Глава четвертая. ВЛАСТИ: ОТ БУДОЧНИКА ДО ГЕНЕРАЛ-ГУБЕРНАТОРА

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава четвертая. ВЛАСТИ: ОТ БУДОЧНИКА ДО ГЕНЕРАЛ-ГУБЕРНАТОРА

Административное деление. — Московские адреса. — Н. И. Огарев. — И. О. Шишковский. — Порка как панацея. — Будочники. — «Сермяжная броня». — Ночные обходы. — Патриархальность Москвы. — Пугливые жулики. — Г. Я. Яковлев. — Городовые. — А. А. Власовский. — «Грех стяжания». — Ф. В. Ростопчин. — Князь Д. В. Голицын. — Граф А. А. Закревский. — Случай на парадном обеде. — Князь В. А. Долгоруков. — «Литературная кадриль». — Великий князь Сергей Александрович. — Городская дума. — Выборы. — Н. А. Алексеев. Его убийство

В административном отношении Москва девятнадцатого века делилась на части, а внутри каждой части — на кварталы. Всего было 17 частей — Городская, Тверская, Пречистенская, Арбатская, Яузская, Хамовническая, Таганская, Басманная, Мясницкая, Сущевская, Лефортовская, Дорогомиловская, Сретенская, Пресненская, Якиманская, Пятницкая и Рогожская. В каждой части насчитывалось от 2 до 5 кварталов. Во главе квартала находился полицейский чин — квартальный надзиратель (по-московски: «фартальный»), а во главе части — частный пристав (иронически именовавшийся москвичами «честным» приставом). Возглавлял московскую полицию обер-полицмейстер (или обер-полицеймейстер, — говорили и так, и так), которому подчинялись сыскная часть, адресный стол, полицейские врачи, пожарное ведомство и пр., а также три полицеймейстера. Под присмотром каждого из последних было по историческому району — «отделению»: один ведал Китай-городом и Белым городом, второй — Земляным городом, а третий — территорией между Садовым кольцом и Камер-Коллежским валом. Кремль был в ведении особого коменданта.

В соответствии с «административно-территориальным делением» и нумерация домов в Москве на протяжении значительного времени производилась внутри каждого квартала и отличалась замысловатостью, так что рядом с участком № 134 мог находиться какой-нибудь участок № 207 или № 18, и вникнуть в эту систему, не имея под рукой подробной карты местности, было совершенно невозможно. Поэтому в обиходе москвичи пользовались другой адресной системой, использующей название приходской церкви и фамилию владельца дома. На почтовых отправлениях это могло выглядеть так «В Москву, в приходе церкви Николы на Курьих ножках, дом надворного советника Сысойкина, а вас попрошу передать господину студенту Иванову». При розыске нужного дома непосредственно в городе требовалось еще и название улицы — Солянка, дом Полушкина, или Большая Молчановка, Борисоглебский переулок, дом князя Урусова. Лишь в 1880-х годах была введена современная система нумерации домов, к которой москвичи привыкали еще довольно долго.

«Обыкновенно квартальный представлял собой сытого, добродушного человека (не „орла“ или „ястреба“, как теперь) с брюшком, с табакеркой, весьма склонного ко всякого рода хозяйственным интересам. Политикой тогда полиция не интересовалась»[97].

Большинство полицейских чинов — и квартальных надзирателей, и частных приставов, и даже полицмейстеров — служили в Москве очень подолгу — по пятнадцать, двадцать, тридцать лет, даже дольше, так что под конец совсем врастали в свое место, по большей части обрастали жирком, приобретали философский взгляд на вещи, неспешное отношение к делу. И обыватели к ним привыкали, можно сказать, устанавливалась московская домашность и патриархальность отношений. Наиболее колоритные полицейские чины были знакомы всей Москве или, по крайней мере, значительной ее части, их деятельность обрастала преданиями и анекдотами.

К числу таких легендарных личностей принадлежал полицеймейстер Николай Ильич Огарев, который занимал свою должность более тридцати лет, с 1860-х годов. В его ведении было 1-е отделение, центр города. Огромного роста, внушительный, с пудовыми кулаками, с громовым голосом, с энергичным, выразительным лицом, которое украшали длиннейшие, свисающие на грудь, усы, Огарев был фигурой, внушавшей почтение. Для поддержания такового в простом народе он прибегал к самым радикальным мерам. «Этот Огарев не любил к мировому таскать, — рассказывал Е. 3. Баранову старик-извозчик, — наколотит по зубам — вот и суд весь. А и матерщинник же был! Уж он переплетает, переплетает… А ты, знай, помалкивай… Ну, ничего, обойдется… А сказал слово — съездит по зубам, собьет с ног, да как двинет носком в бок — месяца два трудно дышать будет»[98]. В результате, стоило Огареву появиться где-нибудь, как потенциальные злоумышленники бросались наутек:

— Бежим, ребята! Осман-паша пришел!..

Толпа затихала, моментально водворялись спокойствие и порядок.

Особенно хорош был Огарев во время каких-нибудь торжественных церемоний. На встречах царя он «обыкновенно скакал впереди царского экипажа, стоя в пролетке задом к кучеру, а лицом обратившись к ехавшему за ним государю, и этим одним уже производил в толпе, встречавшей царя, какое-то особое возбуждение, разрешавшееся только в оглушительных криках „ура“»[99].

В октябре 1861 года в Москве произошли студенческие волнения. Актриса А И. Шуберт рассказывала: «Толпа студентов отправилась к дому генерал-губернатора. Что там произошло, — не знаю, но простой народ стал бить студентов, так как распространился слух, что бунтуют дворянские дети, потому что государь у них крестьян отнял. Студенты бежали, спасались по магазинам; в простые лавки не рисковали войти. Многих забрали в часть против дома генерал-губернатора. Милейший Николай Ильич Огарев, московский полицеймейстер, рассказывал потом у Медведевой, что вечером он зашел в часть проведать студентов. Они его окружили, заговорили, загалдели, что-то доказывали. „Я слушал, слушал, ничего не разобрал. Дал им накричаться и спросил:

— А что, господа, вы, чай, голодны? С утра сидите здесь, не евши?

— Конечно, голодны! — закричали.

— Вот это дело! Давно бы сказали.

Вышел и распорядился, чтобы им принесли обед“.

Хороший он был человек! Обед принесли, вероятно, от <генерал-губернатора> Долгорукова: Николай Ильич сам был бедный и нелюбостяжательный»[100].

При этом ни образованием, ни особым умом Огарев не отличался и в обществе был героем бесконечных комических рассказов. М. М. Богословский вспоминал: «Мой дядюшка Андрей Михайлович Богословский, …субинспектор в университете… необыкновенно комично изображал фантастическое, конечно, совещание, которое будто бы созвал у себя раз генерал-губернатор князь В. А. Долгоруков по вопросу о том, как быть и что делать, если опять французы придут на Москву, и когда будто бы он обратился к Огареву: „Огарев, а ты как думаешь?“ — то Огарев выступил с советом стрелять по наступающим французам из Царь-пушки; но когда ему заметили, что ведь у Царь-пушки всего только четыре ядра, то он ответил: „А я буду посылать пожарных таскать их назад“»[101].

Остались в московских преданиях и более мрачные фигуры, такие, как частный пристав Лефортовской части Иван Осипович Шишковский, кратко именуемый обывателями «Шишковым». Этот был персонажем для московской полиции довольно редким, зловещим, этаким пугалом, внушавшим страх, ибо главное, что осталось в памяти о Шишковском — это его нездоровое пристрастие к розге.

Порка вообще составляла вплоть до реформ 1860-х годов одну из непременных полицейских обязанностей. Дворяне присылали в полицейскую часть для физического наказания провинившихся дворовых; фабриканты — проштрафившихся рабочих; родители из мещан и крестьян — непочтительных и непослушных сыновей — подростков и даже вполне взрослых мужчин. Женщины от таких наказаний тоже не избавлялись. Это так и называлось: «отправить в часть». Квартальному посылали письмо с вложением денежных знаков, прося его «распорядиться» относительно провинившегося. Без дальних околичностей того призывали в часть и там секли. «Простота нравов, — как выражался Н. П. Вишняков, — доведена была до идиллии: нередко квартальному посылали прямо самого провинившегося с письмом, так что представитель власти мог даже не затруднять себя посылкой хожалого»[102].

Порка была также основным наказанием за мелкое хулиганство, «распитие» в публичных местах, уличные драки и т. п. Московский обыватель вообще предпочитал порку суду и аресту, как наказание значительно более быстрое и притом привычное. Впрочем, и суд за маловажные преступления вполне мог приговорить все к той же порке.

Руководя окраинной частью, где было множество фабричных заведений с их беспокойным рабочим населением и несколько популярных мест массовых гуляний, Шишковский был весьма крут на расправу. Когда местных бузотеров из простонародья, «забранных за что-либо в кутузку на ночлег, утром выстраивали на заднем дворе Лефортовского частного дома возле конюшен пожарной команды и затем одного за другим поочередно подводили к двум дюжим мушкатерам… приглашали освободиться от излишних покровов, которые могли бы помешать восприятию чувствительной порции березовой каши, ассигнованной в изобилии щедрым приставом, сам он, весьма падкий на зрелища этого рода, шагал в такт ударов, умиленно прислушиваясь к свисту розог, изредка поправлял носком сапога положение наказуемого и приговаривал не без иронического оттенка в голосе: „Что, собака, будешь вперед безобразничать?“»[103].

Порку лефортовский пристав считал панацеей от всех социальных зол, и при всей патриархальной покорности обывателя и обыденности «березовой каши» от Шишковского народ стоном стонал и неоднократно жаловался «в вышестоящие инстанции». Рабочие его ненавидели и отчаянно боялись. В конце концов, в конце 1850-х годов, после того как Шишковский едва не забил до смерти какого-то парнишку, которого чадолюбивый отец сам привел в часть «легонько посечь для вразумления», его со скандалом сняли с должности и даже лишили пенсии.

Легенды о «Шишкове» долго продолжали жить в народе и, что любопытно, с годами окрасились в какие-то даже ностальгические тона. «Эх, покойника бы Шишкова на вас напустить! — говорит обыкновенно старик-мастеровой или фабричный своим молодым товарищам, творящим или сотворившим что-либо предосудительное. — Он бы вас научил уму-разуму»[104].

Низшими полицейскими чинами на протяжении большей части XIX века были будочники, или, по-московски, «будошники», или «бутари» («будари»). Помещались они в будках, стоявших на перекрестках, площадях, возле присутственных мест, и являвшихся не только местом дежурства, но и жилищем. В Москве были будки двух видов: одни деревянные, темно-серые, вроде небольших домиков с двускатной крышей, другие каменные, круглые, похожие на укороченные башни, покрашенные зеленовато-желтой краской. Такие будки в просторечии именовались «чижовками», поскольку напоминали расцветку птички чижика. Внутри будки имелось одно помещение, иногда с деревянной перегородкой.

Ютился «бутарь» здесь часто со всей семьей (а нередко в одной будке жили и по два-три будочника), и понять, как они все там размещаются, было невозможно: едва не половину тесного крошечного, чуть больше современной малогабаритной кухни, пространства занимала большая русская печь. Если позволяло местоположение будки (к примеру, на бульваре), вокруг нее появлялся невысокий заборчик, за которым возникал огород, тут же бродили куры, а на веревке сушилось белье. Из-за скудости жалованья «бутари» часто потихоньку приторговывали всяким мелочным товаром, а случалось — и спиртным. Случалось, стоя «на часах», будочник натирал нюхательный табак, который тоже шел на продажу. Табак был одним из наиболее распространенных и доходных приработков в этой среде. Табак пользовался спросом, так как отличался большой крепостью (недоброжелатели, правда, уверяли, что это потому, мол, что производители сдобривали его толченым стеклом).

Зимой одеты будочники были в длинные серые, подпоясанные ремнем, шинели с красными воротниками (как шутили в Москве — в «сермяжную броню»), на голове носили низкие серые кивера с белым козырьком и с двуглавым орлом над ним. Летом были одеты в порыжевшие от времени мундиры и фуражки с изломанными козырьками. Для парадной формы полагались металлические каски с шишаком, увенчанным шаром. Вооружены были тесаком и тупой алебардой на длинном, окрашенном суриком, древке. Назначение этого оружия оставалось для москвичей загадкой — пользовались им домовитые будочницы для разных хозяйственных надобностей: поколоть уголь, нарубить капусту. Будочники держали алебарду либо прислоненной к стене, либо использовали как подпорку во время утомительного дежурства, большая часть которого, впрочем, проводилась в беседах со знакомыми и посещении ближайшей харчевни. Рассказывали, что один из будочников, чуть ли не столетний старец, которому вверено было охранение местности возле Большого Каменного моста, так и помер, «почил навеки», опираясь на свою алебарду.

Вербовали будочников в полицию из неспособных к строевой службе солдат, так что даже внешне они особого почтения обывателю не внушали. Мальчишки и гуляки дразнили «бутарей» «оловянной пуговицей», на что те только плевались. Зато если будочника называли будочником — он почему-то очень обижался, и когда москвичи желали к стражу порядка подольститься, они почтительно именовали его «часовым» или «службой».

Помимо неказистой внешности, московский бутарь был нечесан, немыт, нетрезв, груб в обращении и невежествен. Обращаться к нему за справками, к примеру, как найти какой-нибудь переулок или дом, было бессмысленно. «Он сначала мерил спрашивающего глазами с головы до пяток, и если был в духе, то разъяснял более или менее благодушно:

— Ступай прямо. Дойдешь до Ивана Парамоныча, вороти на Семена Потапыча. Тут за Феклистовыми вторые ворота.

Если же его заставали не в духе, то, оглядев вас все-таки с головы до ног, он отворачивался молча или советовал идти своей дорогой, не беспокоя начальства»[105]. При этом, хотя в будке полагалось иметь экземпляр регулярно издаваемых справочников с московскими адресами, получить его у стража «чижовки» было невозможно, так как он относился к книжице очень бережно и трепать ее и даже просто брать в руки не позволял.

Если неподалеку от будки случались какие-либо происшествия вроде буйства, драки или карманной кражи, то при поимке нарушителя его доставляли в первую очередь в будку. На этот случай «служба» имел за обшлагом мел и веревку. Связавши злодея (руки за локти), он рисовал у него на спине мелом круг с крестом, а затем вел «в квартал», то есть в полицейский участок В полиции доставленных регистрировали, а потом бутарь отводил их «на съезжий двор» — то есть в современный «обезьянник». На следующее утро всем задержанным назначалось наказание — либо порка, либо уборка улиц или работы в самом «квартале» или «частном доме» (мытье полов, мелкий ремонт, набивка погреба льдом и т. п.).

Ночью будочнику полагалось стоять на часах возле будки и бодрствовать, а в случае, если в обозримом пространстве появлялся какой-нибудь человек, грозно вопрошать: «Кто идет?» На этот вопрос проходящий должен был ответить: «Обыватель», а военный человек — «Солдат». Если правильного ответа не следовало, будочнику полагалось подозрительного субъекта задержать, но сунутый тем пятиалтынный обычно снимал все подозрения, и проявление бдительности на этом заканчивалось.

Будочники никаких обходов по улицам не совершали, — это вменялось в обязанность другим полицейским чинам — «хожалым», а также приписанным к московской полиции специальным казачьим частям. Хожалые не были привязаны к будке и их посылали разносить повестки, конвоировать арестантов и задержанных, а также дежурить на народных гуляньях и массовых мероприятиях наряду с казаками.

Что творилось в глубине участков, будочники не имели понятия. Впрочем, если где-нибудь раздавался крик «караул!», им полагалось спешить на помощь, но выполняли они эту обязанность далеко не всегда, поэтому в случае нападения грабителей москвичи были предоставлены сами себе и великодушию близживущих обывателей.

В обязанность будочников входило также попечение о пьяных. Как только в окрестностях ближайшего кабака обнаруживалась лежащая ничком на тротуаре фигура, страж порядка должен был подозвать извозчика, с его помощью взвалить в экипаж тело и везти в участок для протрезвления. Извозчики страшно не любили этой повинности и при первой же возможности норовили исчезнуть.

По правде говоря, будочники исполняли свои обязанности крайне плохо: большую часть ночи они спокойно спали, а в остальное время были на удивление индифферентны к внешним событиям. Уверяли, что даже если мимо будки проходил какой-нибудь явно подозрительный молодец с фомкой или иным орудием своего ночного промысла, будочник лишь провожал того сонными глазами и, зевнув и понюхав табачку, сообщал потом будочнице:

— Слышь, прошел один какой-то. Лом у него… Как бы где поблизости не вышло какого качества… А?

На что будочница, тоже зевая, отвечала:

— А сторожа на что?

Ко всему прочему, будочник, как и любой полицейский чин, очень строго соблюдал территориальные границы, и даже если прямо перед его глазами, но на территории другого «квартала» происходили какие-нибудь беспорядки или безобразия, он никогда не вмешивался.

«Свое назначение будочник видел в том, чтобы существовать именно в известном месте и своею амуницией напоминать обывателю о существовании правительства. До остального ему не было дела»[106].

Не сказать, чтобы полицейское руководство такое положение дел устраивало. Уже знакомый нам Н. И. Огарев пытался одно время взбодрить это стоячее болото и для того приказал квартальным надзирателям совершать по своему участку ночные обходы и пуще всего приглядывать за тем, чтобы будочники не спали и бдительно следили за порядком. На сей случай в каждой будке была заведена шнуровая книга, в которой квартальным еженощно полагалось расписываться.

Первое время квартальные, кряхтя, действительно совершали обходы, и у тех из будочников, которых заставали на посту спящими, безжалостно отбирали алебарды. Утром провинившийся бутарь должен был идти за утраченным в «квартал» и там получал заслуженную порцию ареста.

Естественно, что через какое-то — очень недолгое — время обходы стали делаться все реже и реже, а потом и вовсе сошли на нет. Отметки в книгах тем не менее появлялись регулярно: сами будочники каждое утро носили книгу «в квартал» на подпись начальству. Прознав об этом, Огарев издал новый строгий приказ о ночных обходах, а чтобы избежать злоупотреблений, повелел шнуровые книги накрепко припечатать к столам. И что же? История повторилась в точности, только на сей раз на подпись к начальству будочникам пришлось носить уже… весь стол с припечатанной к нему книгой.

Такой патриархальный характер полицейской службы до некоторой степени объяснялся и оправдывался сравнительно малой преступностью в Москве. Город был в общем-то тихий. Убийства или налеты были событием чрезвычайным, хотя без краж, уличных грабежей по темным малолюдным местам, а также драк дело, конечно, не обходилось, и здесь активность и сознательность обывателей были зачастую значимее полицейского вмешательства. Карманного воришку ловили обычно всем рынком — и, поймав, крепко лупили, прежде чем сдать будочнику. Находили управу и ночные «промышленники». Московское предание сохранило память о некоем Азаревиче, человеке огромной физической силы, который ради собственного удовольствия и острых ощущений постоянно ходил по ночной Москве и, нарываясь на приключения, арестовывал грабителей. В одиночку он способен был одолеть четверых злодеев, сам связывал их и неизменно приводил в ближайшую полицейскую будку.

Впрочем, жулики в Москве были, видимо, вообще довольно пугливые и неприятностей старались избегать. Довольно долго «криминогенным» местом в Москве был Сенной рынок, располагавшийся под стенами Страстного монастыря, там, где позднее был разбит Страстной бульвар. Дважды в неделю сюда съезжались возы и подводы с сеном и соломой, а в остальное время (в двух шагах от Тверской!) лежала неопрятная и совершенно пустынная площадь. Крики «караул!» по ночам раздавались здесь довольно часто, и окрестные жители, жалея пострадавших, обязательно вмешивались: открывали форточку и как можно громче кричали: «Идем! Уже идем!» Как ни странно, в большинстве случаев эта простая мера давала результат: грабители бросали жертву и исчезали.

Тем не менее были, конечно, в Москве и ретивые полицейские, и талантливые «сыскари», умевшие ловко и быстро распутать запутанное уголовное дело. Совершенно легендарной личностью запомнился москвичам следственный пристав Гаврила Яковлевич Яковлев, подвизавшийся на своем посту в самом начале девятнадцатого века. Он едва ли не первый среди московских полицейских практиковал «внедрение в преступную среду» и «работу под прикрытием». К примеру, когда требовалось добиться признания от матерого преступника, заключенного в остроге, Яковлева заковывали в кандалы и подсаживали в острог, в ту же камеру, и там, выдавая себя за вора или грабителя, он ловко «разговаривал» самых отпетых злодеев. Точно так же, вступив в разбойничью шайку, каких довольно много тогда орудовало в окрестностях Москвы, он брал ее с поличным.

Однажды у торговца рыбой пропало 500 рублей. Подозрение пало на торговавшего рядом мучника. Подозреваемый слезно отрицал обвинение. Яковлев приехал к нему домой с обыском, но денег нашел немного: несколько ассигнаций и 50 серебряных рублей. Тогда сыщик приказал подать горячей воды, вылил ее в лохань и опустил серебро в кипяток На поверхность воды всплыла тонкая, но явственно заметная пленка рыбьего жира — наглядное доказательство того, что деньги побывали в руках у рыбника.

Яковлеву приписывали, между прочим, поимку шайки преступников, терроризировавших одно время на Девичьем поле как ночных прохожих, так и живших по соседству горожан. (Об этой шайке упомянуто в «Женитьбе Бальзаминова» А. Н. Островского, хотя реальные преступники были схвачены задолго до времени, в которое происходит действие пьесы.)

«Для скорости и для страху» предводитель шайки (как потом выяснилось — беглый солдат) выходил к жертве на ходулях, обряженный в длинный белый балахон-саван. Лицо бледное, длинные волосы распущены, а на руках — железные когти!.. Страсть Господня! Естественно, обмякший прохожий даже не думал сопротивляться, когда из кустов выскакивали сообщники «Смерти». С помощью ходулей шайка грабила даже двухэтажные дома.

Яковлев устроил засаду на Девичьем, а двух казаков, одетых в цивильное, отправил вперед по тропинке в качестве наживки. Они усердно изображали пьяных и вскоре подверглись нападению разбойников. По данному ими сигналу Яковлев со своими людьми бросился на злодеев — и все было кончено.

Экстремальные методы Яковлева далеко не всегда встречали одобрение у его коллег: «Виноватые… сознались, — писал современник. — Но как сознались?.. Яковлев, истомивший их голодом и другими средствами, возил их в продолжение нескольких дней беспрестанно, под предлогом следствия, из Москвы в Грешу и обратно, не давая им ни отдыха, ни сна. Это было в самые летние жары; он ехал на передней телеге вместе с одним из подозреваемых. Видя, что он от жара, от голода и от истощения, сидя в тряской телеге, стал клониться ко сну, Яковлев вдруг схватил его за горло и заревел: „Признавайся! Задние уже признались!“ — Видя, что тот не признается, он закричал: „Вешать! Мне дано право вас повесить!“ — и тут же, по его знаку, полицейские солдаты стащили его, подвели к дереву и накинули петлю. Он в испуге упал на колени. Яковлев от него бросился к другим и вскрикнул: „Признавайтесь! Видите, что тот уж на коленях и прощения просит“. — Те и признались, а когда признались, и переднему нечего было делать! Признался и он. Вот какие употреблялись средства! Это варварство почиталось искусством, и Яковлев между своими славился мастерством следователя»[107].

После реформы 1881 года на городских улицах вместо будочников появились «городовые», — словечко, которое поначалу вызывало в Москве много шуточек Действительно, если в лесу — леший, в воде — водяной, а в доме — домовой, то в городе кому быть? — городовому. Потом у них и прозвище появилось — почему-то «фараоны». Облик новых стражей порядка был не в пример авантажнее прежних, «…орлиный взгляд, грудь колесом, молодцеватая поза (точь-в-точь фигура с какого-нибудь монумента), шинель без пятнышка, лощеная амуниция — таковы его наружные признаки, — иронизировал В. Г. Короленко. — Бдительность и строгость — таковы отличительные свойства его души. Он неослабно и неустанно заботится об обывателе. С одной стороны, сознавая себя стражем общественной безопасности, он блюдет, чтобы обыватель не подвергался обиде; с другой — он уже знает или, во всяком случае, подозревает в самом обывателе возможность если не прямо преступных намерений, то преступного настроения…»[108] Но шутки шутками, а полицейский нижний чин новейшей формации действительно поражал воображение москвичей своим контрастом с привычным «бутаре». Городовой был рослый малый с молодцеватой выправкой (специально подбирали), в ладной черной форме с красным кантом, грамотный, предупредительный, хорошо знавший город и охотно дававший справки, и при этом он носил на дежурстве непромокаемый плащ и белые перчатки. Перчатки окончательно добили москвичей: это, несомненно, был самый наглядный признак прогресса.

С 1880-х годов стали строить казармы для городовых, и будки окончательно ушли в прошлое.

Преобразование московской полиции во многом было связано с пребыванием на посту обер-полицмейстера Александра Александровича Власовского, который хотя и недолго украшал собой Первопрестольную, но оставил крепкую память и прочные традиции. Власовский был невысокого роста, невзрачный лицом, сухощавый, с длинными, почти седыми усами. Имел чин полковника; был ретивым и придирчивым служакой. Едва заняв свой пост, он уволил большинство частных приставов и квартальных надзирателей и набрал новых людей, а потом стал напирать на дисциплину личного состава: городовые отлипли от стен и заборов, прекратили праздные разговоры, встали на перекрестках улиц и должны были в людных местах руководить уличным движением. Рассказывали, что по ночам новый обер-полицмейстер, подобно Гаруну аль-Рашиду из «Тысячи и одной ночи», ходил по улицам переодетым и носил мимо городовых мешки с якобы крадеными вещами. Те, кто его не останавливал или позволял себя подкупить, безжалостно увольнялись.

Полицейские офицеры также должны были подтянуться, а в качестве дисциплинарного взыскания Власовский ставил их на длительные уличные дежурства, с которых нельзя было уйти по 5–6 часов.

Извозчикам было запрещено «выражаться», без надобности «толпиться» и ходить в неряшливом виде. За всякое нарушение следовал солидный денежный штраф или отсидка в участке, а «Ведомости московской городской полиции» ежедневно печатали лаконичные приказы Власовского: «Легковой извозчик номер такой-то слез с козел — штрафу 10 рублей», «оказал ослушание полиции — штрафу 25 рублей», «слез с козел и толпился на тротуаре», «халат рваный — штрафу 5 рублей», «произнес неуместное замечание — штрафу 15 рублей»[109]. Извозчики сперва взвыли, потом смирились и притихли, — и наступила благодать: никакой ругани, ни хватания за руки потенциальных клиентов, ни дерзостей по адресу проходящих, — ничего из того, чем прежде выделялось это сословие. Ко всему прочему, распоряжением Власовского было еще введено и правостороннее уличное движение.

Вскоре пришла очередь и домовладельцев. Обер-полицмейстер заставил заново оштукатурить и окрасить дома, поставить вокруг участков новые солидные заборы, переделать под асфальт добрую половину тротуаров, в месячный срок очистить на дворах выгребные, помойные и поглощающие ямы. За промедление или пренебрежение приказом назначался штраф от 100 до 500 рублей или арест на один — три месяца. Владельцы доходных домов в центре города хоть и кряхтя, но справлялись с новыми требованиями, зато хозяева мелких домиков по окраинам приходили в отчаяние: по причине всех этих новаций цены взлетели заоблачно и за одну только ассенизационную бочку приходилось платить 12 рублей вместо прежних трех.

Сам Власовский был вездесущ — днем и ночью он летал по Москве в небольшой открытой пролетке, зимой в санях и безжалостно отлавливал и казнил нарушителей порядка и дисциплины. Бок о бок с ним сидел чиновник его канцелярии и записывал провинившихся в особую книжку, которую в Москве ласково называли «паскудкой». Непонятно было, когда Власовский спит: в его приказах отмечались нарушения полицейской службы, замеченные в два, в три, в четыре часа ночи. Обыватели уверяли, что его видят в одно и то же время в противоположных концах города и что вообще он — Антихрист. Полицейские, сторожа и извозчики ненавидели его и вздрагивали при одном упоминании его имени.

Естественно, что московские полицейские чины почти все были более или менее повинны в «грехе стяжания». Как вспоминал современник, «взятки были привычны, можно сказать, безобидны, и населением признавались как дополнение полицейским к их почему-то ничтожному казенному жалованью»[110]. Действительно, жалованье полицейского в должности околоточного надзирателя составляло всего 50 рублей в месяц, и при этом от него еще требовалось «прилично выглядеть» — носить мундир без заплат и потертых локтей, что одно это уже составляло солидный расход.

«Так, постовые городовые на Рождество и Пасху обходили квартиры состоятельных людей (с кухонь, а не с парадных входов) с поздравлениями и получали, часто через прислугу, чаевые. Повыше — околоточные надзиратели — к домовладельцам сами не ходили. Им передавались на праздники, вероятно, по 3–5 руб. через дворников, чтобы они зря не придирались, не штрафовали дворника, если он задремлет ночью на уличном дежурстве, или домовладельца, если он быстро не свезет снег с улицы после метели или долго не чистит помойку во дворе. Частному приставу (теперь это начальник отделения милиции) платили 20–30 руб. и, наверное, больше за какое-то послабление: чтобы не требовал немедленного исправления еще хорошего тротуара или ненужной покраски дома. У фабрикантов, к которым легко было придраться, у владельцев ресторанов, трактиров и чайных, к которым всегда можно было придраться за какое-либо нарушение закона или беспорядок, вся полиция была, наверное, на постоянном жалованье»[111].

Скромным, уютным, чисто московским взяточником был уже упоминавшийся выше полицеймейстер Н. И. Огарев. Каждый день он завтракал и обедал в каком-либо из московских ресторанов или хороших трактиров, скромно садился в общем зале, заказывал недорогой обед и всегда расплачивался — десятирублевой бумажкой. Ему приносили сдачу — восемь трехрублевок и рубль. Рубль он оставлял на чай половому, а остальное забирал и уезжал. «Все это знали, — вспоминал В. А. Нелидов, — но даже после его смерти хозяева дела всегда поминали его добром, чисто по-московски заявляя: „Надо и ему было жить, а сколько он к нам гостей водил, сколько заработать дал“»[112].

«Квартальный наш, — рассказывал В. И. Селиванов, — был добрый, простой старичок, из вечных титулярных советников, довольствовавшийся малым и державший себя чрезвычайно просто, так что даже чай ходил пить в трактир, разумеется, безденежно, чтоб не тратиться дома на покупку чая и сахара»[113]. Пикантность описанию этой московской идиллии придает то, что автор приведенных строк был в то время председателем московской уголовной палаты, то есть, попросту говоря, судьей.

Взятки были вещью привычной и, можно сказать, узаконенной, однако слишком обременительны они, как ни странно, не были, — во всяком случае, на взгляд самих москвичей. Господствовал принцип умеренности, и полицейские придерживалось его неукоснительно, беря не больше некой негласно установленной нормы. Никакого вымогательства не было, а если и появлялось, то его быстро пресекало непосредственное начальство вымогателя.

Обыватель делал в праздник «подарок» будочнику, а позднее постовому городовому, состоятельный обыватель — еще и околоточному надзирателю; домовладелец — частному приставу и его помощнику, рестораторы и трактирщики — еще и обер-полицмейстеру, и всеми считалось это в порядке вещей.

Впрочем, точно такие же, как полицейским, «подарки» делались и приходскому священнику, и дворнику, и домашней прислуге. Естественно, существовали и внеплановые взятки по разным особым поводам, когда требовалось «закрыть глаза» или «отмазать».

На таком общем фоне московских власть имущих обер-полицмейстер Власовский выделялся кристальной честностью: он и сам не «брал», и другим старался помешать и весьма активно боролся со взятками в своем ведомстве. Думаете, москвичи его поддержали? Ничуть не бывало! Бескорыстие Власовского было воспринимаемо, как нечто немосковское и только что не осуждалось. Вообще его очень не любили в городе и держался он исключительно поддержкой генерал-губернатора великого князя Сергея Александровича. Впрочем, и последний не слишком цеплялся за своего ставленника. В 1896 году, после Ходынской катастрофы, Власовский оказался «крайним». Обстоятельства трагедии (отчасти, впрочем, справедливо) были списаны на его нераспорядительность; он слетел со своего места и канул в безвестность. В 1898 году он умер.

Полиция, как и вся городская администрация, подчинялась генерал-губернатору (в некоторые периоды он еще именовался московским главнокомандующим), назначаемому из Петербурга лично императором. На протяжении XIX века в Москве сменилось 13 генерал-губернаторов. Иные пробыли на своем посту всего несколько месяцев, другие — два-три года, но были и долгожители, руководившие Первопрестольной по 10–20, даже 30 лет. Некоторые оставили по себе долгую память, другие пролетали, едва давая себя заметить. А. А. Беклешова запомнили по преследованию азартных карточных игр и еще потому, что при нем Неглинка в основной своей части была спрятана в трубу; А. А. Тормасов — восстановлением основной части Москвы после пожара 1812 года (он был и председателем Комиссии для строения Москвы). Впрочем, как говорил один из наиболее краткосрочных московских правителей, граф С. Г. Строганов: «Лучший генерал-губернатор тот, про которого не знают, есть он или нет, так как все идет как следует». Резиденцией царского наместника был генерал-губернаторский дом на Тверской (нынешнее здание мэрии). Его сразу было видно по стоящим рядом двум полосатым будкам с часовыми-жандармами в киверах и с лошадиными хвостами на касках.

В числе наиболее запомнившихся губернаторов был граф Федор Васильевич Ростопчин, занимавший должность в самый трагический для Москвы период — с мая 1812-го до 1814 года. Умный, острый на язык, Ростопчин был одним из главных витий московского Английского клуба, даровитым литератором, чья выдержанная в патриотических тонах книжка «Мысли вслух на Красном Крыльце» имела в предвоенные годы невероятный читательский успех: многие знали ее наизусть и часто цитировали. В военные месяцы главной его заботой было сохранение в городе спокойствия, предотвращение паники и поддержание «народного духа», для чего он, между прочим, опубликовал несколько обращений к народу — «афишек», написанных бойким, стилизованным под народную речь слогом:

«Слава Богу, все у нас в Москве хорошо и спокойно! Хлеб не дорожает, и мясо дешевеет. Однако всем хочется, чтоб злодея побить, и то будет. Станем Богу молиться, да воинов снаряжать, да в армию их отправлять. А за нас перед Богом заступники: Божия Матерь и московские чудотворцы; перед светом — милосердный государь, наш Александр Павлович, а перед супостаты — христолюбивое воинство; а чтоб скорее дело решить: государю угодить, Россию одолжить и Наполеону насолить, то должно иметь послушание, усердие и веру к словам начальников, и они рады с вами и жить, и умереть. Когда дело делать, я с вами; на войну идти, перед вами; а отдыхать, за вами. Не бойтесь ничего: нашла туча, да мы ее отдуем; все перемелется, мука будет; а берегитесь одного: пьяниц да дураков; они, распустя уши, шатаются, да и другим в уши врасплох надувают» и т. д.[114]

Сам Ростопчин был свято убежден сначала в том, что войны с французами не будет, потом в том, что Москву будут оборонять до конца и неприятеля в нее не допустят. Результатом этой уверенности, постоянно внушаемой окружающим, стало то, что эвакуация из Москвы была проведена с большим опозданием, много ценностей, прежде всего церковных, остались невывезенными и были разграблены неприятелем, а жители, захотевшие покинуть город, смогли это сделать лишь в самый канун вступления французов и в спешке оставляли на произвол судьбы свое имущество. Ростопчин же стал фактическим виновником пожара Москвы, сперва эвакуировав из города пожарную команду со всеми принадлежностями, а потом, по распоряжению М. И. Кутузова, организовав поджоги складов имущества, фуража и продовольствия, чтобы не достались врагу.

После изгнания неприятеля хотя Ростопчин и проявил незаурядную распорядительность и организаторские способности, заботясь о восстановлении города, но отношение к нему москвичей осталось неприязненным: его боялись «как преследователя болтливых языков»[115] и не любили как виновника пожара.

Напротив, в числе общегородских любимцев был генерал-губернатор светлейший князь Дмитрий Владимирович Голицын, возглавлявший Москву с 1820 по 1844 год. Просвещенный вельможа в буквальном смысле этого слова, человек хорошо воспитанный, неглупый, очень доброжелательный и доступный, Голицын был неизменным покровителем наук и художеств, поощрял всевозможные культурные увеселения и театр, но кроме того проявил себя и хорошим администратором. «Он первый обратил внимание на плохое освещение улиц, на пожарную команду, на недостаток воды»[116] и принял меры по улучшению ситуации. Очень заботило Голицына состояние московских судебных учреждений, и он пытался поднять их престиж и уровень судопроизводства, приглашая на судейские места представителей хороших дворянских фамилий, в основном молодых, хорошо образованных и полных энтузиазма (одним из таких был лицейский друг Пушкина, известный И. И. Пущин). «Светлейшего», как его звали в городе, любили и за порядочность, и за то, что он воплощал в себе еще не забытый горожанами дух и стиль московского большого барства.

Д. В. Голицын и умер на своем посту, и был искренно оплакан москвичами. «Москва любила князя, — вспоминал современник, — желание проводить его к месту упокоения у всех жителей было так велико, что не только все улицы, по которым следовал кортеж, были наполнены толпою, но также крыши домов, прилегавших к дороге, чернели от покрывавшей их толпы»[117].

Довольно долго, с 1848 по 1859 год, Москву возглавлял граф Арсений Андреевич Закревский, присланный Николаем I специально, чтобы «подтянуть» Москву в неспокойное время, когда по всей Европе прокатилась революционная волна.

Нужно ли было Москву «подтягивать» — это другой вопрос. Как раз в 1848 году известный московский актер М. С. Щепкин, проходя по Охотному ряду, был остановлен знакомым лавочником, читавшим газету.

— Ах, что делается-то, Михал Семеныч, — сказал лавочник. — Вся Европа бунтуется…

— И не говорите, — отозвался Щепкин.

— То ли дело у нас, в России, — тишь да гладь, да Божья благодать. А ведь прикажи нам государь Николай Павлович, и мы бы такую революцию устроили, что любо-дорого!..

Как бы то ни было, но Закревский задачу свою воспринял очень серьезно и правил в Москве поистине железной рукой. «Закревский был тип какого-то азиатского хана или китайского наместника, самодурству и властолюбию его не было меры»[118], — вспоминал современник. Его и прозвали «пашой», как турецкого правителя, а еще звали «графом» — в городе был один просто «граф» — и никому не приходило в голову спрашивать, о ком речь. Он нагонял такой страх на москвичей, что «никто не смел пикнуть даже и тогда, когда он ввязывался в такие обстоятельства семейной жизни, до которых ему не было никакого дела и на которые закон вовсе не давал ему никакого права», вспоминал В. И. Селиванов[119]. Отчасти покорность перед Закревским была вызвана слухами, что у «графа» на руках имеются подписанные государем чистые бланки, которые он в любой момент может заполнить любым карательным текстом (позднее выяснилось, что никаких бланков не было), так что москвичи предпочитали не искушать судьбу, тем более что время было смутное: и в Европе беспорядки, и в России смена царствований и предреформенный период.

Закревский был бесцеремонен и груб, всем на свете «тыкал» и не терпел ссылок на закон, говоря в подобных случаях: «Закон — это я». От него доставалось и студентам, и литераторам, и говорунам Английского клуба, и безобидным философам-славянофилам, и особенно почему-то купечеству, которое генерал-губернатор откровенно не любил и всячески преследовал и угнетал, и вообще чуть не всякому заметному горожанину. Когда вскоре после падения «паши» генерал-губернатором сделался генерал-адъютант П. А. Тучков, он, к изумлению своему, узнал, что давно уже состоит под полицейским надзором, заведенным Закревским, и вынужден был писать соответствующую бумагу, чтобы себя от надзора освободить.

В старой Москве вообще было принято не судиться, а обращаться с частными проблемами к городской администрации. К примеру, когда актер С. Ф. Мочалов бросил жену и сошелся с актрисой П. И. Петровой и стал жить с ней семейно, прижив двоих детей, его тесть, ресторатор И. А. Бажанов, нажаловался на него властям, и Мочалова принудительно вернули в семью. Это насилие в значительной степени ускорило его скорую и раннюю смерть. Как вспоминала актриса А. И. Шуберт, Петрова «умела удерживать его от вина и оказывала благодетельное влияние на его талант, после же возвращения к жене скоро Мочалов опять закутил, да так и не останавливался больше»[120].

При Закревском такая практика стала особенно массовой и эффективной, поскольку граф весьма охотно и по всякому поводу принимал на себя роль решителя и судии. Был даже случай, когда он сделал бесцеремонный выговор некоему Ильину за то, что тот… не дает дочери денег «на булавки».

Обычно получив жалобу, Закревский посылал к обвиняемому или ответчику казака верхом, со словесным приказанием немедля явиться к генерал-губернатору. По какому поводу и зачем явиться, никогда не объяснялось. Вызванного проводили в переднюю и оставляли там сидеть и терзаться неизвестностью. Сидел он так иногда по нескольку часов, порой до самого вечера, а когда потом бывал вызван в кабинет, Закревский с порога накидывался на него с бранью и обвинениями, не давая ни вставить слова, ни оправдаться. Потом в лучшем случае виновный отпускался, в худшем же сажался под арест в Тверской Частный дом (он находился прямо напротив генерал-губернаторского) или отправлялся куда подальше — в Нижний Новгород, в Вологду или в какую-нибудь Колу, куда был однажды сослан сын купца Эйхеля, за то, что посыпал во время танцевального вечера пол в Немецком клубе чемерицей, от чего все присутствовавшие стали чихать.

Однажды случилось, что вызванный (по делу) к Закревскому купец Б. И. Шухов, не зная, что его ждет, перепугался буквально до смерти — по дороге в экипаже умер от удара.

К купечеству Закревский вообще относился, как к безотказной и бессловесной дойной корове, требуя бесконечных принудительных пожертвований (для чего составлялись особые списки с указанием обязательной суммы) и устраиваемых по разным поводам обедов, а для предотвращения возможного недовольства и жалоб считал нужным держать торгово-промышленное сословие в «ежовых рукавицах». С этой целью, как жаловался купец Н. А. Найденов, «рабочему народу была дана возможность являться со всякими жалобами на хозяев прямо в генерал-губернаторскую канцелярию; вследствие этого в среде рабочих возникло возбуждение и они при всяких недоразумениях, ранее прекращавшихся домашним образом, стали обращаться к хозяевам с угрозами, что пойдут жаловаться „граху“ (как они называли Закревского); престиж хозяйской власти был поколеблен совершенно, а всевозможным доносам и жалобам не было и конца»[121]. Вот так, «подтягивая» Москву, Закревский невольно послужил делу подъема пролетарского самосознания и зарождению «рабочего вопроса».

Взошедший на престол в 1855 году Александр II не сразу, но решил расстаться с Закревским. Одной из последних капель, переполнивших чашу, стал эпизод во время коронации Александра.

Московское купечество, по обычаю, готовило во время коронационных торжеств парадный обед в честь прибывшей из Петербурга гвардии. На обеде ожидались император со свитой и большое число высокопоставленных гостей. Местом проведения праздника был выбран Манеж.

Все было подготовлено в соответствии с торжественностью момента, и в назначенный день с утра купцы-распорядители (а в их числе были носители самых известных и уважаемых купеческих фамилий) собрались в Манеже, ожидая гостей. Вскоре явился граф Закревский. Оглядел пиршественные столы, убранство, потом перевел мрачный взгляд на распорядителей:

— А вам что здесь нужно?!

Ему сказали, что это устроители обеда.

— Все вон отсюда! Чтобы духу вашего здесь не было! — закричал граф. — Ты останься! — он ткнул в городского голову А И. Колосова.

Голова остался — единственный из купцов. Остальные, глотая обиду, дошли до ближайшего трактира и там, как были, в парадных мундирах, многие с пожалованными царями медалями, крепко напились с горя.

Приехавший на праздник государь был очень удивлен, не видя никого из творцов праздника, но Закревский успокоил его, заверив, что московское купечество, по свойственной ему скромности, застеснялось и потому не посмело являться перед царские очи.