья в Москве постепенно стал тускнеть. «Войны… нарушили старинные привычки и ввели новые обычаи, — свидетельствовал граф Ф. В. Ростопчин. — Гостеприимство — одна из русских добродетелей — начало исчезать, под предлогом бережливости, а в сущности вследствие эгоизма. Расплодились трактиры и гостиницы, и число их увеличивалось по мере увеличения трудности являться к обеду незваным, проживать у родственников или приятелей. Эта перемена повлияла и на многочисленных слуг, которых удерживали из чванства или из привычки видеть их. Важных бояр, подобных Долгоруким, Голицыным, Волконским, Еропкиным, Паниным, Орловым, Чернышевым и Шереметевым, больше уже не было. С ними исчез и тот вельможеский быт, который они сохраняли с начала царствования Екатерины»[43]. Постепенно и «московские» стали вводить «фиксированные дни», исчез «открытый стол», реже и скромнее сделались балы, незаметнее кареты…
Произошло это, конечно, не сразу: время от времени кто-нибудь из вельмож поднатуживался и пытался тряхнуть стариной. В 1818 году, когда в Москве был Двор, приехавший на первый юбилей победы над Наполеоном, в доме Апраксиных был дан бал на 800–900 человек, гостями которого стала не только императорская семья, но и многочисленные иностранные гости. Как рассказывал Д. И. Никифоров, «император Александр I при представлении ему С. С. Апраксина выразил желание быть у него на вечере. Польщенный вниманием государя Апраксин пригласил в этот вечер, кроме свиты государя, все московское дворянское общество в свой знаменитый дом на углу Арбатской площади и Пречистенского бульвара». Нарочные были немедленно посланы в подмосковную, оттуда доставили тропические растения в кадках из оранжерей и необходимый запас провизии, так что подготовка праздника даже стоила недорого. Ужин был подан в апраксинском манеже, превращенном в зимний сад, с пальмами, клумбами, фонтанами и усыпанными песком дорожками. «Оркестр, прислуга своя, и провизия к ужину не покупная, — писал Никифоров. — Великолепный бал стоил графу всего пять тысяч ассигнациями. Конечно, там не было ничего сверхъестественного, показного, ни мартовской земляники, ни январских вишен, ничего ненатурального и противного природе и климату, а было то, что соответствовало времени и стране»[44]. В 1826 году запоминающийся праздник со спектаклем в собственном театре, балом и парадным ужином в честь коронации Николая I устроил князь Юсупов… Но все же это были уже внутридворянские праздники, и рядовой горожанин мог прикоснуться к торжеству, лишь заглянув в освещенные окна или смотря сквозь решетки ограды на блещущий в парке фейерверк.
В числе последних московских хлебосолов считался Сергей Александрович Римский-Корсаков, который еще и в середине 1840-х годов давал в своем доме возле Страстного монастыря веселые балы и маскарады с большим числом приглашенных и с обильными обедами, но это были уже самые последние вспышки былого великолепия. Российское дворянство беднело и все туже затягивало пояса. «Теперь нет и тени прошлого, — вздыхала Е. П. Янькова, — кто позначительнее и побогаче — все в Петербурге, а кто доживает свой век в Москве, или устарел, или обеднел, так и сидит у себя тихонько и живут беднехонько, не по-барски, как бывало, а по-мещански, про самих себя. Роскоши больше, все дороже, нужды увеличились, а средства-то маленькие и плохенькие, ну, и живи не так как хочется, а как можется. Подняли бы наших стариков, дали бы им посмотреть на Москву, они ахнули бы — на что она стала похожа…»[45]
Уже после войны стали появляться в московской аристократии и такие персонажи, как семья Бартеневых, полностью разоренная после кончины отца семейства, но умудрявшаяся оставаться в числе знати.
«С раннего утра семья поднималась на ноги, — рассказывала Е. А Сабанеева, — детей умывали, одевали, сажали в карету, и Бартенева отправлялась к ранней обедне, затем к поздней, и все это по разным монастырям или приходским церквам. После обедни на паперти (чтобы заморить червячка) покупались у разносчиков и совались детям иной раз баранки, иной раз гречневики или пирожки. Затем все садились снова в карету, и Бартеневы ехали к кому-нибудь из знакомых, где пребывали целые дни — завтракали, обедали и ужинали, смотря, так сказать, по вдохновению… где Бог на сердце положит. Дети Бартеневой были разных полов и возрастов; в тех домах, где были гувернантки, старшие из них пользовались уроками вместе с детьми хозяев дома, а младшие были такие укладистые ребятишки! — кочующая жизнь по Москве развила в них способность засыпать по всем углам гостиных, или же, прижавшись в чайной под столом, прикорнуть глубоким сном невинности, если маменька поздно засиживалась в гостях. Иной раз поздно ночью Бартенева распростится с хозяевами, направится в переднюю, кликнет своего старого лакея, велит подобрать сонных детишек, снесут их в карету, и семья возвращается досыпать остальные часы ночи в их большой, часто плохо протопленный дом»[46]. Был случай, когда одна из девочек была забыта спящей в карете, и ночью, проснувшись в каретном сарае, принялась громко кричать, чем наделала переполоху на всю улицу.
Вскоре у одной из старших дочерей Бартеневой, Полины, обнаружился великолепный оперный голос и ее стали приглашать к участию во всех московских любительских концертах. Московский поэт И. П. Мятлев даже посвятил П. Бартеневой стихи:
Ах, Бартенева — мамзель,
Ты — не дудка, не свирель,
Не волынка, а такое
Что-то чудное, святое,
Что никак нельзя понять…
Ты поешь, как благодать,
Ты поешь, как упованье,
Как сердечное рыданье…
Черт ли в песне соловья,
В песне Гризи! Как твой голос
Зазвучит, вдруг дыбом волос,
Сердце всё расшевелит,
Даже брюхо заболит.
На одном из концертов ее услышала императрица Александра Федоровна (жена Николая I) и взяла к себе фрейлиной.
Самую низшую прослойку московского дворянства составляли гражданские чиновники, служившие в учреждениях города. В массе своей они относились к племени «приказных», к низшим классам Табели о рангах, к тому презираемому всеми «крапивному семени», о котором так много и со вкусом писала русская классическая литература. По выслуге все они, даже разночинцы по рождению, рано или поздно выходили в дворяне — сперва в личные, потом в потомственные, и пополняли собой ряды «благородного сословия», но и до и после наступления этого счастливого момента своими в среде «настоящего» дворянства никогда не становились. Чиновников в Москве вообще не любили и всячески бранили, обзывая: «чернилами», «скоморохами», «пиявками», «пьяными мордами» и даже почему-то «земляникой» (привет Н. В. Гоголю!). Услугами приказных поневоле пользовались, их общество по необходимости терпели, но чиновничий мирок так и оставался изолированным и самодостаточным.
В этом сословии, как и вообще в Москве, на протяжении «дворянской эпохи», наблюдался замечательный прогресс. Мелкий чиновник допожарного времени, истинный «приказный», воплощал в себе традиции бюрократии восемнадцатого века. Он было скверно и дешево одет: наиболее распространены были сюртуки и шинели из фриза — грубой ворсистой шерстяной ткани, считавшейся воплощением бедности. От него несло перегаром, борода его была плохо выбрита, невесть когда мытые и нечесаные волосы свисали грязными сосульками. Нечищеные сапоги просили каши и позволяли видеть торчащие наружу пальцы — никаких носков или обмоток приказный не носил. Руки его были перемазаны табаком и чернилами, чернильные пятна испещряли щеки — истинный приказный имел привычку закладывать перо за ухо. Манеры обличали отсутствие какого бы то ни было воспитания. Он сморкался в кулак, сопел и пыхтел, изъяснялся длинными и невразумительными периодами, — словом, был явно и недвусмысленно человеком дурного тона. (И это дворянин!)
В послепожарный период чиновничество довольно быстро и заметно цивилизовалось. Чиновник новой формации следил за чистотой и модой, щеголевато одевался, прыскался духами, носил запонки и кольца с фальшивыми бриллиантами, часы с цепочкой, помадил модно причесанную голову, курил дорогие папиросы, знал несколько французских фраз и кстати умел их ввернуть, волочился за дамами, был членом какого-нибудь клуба, а летом по воскресеньям совершал променад по Александровскому саду или посещал какой-нибудь загородный «Элизиум».
Делились чиновники на танцующих и не танцующих; на «употребляющих» и «не употребляющих».
Крайне редко встречались не употребляющие и не танцующие.
Поскольку большинство московских присутственных мест было сосредоточено в Кремле и возле него в Охотном ряду, то и значительная часть дня чиновника проходила тут же. Он начинал день около девяти утра с молитвы перед Иверской, в три часа, по завершении присутствия, отправлялся обедать в один из охотнорядских трактиров, потом здесь же до вечера курил трубку, играл с маркером на бильярде, пил наливку и читал газеты и журналы, а по дороге домой рассматривал витрины и вывески. По воскресеньям он посещал танцкласс, а вечерами порой отправлялся в театр. Семейный сразу после службы спешил домой, где после обеда читал какую-нибудь книгу (все равно какую, вплоть до оперных либретто) и возился с принесенными со службы (в узелке из платка; портфелей с ручками в то время не было) недоделанными делами.
Жалованье у московских чиновников было смехотворным — в 10, 20, 25 рублей, а то и меньше. Вплоть до 1880-х годов столоначальник Московского сиротского суда получал 3 рубля 27 копеек в месяц. (Узнав об этом, московский городской голова Н. А. Алексеев буквально ахнул и увеличил чиновные оклады сразу в 40 раз.) Естественно, что все остальное, нужное для жизни, чиновники добирали взятками. Брали — «по чину», но если старинному стряпчему достаточно было сунуть в кулак пятерку, то к эмансипировавшемуся чиновнику меньше чем с четвертной (25 рублей) неловко было и подходить, а кроме того, их принято было кормить хорошим (и очень дорогим) обедом в гостинице Шевалье или Будье. В итоге «жрец Фемиды, служащий в каком-нибудь суде на трехстах рублях жалованья в год»[47], нередко умудрялся не только обитать в хорошеньком особнячке, но и содержать пару лошадей, а в придачу еще и нестрогую красавицу.
У Иверских ворот и возле Казанского собора толпились безместные и отставные (зачастую по причине алкоголизма или темных дел) стряпчие, — часто оборванные и опухшие от пьянства, готовые за минимальную плату (в 10–25 копеек) написать какое угодно прошение и вести любую тяжбу, а также пронырливые ходатаи по делам, различные комиссионеры и профессиональные свидетели — темная публика, наихудшая часть «крапивного семени». Эти «Аблакаты от Иверской» были одной из достопримечательностей Москвы во все протяжение девятнадцатого века.
Наиболее густо обитали чиновники под Новинским, в Грузинах, в переулках на Сретенке, на Таганке, на Девичьем поле, а порой и в Замоскворечье, где занимали наемные квартиры.
Не мешающееся с «приказными» «настоящее» дворянство селилось в других местах — на Маросейке, Покровке с близлежащими переулками, в Басманной и Немецкой слободах и на примыкающем к ним Гороховом поле, а также на территории между Остоженкой и Тверской и на расположенных рядом Зубовском и Новинском бульварах. Местность между Остоженкой и Арбатом даже называли «московским Сен-Жерменом», по аналогии с аристократическим пригородом Парижа. Кстати, «московский Сен-Жермен» тоже был почти пригородом — далекой окраиной. Не случайно И. С. Тургенев, начиная свою повесть «Муму», основанную на событиях, происходивших в доме его матери, пишет об Остоженке, как об одной из «отдаленнейших улиц Москвы».
Вплоть до конца XIX века за нынешним Садовым кольцом начинались городские предместья с редкими неказистыми домишками, пустырями, замызганными рощицами и почти деревенским привольем. Территория Девичьего поля была уже загородом, дачным местом (где, в частности, на даче князей Вяземских бывал А С. Пушкин).
Жизнь в «дворянских» районах шла тихая и сонная. Фонари, как положено на окраинах, стояли редко. Мостовые кое-как были замощены булыжником. Летним утром, словно в деревне, раздавался пастушеский рожок, и сонная прислуга, распахнув ворота, выгоняла на улицу коров, которые сбивались в стадо и весело мыча, брякая колокольцами и оставляя на дороге свежие «блины», устремлялись к ближайшему пастбищу, обычно на берег реки или на пустырь, на Девичье поле или к Донскому монастырю.
Ближе к полудню появлялась подвода с большой бочкой. Рядом с бочкой сидел мужик и время от времени расплескивал ковшиком воду на мостовую — «поливал» улицу.
В «дворянских» кварталах вплоть до 1840-х годов почти не было торговых заведений, за исключением булочных (еще именуемых по старинке «калашнями»), съестных и мелочных лавок.
Дома большей частью были деревянные, с ярко-зелеными железными крышами, часто с мезонинами; в 7–9 окон по фасаду, оштукатуренные и выкрашенные в приглушенные цвета — белый, голубой, светло-розовый, фисташковый, кофейный; иногда с маленькими щитами для гербов на фронтоне. Желтый, который у нас чаще ассоциируется с «ампирной» Москвой, считался «казенным» и для «барских» домов использовался редко.
За домом непременно был сад с липами — для тени и аромата, бузиной, сиренью и акациями, иногда очень большой, причем чем дальше от центра отстояла усадьба, тем больших размеров был сад. Так, усадьба Олсуфьевых на Девичьем поле (и не она одна) могла и в середине века похвастаться целым парком, занимавшим несколько десятин земли, с вековыми деревьями и даже пастбищем для скота. Впрочем, большинство усадеб с большими парками уже к 1830–1840-м годам были проданы в казну: потомки магнатов оказывались не в состоянии содержать дедовские хоромы, которые, к тому же, часто оказывались сильно пострадавшими от пожара и разграбления 1812 года. Дом уже знакомого нам князя Куракина был в это время занят Коммерческим училищем, дворцы Демидова и Разумовского — Елизаветинским женским институтом и приютом для сирот; в блестящих дворцах Пашкова на Моховой и Мусина-Пушкина на Разгуляе и даже в доме «Трубецких-комод» шумели мужские гимназии…
Просторный и не особенно чистый двор барского дома был обставлен службами: людскими, конюшнями, погребами, каретными сараями. Непременно особняком стояла кухня: помещение ее под одной крышей с господскими покоями считалось недопустимым. На конюшне стояло десятка два лошадей; в хлеву одна или несколько коров. На широких воротах красовалась на одном из пилонов надпись: «дом ротмистра и кавалера такого-то» или «генеральши такой-то», а на другом обязательно: «Свободен от постоя».