Борис Пастернак
Борис Пастернак
«Я один, всё тонет в фарисействе»
Борис Пастернак
Судьбой Бориса Пастернака стал его роман «Доктор Живаго». Сейчас можно лишь бесконечно удивляться тому, чт? такого там нашли, чем он так озлил, почему этот роман стал «красной тряпкой» для советских литераторов.
Академик И.Р. Шафаревич, скорее всего, прав: всё «дело Пастернака» слеплено животным страхом членов Союза советских писателей, испугавшихся того, что Пастернак со своим романом «забежал вперед» и превысил ту меру «творческих свобод», которую уже успели после XX съезда КПСС почувствовать наши писатели, им этих свобод было «более чем…», они очень боялись, что и их отберут из-за одного выскочки, и сделали все возможное, чтобы раздавить писателя.
Понятно, что у них ничего бы не получилось, будь на месте Пастернака другой человек – более стойкий, более сильный духовно, да еще и с крепким здоровьем. Но на месте Пастернака был Пастернак, и всё случилось так, как было задумано. Он, к сожалению, оказался восприимчив к их режиссуре.
* * * * *
В данном очерке биографию Пастернака мы излагать не будем, как не будем фиксировать и основные вехи его поэтического творчества. Для нас он – прозаик. И вершиной его прозаических сочинений стал злополучный (для его судьбы) роман «Доктор Живаго». Для нас важно, прежде всего, выявить взаимоотношения автора со своим детищем, познать ту почву, на которой вырос этот роман, проследить связь его художественной нацеленности с миросозерцанием Пастернака и даже с основными чертами его творческой натуры. Чтобы понять все эти сложные взаимосвязи, мы коснемся лишь тех фактов его жизненного пути, которые находятся в прямой зависимости именно от мировосприятия Пастернака…
Воспитывался Борис Пастернак в интеллигентной московской семье. Его отец, знаменитый художник, решающим образом повлиял на формирование художественных вкусов сына. В семье были уверены, что Борис станет музыкантом. В его музыкальной одаренности родителей уверил, в частности, Константин Скрябин.
Но сам Пастернак думал иначе. Он рано и всерьез увлекся философией и был даже особо отмечен немецким философом Германом Когеном, главой марбургской школы неокантианцев. Но и к философии Пастернак вскоре охладел. И все же это увлечение не прошло для него даром: несравненная глубина его поэтических образов, заметный интеллектуализм его поэзии явно от особого дара не только видеть, но и обобщать. Однако первые поэтические опыты Бориса вызывали отчетливое сомнение в его истинном призвании не только у отца, но и у самого сочинителя.
После революции, в 1921 г., родители Бориса Леонидовича и обе его сестры эмигрировали. Связь с ними на долгие годы прервалась. Практически полный и резкий обрыв семейных корней не лучшим образом сказался на впечатлительной натуре поэта.
Анастасия Цветаева, хорошо знавшая Пастернака, вспоминала, что главной чертой его характера была «невероятная непосредственность». В нем абсолютно не просматривались ни «игра», ни «поза». А его двоюродная сестра О.М. Фрейденберг выделяла другую доминанту натуры поэта – «редкое душевное благородство».
Но до корня докопались не они, а Сталин: Пастернак в его глазах – «типичный небожитель» *. Что это могло означать в понимании вождя? Только одно: предельный эгоцентризм, т.е. зацикленность на себе, своем творчестве и своих душевных муках, неспособность трезво взглянуть и на окружающих его людей, да и просто оценить события, коим он должен либо следовать, либо противостоять.
Пастернак редко говорил так, чтобы собеседник понял его мысль однозначно. Его речь постоянно, как вспоминал К.И. Чуковский, изобиловала «прелестными невнятными туманностями», наводящими на самые разные размышления, но никогда не оттенявшие то, что он хотел сказать. Эту его особенность заметила и проницательная Анна Ахматова: «Пастернак – божественный лицемер».
Люди, плохо его знавшие, восхищались его терпимостью и доброжелательностью, ибо он хвалил всех – и в глаза, и за глаза. Сразу думалось: вот уйдешь и тебя так же похвалит сам Пастернак. А Ахматова знала: чаще всего, когда он хвалил в глаза (мягок был и плохое язык не выговаривал, когда на него умоляюще взирали глаза очередного «начинающего»), то за глаза хаял и издевался. И при этом до неприличного кокетства занижал собственную значимость, пристально смотрел на собеседника и ждал, к?к тот его переубеждать будет.
Та же Ольга Фрейденберг однажды отметила, что «Боря… писал изредка (имеются в виду письма. – С.Р.), с трудом, без тепла». И уж вовсе он ее потряс, когда 12 ноября 1943 г. сообщил, что поздравил папу и сестер с «октябрьскими днями». Они в эмиграции из-за этих треклятых «октябрьских дней», а он поздравляет с ними самых близких ему людей. Это что – тоже «натура небожителя» или все же уж вовсе неприличный эгоцентризм, отключающий разум и захлопывающий душу перед чувствами других людей.
Характер Пастернака дополняет штрих, подмеченный Николаем Вильмонтом, знавшим его чуть ли не с детства. Все из-за той же «мягкости» характера Пастернак был до болезненности самолюбив и «злопамятно обидчив»: если то, что он предлагал, не вызывало одобрения, никогда своего предложения не повторял, если кто-либо в чем-либо хоть раз ему отказал, то он никогда этого человека ни о чем более не просил.
Но… Надо сказать, что это наблюдение Вильмонта касается лишь тех, кто самому Пастернаку был не очень-то и нужен, с кем он не искал ни контактов, ни душевной близости. В противном случае, эта черта его горделивой натуры оборачивалась своей противоположностью. Свидетельством тому служит неудачная (для Пастернака) попытка войти в ближнее соприкосновение с Горьким.
Еще два слова на ту же тему. 27 марта 1947 г. Пастернак пишет Ольге Фрейденберг: «… я всегда ко всему готов… Ничего никому не пишу, ничего не отвечаю. Нечего. Не оправдываюсь, не вступаю в объяснения». Это так. В этом суть того Пастернака, которого он сам в себе видит. Он доказал точность самопознания, когда в связи с «Доктором Живаго» началась его травля: он ушел, как улитка, в свою раковину, ни на что не реагировал, со всем соглашался. А что в итоге? Смерть!…
Пастернак точно знал свои силы, свои возможности противостояния. Они были невелики. Он всю жизнь прожил с оглядкой: на власть, на обстоятельства, на силу. И в итоге был бит.
Проиллюстрируем наши выводы некоторыми примерами.
… 10 октября 1927 г. Пастернак пишет Максиму Горькому: «Я не знаю, что бы для меня осталось от революции и где была бы ее правда, если бы в русской истории не было Вас. Вне Вас… прямо открываются ее выдумки и пустоты, частью приобщенные ей пострадавшими всех толков, т.е. лицемерничающим поколением, частью же перешедшие по революционной преемственности, тоже достаточно фиктивной».
Что хотел сказать поэт пролетарскому гуманисту этой льстивой заумью? Скорее всего и Горький этого не понял. Но главное уразумел безошибочно: с ним хочет «свести дружбу» весьма самонацеленный интеллигент, коих Горький терпеть не мог. И не нравилось ему, что Пастернак походя отметает от революции «пострадав-ших всех толков». А уж он, Горький, понаблюдал их поболе Пастернака, понасмотрелся на «отходы» революции и понаписал об этом в своих «Несвоевременных мыслях» предостаточно.
Горький предложил Пастернаку прекратить переписку ввиду полного взаимонепонимания. Что должен был бы сделать Пастернак, если бы он был таким, каким его обрисовал Н. Вильмонт, – гордо вскинуть свой красивый профиль и более не навязывать себя Горькому.
А что на самом деле? Пастернак начинает бомбардировать соррентского жителя письмами-излияниями, письмами-оправдания-ми. Он пишет 15 ноября, 16 ноября, еще раз 16 ноября, 23 ноября. В последнем письме он делится своим восторгом по поводу самого, пожалуй, слабого, да еще и не законченного романа Горького «Жизнь Клима Самгина». Он искренен? Несомненно. Пастернак всегда искренен. Ему изменил вкус? Вряд ли.
Скорее всего, именно «Клим Самгин» заронил еще в 1927 г. мысль написать своего «Самгина», дать свое в?дение революции, свое толкование целого пласта русской истории. Пастернак внутренне был благодарен Горькому за эту идею, а потому и в горьковском романе ему нравилось решительно всё.
Горький отправил Пастернаку книгу с надписью: «Вы очень талантливый человек, но Вы мешаете людям понять Вас, мешаете, потому что “мудрствуете” очень».
В целом переписка Пастернака с Горьким оставляет тягостное впечатление. Пастернак вел себя более чем странно: он временами явственно напоминал чеховского затюканного чиновника, нечаянно чихнувшего на генеральскую лысину. Непонятно, зачем поэту это мельтешение перед пролетарским писателем.
… В ноябре 1933 г. Осип Мандельштам написал вполне, по тем временам, «расстрельное» стихотворение «Мы живем, под собою не чуя страны». Встретил как-то на Тверском бульваре Пастернака, отвел его в сторону и, побледнев, прочел это стихотворение ему вслух. Борис Леонидович повел себя, как бы это сказать поделикатнее, в своей манере. Он был убежден, что кто-либо из слышавших непременно донесет, и чтобы, не приведи Бог, не подумали на него, заметался по Москве и каждого встречного убеждал, что он никому более не читал то стихотворение (а какое – то?) и вообще ничего никому не говорил. Для чего он это делал? Оттого, что знал цену истинно советской интеллигенции и себя ей не противопоставлял.
Не исключено, что из-за этой истории, да еще из-за того, что Пастернак сплоховал (так он сам думал!), когда ему домой совершенно неожиданно позвонил Сталин и задал несколько вопросов о Мандельштаме, Пастернак стал очень плохо относиться к несчастному Мандельштаму. Об этом вспоминала Анна Ахматова. От себя добавлю: Пастернак, видимо, считал, что тем своим злосчастным стихотворением Мандельштам заварил всю эту кашу, да к тому же испортил его репутацию в глазах вождя.
… В апреле 1947 г. Пастернак подарил своей подруге Ольге Ивинской книгу стихов с дарственной надписью. Когда в 1949 г. ее арестовали, то во время обыска изъяли эту книгу, а через какое-то время вернули ее автору. Что сделал поэт? Сказав «спасибо», он вырвал лист с дарственной надписью. На всякий случай.
… В 1937 г. тучи сгустились над головой Александра Афиногенова, прославившегося своими пьесами «Страх» (1930 г.) и «Машенька» (1940 г.). Кстати, одного из любимых Сталиным драматургов. Он со дня на день ждал ареста. Все от него отвернулись. Кроме Пастернака.
21 сентября 1937 г. Афиногенов записывает в дневнике: «Люди почти все оказались не теми. Один Пастернак – развернулся передо мной во всей детской простоте человеческого своего величия и кристальной какой-то прозрачности. Он искренен до предела – не только с самим собой, но со всеми, и это – его главное оружие. Около таких людей учишься самому главному – умению жить в любых обстоятельствах самому по себе».
Это так. Пастернак никогда ничего не боялся «абстракт-ного», т.е. того, что шло мимо него. В стране террор? Да. Но он не боится террора вообще, он не понимает террора вообще. Главное, что душа его не захлопывалась перед человеком только потому, что кто-то что-то про него сказал. Он действительно вел себя с детской непосредственностью, отчего одни шли ему с благодарностью навстречу, другие – шарахались как от юродивого.
Вот что еще написал Н. Вильмонт о Пастернаке: «В нем одном (после смерти Блока) наблюдалась та соразмерность дарования и творчества с жизнью поэта, которая, собственно, и составляет отличительный признак истинно великого художника». Примем это обобщение с одной оговоркой: у истинно великого художника такая соразмерность наблюдается всегда. Поэтому это отличительная черта не только творчества Пастернака, но и многих его выдающихся современников, коим, как и ему, пришлось расхлебывать их время – Ахматовой, Цветаевой, Булгакову, Платонову и еще многим другим.
Что касается непосредственно Пастернака, то если мы соотнесем рубежные события советской истории с его творчеством, то убедимся в правоте Лидии Гинзбург, – отношения с современностью у Пастернака никогда не были отстоявшимися, они всегда казались чересполосными, как бы двоичными, ибо Пастернак своим творчеством и оправдывал «время» и прятался от него. Но чаще он все же доверял «времени», в этом и состоял основной трагизм его жизни.
Почему? Потому, скорее всего, что доверие еще не есть сопричастность. А сопричастным к истории общества, в котором он жил, Пастернак быть не желал, хотя и обратное утверждение в определенные моменты его жизни было бы столь же справедливым. Сэру Исайе Берлину запомнился такой настрой Пастернака в 1956 году: он искренне боялся того, что уже тот факт, что он выжил в годы сталинских репрессий, может быть приписан «недостойной попытке ублажить власти, какой-либо низменной сделке с собственной совестью» во имя спасения свой жизни.
Конечно, никаких «низменных сделок» с совестью не было, но любовь к революции была, любовь к вождям также, с пятилетками поэт сроднился и вообще одно время мечтал жить «заодно с правопорядком».
В 1929 г., который, что, конечно же, хорошо известно, назван «годом великого перелома», Пастернак, в отличие от многих думающих и умеющих анализировать привходящие события интеллигентов, вполне искренне считал, что «перелом» этот к лучшему. И еще он решил в том году вновь попробовать примириться с революцией, ему надоело жить «в постоянном сознании своей черной неблагодарности». Так он писал В. Позн?ру в Париж.
И примирился. И жил в полном ладу с советской властью. Написал вполне советские историко-революционные поэмы «Девятьсот пятый год» (1925-1926 гг.) и «Лейтенант Шмидт» (1926 – 1927 гг.), массу просоветских стихов. Но и в них литературные терьеры вынюхивали между строк некий антисоветский душок и все настырнее кусали поэта. Он терпел. Молча.
Запретили в 1933 г. его автобиографическую прозу «Охран-ная грамота». Он терпел.
Уже в 50-х годах Пастернак вспоминал, что в 1936 г., «когда начались эти страшные процессы… все сломилось во мне, и единение со временем перешло в сопротивление ему, которого я не скрывал. Я ушел в переводы. Личное творчество кончилось. Оно снова пробудилось накануне войны, может быть как ее предчувствие, в 1940 г… Трагически тяжелый период войны был живым периодом и в этом отношении вольным радостным возвращением чувства общности со всеми. Но когда после великодушия судьбы, сказавшегося в факте победы, пусть и такой ценой купленной победы, когда после такой щедрости исторической стихии повернули к жестокости и мудрствованиям самых тупых и темных довоенных годов, я испытал во второй (после 36 г.) раз чувство потрясенного отталкивания от установившихся порядков, еще более сильное и категорическое, чем в первый раз».
Однако пробудившиеся накануне войны надежды были призрачными. От его взора не ускользнули идеалы верховной власти, которые насторожили поэта. 4 февраля 1941 г. Пастернак пишет Ольге Фрейденберг: «Как ты знаешь, атмосфера опять сгустилась. Благодетелю нашему (вообще говоря, диктатор в повести Е. Замятина “Мы”, но через эту аллюзию Пастернак, конечно же, пишет о Сталине. – С.Р.) кажется, что до сих пор были слишком сентиментальны, и пора одуматься. Петр Первый уже оказывается параллелью неподходящей. Новое увлечение, открыто исповедуемое, – Грозный, опричнина, жестокость».
И все же более самого этого факта (после 1937 г. власть уже ничем не могла потрясти воображение писателя) Пастернака поразила скорость, с которой советская интеллигенция кинулась «делать приятное» власти: А. Толстой, попавший ранее в «яблочко» с «Петром Первым», теперь засел за сочинение дилогии «Иван Грозный». С. Эйзенштейн стал снимать фильм о царе-кровопийце, а за рояль, чтобы написать к нему музыку, сел недавно вернувшийся в СССР С. Прокофьев. Социальные заказы власти советская интеллигенция стала чуять носом, как запах жареного мяса.
… Только что началась война. Пастернак решил никуда от нее не уезжать. Жил, как и ранее, в Переделкино. В доме шла его жизнь, только она и заботила. А его жизнь – это литература. Дела же литературные в стране как были на безобразно низком уровне, так и остались. 26 августа 1941 г. он пишет жене, не скрывая возмущения, что его «раздражает» все еще сохраняющийся «идиотский трафарет» в литературе. Люди уже посмотрели в глаза смерти, порох понюхали, они достойны лучшей духовной пищи, их же продолжают пичкать книгами с «обязательной малосодержательностью»; ему понятно, что это и власти на руку, да и по душе самим пишущим, ибо, по большей части, это люди «неталантливые и творчески слабосильные, с ничтожными аппетитами, даже и не подозревающими о вкусе бессмертия и удовлетворяющимися бутербродами, “ЗИСами” и “эмками”, и тартинками с двумя орденами. И это – биографии!»
Не изменились настроения Пастернака и к концу войны. 30 июля 1944 г. он делится своими переживаниями с О. Фрейденберг. Искренне считает, что его горе в том, что он – писатель, живущий в советской стране; у него есть мысли, есть замыслы, ему есть что сказать читателю, но ему это сделать не дают и не дадут, поскольку подлинной литературы у нас нет «и при данных условиях не будет и быть не может». Люди же, от которых зависит судьба писателя, сами не в литературе, а только при ней. Они служат не идее, а власти, а поскольку на этих постах особи всегда бесталанные, то любого нестандартного слова они боятся, как диверсанта. Пастернак отчетливо сознает, что сочинять в таких условиях он не сможет.
И последняя цитата на эту важнейшую для нас тему – нравственной позиции писателя и его отношения к власти. Без этого не понять и последних трагических разворотов его судьбы. 12 сентября 1941 г., когда немцы рвались к Москве, а Пастернак и не думал ее покидать, он делится с женой страшными истинами, за которые мог и поплатиться, ведь военная цензура читала все письма: «…нельзя сказать, как я жажду победы России и как никаких других желаний не знаю. Но могу ли я желать победы тупоумию и долговечности, пошлости и неправде?» Спасла Пастернака, скорее всего, недостаточная образованность цензоров, да обилие писем, которые они должны были прочитывать. Воистину небожитель!
Противостоять пошлости, нахрапистости и бездарности было легко на бумаге, сидя за письменным столом. Но когда Пастернак получал приглашение на официальное мероприятие, где должен был выступать вместе со своими «идейными противниками», отказаться чаще всего не мог – духу не хватало. Вот и в феврале 1948 г., когда на него уже вылили ни одно помойное ведро, он согласился участвовать в вечере поэзии «За прочный мир, за народную демократию». Если бы отказался, налепили бы ярлык – Пастернак против мира, значит – недобитый фашист. Согласился. И вышел на сцену Политехнического музея, а затем и Колонного зала вместе с Николаем Грибачевым, Анатолием Софроновым, но главное – с Алексеем Сурковым, который незадолго до этого в газете «Культура и жизнь» обвинил Пастернака в контрреволюционных идеалах.
Видя, как травят поэта, «сердобольная» Агния Барто искренне недоумевала – чего это он упрямится, ведь ничего такого от него и не требуют: ну, напиши ты 2-3 «нужных» стихотворения и сразу все успокоятся, сразу «будет исправлено всё».
Нет. Хватит. Пастернак никогда не писал по принципу «чего изволите». Если до войны и насочинял он массу «нужных» стихов, но шли они от сердца и «нужными» оказывались не потому, что писались на заказ, просто поэт жил тогда душа в душу со временем. Теперь всё! Баста! Он понял, что время идет мимо русской истории. И он не желает более в ней соучаствовать…
Он всегда знал цену себе и своему творчеству. Но когда ему сообщили, что в Оксфордской антологии русской поэзии более всего места уделено Пушкину, Блоку и Пастернаку, это, конечно, польстило его самолюбию, но не более того. Ведь он русский поэт, пишет на русском языке, а на родине его знает и любит лишь горстка гуманитариев. Более его никто не читает. Не дают. Да, наверное я «действи-тельно притязательное ничтожество, – пишет Пастернак Ольге Фрейденберг 7 августа 1949 г., – если кончаю узкой негласной популярностью среди интеллигентов-евреев, из самых загнанных и несчастных?»
В том году под маской борьбы с «безродными космополитами» началась открытая охота за еврейской интеллигенцией. И Пастернак, и его двоюродная сестра это почувствовали на себе.
В 50-х годах, кроме «Доктора Живаго» (о нем – особо!), Пастернак много работал над переводам из Гёте («Фауст»), подготовил в 1955 г. сборник стихов и написал к нему развернутый биографический очерк «Люди и положения» (1956 г.). Ему уже за шестьдесят, а творческая активность не снижается, он, как всегда, полон идей, замыслов и планов. Некоторое облегчение, а с ним и творческий спад наступили лишь в 1955 г., когда он поставил последнюю точку в своем романе.
«Доктор Живаго» вышел грандиозным полотном. В нем сотни судеб, целая эпоха российской жизни. И эволюция взглядов Юрия Живаго во многом соответствовала той, что пережил и сам Пастернак.
* * * * *
Пастернак был женат дважды. И обеих своих жен страстно любил. Он, как и подобает поэту, сначала влюблялся в созданный им образ, а это непременно образ красивой женщины; затем, когда жизнь постепенно превращала виртуальный портрет в живую плоть, да к тому же со своим характером, который он ранее просто не замечал, наступало разочарование и тягомотный быт.
Первая его жена Евгения Владимировна Лурье была художницей, вела богемную жизнь и эту свою привычку принесла в семью, где богема обернулась вечным беспорядком, постоянным безденежьем. Пастернак очень быстро стал ощущать себя ненужной вещью, заброшенной под диван. К тому же, как отметил хорошо ее знавший Н. Вильмонт, «она не всегда молчала». Прожили семь лет, хотя Пастернак много раньше понял, что его брак – брак.
В 1931 г. Пастернак женился вторично. «Увел» жену от известного пианиста Генриха Нейгауза. Причем Пастернак столь искренне выражал свое восхищение еще и талантом Нейгауза, что тот «уступил» ему свою жену без сцен и скандалов. Они с Пастернаком на всю жизнь остались друзьями.
Зинаида Николаевна оказалась полной противоположностью первой жены поэта – деловая, домовитая, энергичная; с ней Пастернак был недосягаем для бытовых неурядиц, она его оградила от всех забот по дому, всё взяла в свои руки.
Многие давние друзья поэта, в частности Ахматова, сама абсолютно не приспособленная к бытовым сторонам жизни, сразу же невзлюбили «Зинку» именно из-за ее бросавшейся в глаза «делови-тости». Такая «бытовая озабоченность» неизбежно, по мнению и Ахматовой, и Лидии Чуковской, должна была сказаться и на мировосприятии Пастернака, «приземлить» его, ибо когда поэта окружает быт, это убивает музу.
Как в воду глубокого колодца заглянула Марина Цветаева, сразу разглядев не очень-то счастливую будущность Бориса; он, как писала Цветаева Анне Тесковой, «на счастливую любовь не способен». Его удел в любви – постоянные мучения.
Все эти женщины оказались правы в одном. Забота, когда она мелочна и всеохватна, постепенно начинает докучать, ибо незаметно беспокойство о внешних сторонах жизни начинает распространяться и на духовную жизнь мужа. А это для поэта – конец.
Всех приходящих в их дом Зинаида Николаевна настойчиво убеждала, что Пастернак «человек современный, вполне советский» (Л.К. Чуковская). Она старалась оградить мужа от любых посетителей и не потому, что они мешали работать, просто вторая жена Пастернака была настолько ушиблена жизнью, что всех боялась, она знала открытость своего мужа и опасалась, что он скажет что-то не то, а там…
А у нее дом, двое детей. Это ее вселенная. Поэтому приходивших к Пастернаку всегда встречала вечно недовольная, грубая и неприветливая «Зинка», которая, по наблюдениям Ахматовой, уже перед войной была Пастернаку в тягость. И еще Анна Андреевна сказала Л. Чуковской: «Он погибает дома… Смертельно его жаль… Зина целыми днями дуется в карты… Все кругом с самого начала видели, что она груба и вульгарна, но он не видел, он был слепо влюблен». И далее: «… в такой обстановке разве можно работать? Рядом с пошлостью? Нищета еще никогда никому не мешала. Горе тоже… А вот такая Зина может все уничтожить». Так жил Пастернак в 1940 г.
И все же это взгляд со стороны. Причем взгляд женщин, а он всегда пристрастен к другой женщине. Все эти высокоодаренные натуры не учли главного: Зинаида Николаевна была в течение 30 лет не просто женой поэта, она была женой опального поэта, который никогда не шел ни на какие компромиссы с властью, жил так, как будто за оградой его переделкинского дома вообще ничего не существует. Быть женой такого человека не просто. Это тяжкое бремя стало судьбой Зинаиды Николаевны до конца ее дней. Она, как вспоминает поэт Лев Озеров, была «жертвенной натурой». Все заботы: пропитание, отопление, перепечатка рукописей мужа, долги, судьба ее сыновей, Стасика и Лени, сразу не сложившиеся отношения с сыном Пастернака от первого брака, – все это на ней. С годами же этот бытовой воз оказывался только тяжелей, а сил его везти почти не оставалось.
Уже с конца 40-х годов в жене Пастернака что-то сломалось. Навсегда. Она всего и всех стала бояться. Даже на похоронах Бориса Леонидовича чуть было не ляпнула со страха: «Прощай, настоящий большой коммунист, ты своей жизнью доказывал, что достоин этого звания». Слава Богу, смолчала. Не будем удивляться и корить. Это не глупость. Это страх сломленной, больной и старой женщины.
После смерти Пастернака его вдова осталась абсолютно без средств, даже пенсия ей была «не положена», а опальный поэт умер нищим. Что ей было делать? В 1963 г. она продает все письма к ней Пастернака С. Прокофьевой. Нужда, конечно, заставила сделать это. Но не только. Страх – именно он понудил Зинаиду Николаевну расстаться с самым дорогим для нее сокровищем. Она искренне боялась, что «органы» отнимут их у нее, и письма эти навсегда сгинут. Сейчас они хранятся в ЦГАЛИ. В начале 90-х они были опубликованы отдельной книгой *.
Кстати, по этим письмам очень хорошо видно, что где-то с 1947 г. между Пастернаком и его женой встал кто-то третий.
Это была Ольга Ивинская. Расскажем и о ней, ибо к «Доктору Живаго» – нашей основной теме – она оказалась причастной непосредственно.
Познакомился с ней Пастернак в редакции «Нового мира» в 1947 г. Стали встречаться. Он не на шутку увлекся ею. Она была умна, красива, а главное – молода. С нею и он становился влюбленным юнцом.
В 1957 г. Пастернак признался сыну Евгению, что любит и любим. Сказал, как бы оправдываясь, что Зинаида Николаевна «совершенно сгорела в романе с ним, но тем не менее он всегда на страже ее интересов и никогда этого не изменит». Он понимал, что не гоже ему на старости лет бегать тайком на свидания, писать записочки и вообще обставлять свою жизнь постоянной ложью. Он, хоть и не любил в то время свою жену, но, будучи человеком глубоко порядочным, относился к ней с глубокой нежностью и искренне жалел ее.
Очень быстро его короткая связь с О. Ивинской была оборвана. В 1949 г. ее арестовали. Из-за чего? Даже гадать не будем. Несчастной теперь стала она. И вновь Пастернак, как человек порядочный, «не может ей ни в чем отказать», он полностью покоряется всем ее желаниям. Зинаида Николаевна опять оказалась в тени.
В те годы Пастернак с увлечением работал над своим романом. И, само собой, облик главной героини Лары Гишар был списан им с женщины, которую в то время он любил, – с Ольги Ивинской. Эта женщина, а главное – эта любовь была послана Пастернаку Небом. После стольких лет травли, после многих лет творческого молчания его талант вдруг вспыхнул небывалой мощью, и больной, уже далеко не молодой человек, именно благодаря нахлынувшей на него любви, смог закончить и даже издать труд своей жизни.
Работал он истово, несмотря ни на что. В 1952 г. у него первый инфаркт. Только вышел из больницы, сразу за стол – надо заканчивать роман. Видя как ослаб Борис Леонидович, Ивинская перестала таить их любовь: в 1955 г. она сняла комнату в соседней с Переделкино деревне и взяла на себя все заботы над творческими делами Пастернака. Такая помощь, конечно, сняла с него груз чисто технических обязанностей по доведению рукописи до издания, но добавила в несоразмерно большем объеме нравственных тягот – ведь рядом Зинаида Николаевна, она все не только знает, но теперь почти что видит. Это он выносил с трудом.
И все же двойную жизнь, не в силах ни на что решиться, Пастернак вел и далее.
* * * * *
Нарушим хронологию и вернемся в 1935 год. Тому есть причины. Ибо именно в 1935 г. Пастернак совершил не самый лучший поступок в своей жизни. То, что он сделал, точнее – не сделал – настолько задело его душу, что год тот он помнил всю оставшуюся жизнь. 1935 год стал еще и лакмусовой бумажкой для судьбы Пастернака после 1957 г.
… С 21 по 25 июня 1935 г. в Париже, в огромном концертном зале Мютюалите, проходил Международный конгресс писателей против фашизма, в защиту культуры. Советская делегация была сформирована из писателей, прошедших сквозь самые тонкие партийные сита. В нее входили М. Кольцов, И. Эренбург, А. Толстой, Н. Тихонов, Г. Табидзе, Я. Колас, Ф. Панферов. Вс. Иванов, А. Лахути, В. Киршон, И. Луппол, И. Микитенко. Возглавил делегацию партийный функционер А.С. Щербаков. М. Горького не выпустили (стал невыездным). О Пастернаке и не подумали.
И вдруг. Открывается конгресс, а единственного (кроме Эренбурга) писателя, которого все знают и к голосу которого прислушиваются, на конгрессе нет. Пошли телеграммы Советскому правительству. Секретарь Сталина лично приехал к Пастернаку (тот болел) и сказал: «Надо, надо, Борис Леонидович!» Срочно сшили ему костюм и наказав – никаких контактов с эмигрантами (читай, с родителями, ибо знали, что его родители живут в Германии) – посадили в самолет и помахали ручками.
В зале к нему подсела Марина Цветаева. Сама. Он бы не подошел. То стало их «невстречей». Никакого «заоблачного брата» (из ее писем к нему) она не увидела. Перед нею был несчастный, издерганный жизнью человек, состояние которого было близко к нервному истощению. Она поняла сразу: Пастернак чем-то очень напуган и ее присутствию даже не рад.
Конечно, к родителям он не поехал. Своей жене в начале июля 1935 г. Пастернак это объяснил так: «Все мне тут безразличны. Более того: я даже не видал родителей. Они были (жили, жили, Борис Леонидович. – С.Р.) в Мюнхене, когда я проезжал через Берлин, в Берлин для встречи со мной приехала одна старшая сестра с мужем, а со стариками я говорил по телефону. Я обещал им, что на обратном пути заеду в Мюнхен и там остановлюсь на неделю, и вот, видишь, как легко изменяю своему слову, нисколько об этом не думая. Зато ты всё. Ты жизнь» (курсив мой. – С.Р.).
Каков?
15 февраля 1936 г. Цветаева написала Тесковой в Чехословакию: «Борис Пастернак, на которого я годы подряд – через сотни верст – оборачивалась, как на второго себя, мне на писательском съезде шепотом сказал: – Я не посмел не поехать, ко мне приехал секретарь Сталина. Я – испугался…»
Он лукавил, когда писал Ариадне Эфрон в 1950 г., что не повидал своих родителей после 12 лет разлуки потому, что был «в раскисшем состоянии, не в форме». И «стыдился» их.
Так Пастернак никогда более не увидел своих родителей! Причина одна – страх. И это уже не просто трусость. Страх «за встречу» с родителями имеет другое определение…
В. Лакшин, взяв на себя роль адвоката Пастернака, написал, что, вообще говоря, поступок поэта был проявлением малодушия (бездушия – так точнее). «А ведь, как мы знаем, Пастернак не принадлежал к людям слабодушным». Увы, принадлежал. Иное поведение Пастернака, считает Лакшин, «было бы самоубийственным».
Лучше бы так. Безрассудная трусость Мандельштама куда понятнее, а потому симпатичнее, чем рассудочная, сознательная трусость Пастернака.
Пастернак заслужил это негодующее письмо от Цветаевой, написанное в конце октября 1935 г. «Убей меня, я никогда не пойму, как можно проехать мимо матери на поезде, мимо 12-летнего ожидания? И мать не поймет – не жди. Здесь предел моего понимания, человеческого понимания. Я в этом, обратное тебе: я на себе поезд повезу, чтобы повидаться (хотя, может быть, так же этого боюсь и так же мало радуюсь)». Она понимает, что это не только трусость, но и эгоизм поэта, его запредельный эгоцентризм, когда он уверен, что ничто в мире, кроме него, не существует и ничто не достойно его памяти и его внимания. Цветаева продолжает:
«Такие, как вы (она имеет в виду еще и М. Рильке, и М. Пруста), – это небожители, им земное чуждо, оно тянет их вниз. Оттого – “мягкость”, они – вне всего, кроме внутреннего своего мира: “теперь ваше оправдание – только такие создают такое…”». Все вы, как бы говорит Цветаева, «нечеловеки», и она сама выбрала этот мир – «что же мне роптать». Если мать, пишет далее Цветаева, «простит тебе», то она из того средневекового стихотворения, когда сын бежал, а в руках сердце матери, он упал, а мать спросила: «Не ушибся ли ты, сынок?»
Ушибся. Очень сильно. Душа Пастернака, повторяю, саднила до конца жизни.
А если бы не предупредили Пастернака о «нежелательности» контактов с белоэмигрантами, увиделся ли бы он с родителями? Вне сомнения! Ибо – мы уже отмечали этот факт – Пастернак никогда не страдал тем, что можно назвать априорным страхом, страхом от обстановки или конкретной ситуации. Когда его никто ни о чем не предупреждал, он вел себя так, как подсказывала совесть. И не иначе.
Вот штрих из его письма О. Фрейденберг от 1 октября 1936 г. В тот год прошли шумные дискуссии о формализме. Формалисты должны были обнаружиться всюду – и литература не исключение. Выявляли формалистов и в Союзе писателей.
Далее слово Пастернаку. Он пишет, что однажды «имел глупость» пойти на одну из таких дискуссий и, «послушав как совершеннейшие ничтожества говорят о Пильняках, Фединых и Леоновых почти что во множественном числе, не сдержался и попробовал выступить против именно этой стороны всей нашей печати, называя всё своими настоящими именами».
Сошло. Все же дискуссия. Пусть себе говорит. Хотя и шел против передовиц «Правды». А это – линия партии.
В том же 1936 г. Ахматова написала стихотворение «Борис Пастернак». Строчки оттуда:
Он награжден каким-то вечным действом,
Той щедростью и зоркостью светил,
И вся земля была его наследством,
А он ее со всеми разделил.
* * * * *
Отношение советской власти к творчеству Пастернака многократно менялось, часто на 1800 . Так, с самой революции и до начала политических процессов 1936 г. – полное взаимопонимание, взаимопризнание и взаимолюбовь. Затем до середины 1940 г. – опала; небольшое смягчение давления – во время войны. Наконец, с 1947 до 1954 г. – вновь почти полное прекращение контактов; до публикации «Доктора Живаго» в Италии (1957 г.) Пастернак жил относительно спокойно. Но с 1958 г., когда его наградили Нобелевской премией, начались не просто гонения, началась открытая травля по всем правилам советской идеологии. Продолжался этот жуткий гон до самой смерти Бориса Пастернака.
Раскрутим «машину времени» вспять, чтобы увидеть Пастернака времен революции.
С каким восторгом он ее приветствовал! Он – поэт. Для него революция – это ветер перемен, это новые образы, это вдохновение. Он даже с родителями поссорился, когда те в 1921 г. засобирались в эмиграцию. Борис Пастернак искренне не понимал этого. Отъезд для него – это не столько измена России, сколько предательство любимой, а любимая – это, конечно, революция…
И еще – вождь Ленин! В него Пастернак был просто влюблен. В 1923 г. он пишет поэму «Высокая болезнь». А в ней – искренний восторг перед Лениным.
Он был – как выпад на рапире,
Гонясь за высказанным вслед,
Он гнул свое, пиджак топыря
И пяля передки штиблет.
Слова могли быть о мазуте,
Но корпуса его изгиб
Дышал полетом голой сути
Прорвавшей глупый слой лузги.
И эта голая картавость
Отчитывалась вслух во всем,
Что кровью былей начерталось:
Он был их звуковым лицом.
Столетий завистью завистлив,
Ревнив их ревностью одной,
Он управлял теченьем мыслей
И только потому – страной.
В поэме этой есть и строки, посвященные выступлению Ленина на IX съезде Советов. На нем был и Пастернак. Начиная со второго издания поэмы цензура их вымарывала:
Я думал о происхожденье
Века связующих тягот.
Предвестьем льгот приходит гений
И гнетом мстит за свой уход.
Так далеко и столь зорко на десятилетия вперед мог заглянуть только Пастернак. Эти строки, конечно, были забыты критиками, ибо поэма «Высокая болезнь» была даже отмечена на I съезде Союза советских писателей как образец подлинно советского поэтического творчества, так нужного народу.
В те годы Пастернак вел себя как влюбленный юноша. Всех встречных он убеждал в том, что только «ленинским путем» мы пойдем навстречу будущему. И пошли. Именно ленинским путем. Только проводника сменили. И двигалась нескончаемая колонна советских людей в направлении, указанном именно Лениным. Но Пастернак быстро устал от этой слишком уж пересеченной трассы, сел отдохнуть и безнадежно отстал от своих сограждан. Сначала он оказался «попутчиком», а через некоторое время – врагом.
Но – не сразу.
В 20-е годы он в самой гуще событий. Восхищен творчеством Маяковского. Приятельствует с ним. Бывает у него дома. Часто выступает. Творчество его нравится не только слушателям, но и властям. Ругали его в то время не часто.
Любопытное событие произошло в дни всеобщего ликования по случаю возвращения в СССР Максима Горького. Его перевозили с одного митинга на другой. Везде восторженные толпы. Крики. Здравицы. Писатель устал и не вникает в смысл слов.
9 июня 1928 г. на расширенном заседании редколлегии журнала «Красная новь» выступил Пастернак. Высказал пожелание, чтобы именно Горький взял на себя объединение разрозненных, постоянно грызущих друг друга литературных группировок, отличие которых – лишь в ярлыках, коими они обклеивают друг друга. Горький вскинул голову, сощурился. Через шесть лет пожелание Пастернака было исполнено: состоялся I съезд Союза советских писателей.
Конечно, это – шутка. Просто мучившая Пастернака мысль показывает, насколько он тогда сроднился со временем и буквально носом чуял назревшие перемены. Решение же об объединении различных писательских группировок принималось на самом высоком партийном уровне.
В апреле 1930 г. жизнь самоубийством покончил Маяковский. Советская власть осталась без своего поэтического локатора. Поначалу, правда, она этого даже не заметила. Но после письма Лили Брик Сталину (1935 г.) вспомнили о поэте, осознали, сколь он был полезен, и даже думали, кто бы мог занять место «горлана-главаря». Решили – Пастернак.
Но к тому времени его юношеские восторги по поводу революции как своеобразного явления природы поутихли; теперь революцию он воспринимал как «историческую порчу», ее идеи не претворялись в жизнь, а, корёжась до неузнаваемости, оборачивались личиной власти, все более страшной и отталкивающей.
Пастернаку почти открытым текстом намекали на то, чтобы он взял на себя роль «придворного поэта». Но тот, обезумев от ужаса, буквально умолял, чтобы его оставили в покое, что стать «Маяковским по вызову» невозможно…
Отстали. Но насторожились!
Со страха от таких предложений он стал более, чем был всегда, активен: постарался приглушить камерность своей лирики, стал даже общественно озабочен, что для Пастернака было почти диагнозом какого-то необычного заболевания. В 1931 г. с «бригадой» советских писателей Пастернак ездил на Урал и в Кузбасс. Цель? Набрать соответствующего соцматериала для соответствующей соцлирики. Как он всё это выдерживал – поразительно.
И всё же зря он старался. Имея такой профиль, стать «проле-тарским поэтом» невозможно. И зрячие партийные идеологи это видели. А.С. Бубнов, нарком просвещения РСФСР, заявил 26 июня 1931 г., что Пастернак «не с нами».
Да и он, конечно же, сознавал, что не может быть таким, «как все», он даже делал попытки, как пишет Бенедикт Сарнов, «утвердить свое право на это». Его непохожесть на всех, конечно, от дара его природного, от его избранности. Подсознательно он это чувствовал. Но даже для себя боялся сформулировать подобное. Тогда, в 1931 г., Пастернаку было еще неловко от того, что он не со всеми, что он – на обочине социалистического строительства. Он писал с некоей даже обидой на хулителей:
И разве я не мерюсь пятилеткой,
Не падаю, не подымаюсь с ней?
Но как мне быть с моей грудною клеткой
И с тем, что всякой косности косней?
И еще один вполне искренний перл из Пастернака образца 1931 г.
Хотеть в отличье от хлыща
В его существованье кратком,
Труда со всеми сообща
И заодно с правопорядком.
Думаю, что уже через 10 лет он никому не показывал эти строки. И всё же. И всё же…
Трудиться он, конечно, хотел «сообща» с правопорядком. Но когда дело касалось общения (пусть и через прессу) с самим тов. Сталиным, Пастернак непременно хотел быть «не со всеми сообща», а отдельно ото всех, чтобы Сталин обратил именно на него свое «высочайшее» внимание.
Судите сами. В ноябре 1932 г. таинственным образом умирает жена Сталина Н.С. Аллилуева. Писатели, само собой, соболезнуют вождю. «Литературная газета» печатает их письмо. Под ним 33 подписи. Среди подписавших Л. Леонов, В. Инбер, Л. Никулин, В. Шкловский, Ю. Олеша, Вс. Иванов, И. Ильф, Е. Петров, Б. Пильняк, М. Светлов, Э. Багрицкий, С. Кирсанов, М. Шагинян, А. Фадеев, В. Катаев, М. Кольцов.
Неплохая компания. Но… не для Пастернака.
Чуть ниже последней строки из фамилий подписантов читаем:
«Присоединяюсь к чувству товарищей. Накануне глубоко и упорно думал о Сталине; как художник – впервые. Утром прочел известие. Потрясен так, точно был рядом, жил, видел.
Борис Пастернак».
«Тонко» написал. Ничего не скажешь. Такие строки угодничеством (вслух) не назовешь. Все же – Пастернак. Но – запомнишь: и это – Пастернак?
В 1934 г. уже было известно: Союзу советских писателей быть. За два месяца до первого съезда созвали Всесоюзное совещание поэтов (нарочно не придумаешь: сколько же их развелось!). 22 мая, в день открытия, слово взял Борис Пастернак. Свою главную мысль выразил достаточно двусмысленно: «Я не хочу, чтобы в поэзии всё советское было обязательно хорошим. Нет, пусть наоборот, всё хорошее будет советским…»
Как «завернул»? А если «не очень хорошее»? А кто считать будет? И какая поэзия в 1934 г. могла быть «не советской»?
Да, без внутренней веры в социалистические идеи (ее-то уже и не было!) непременное желание выделиться, быть не как все, на особинку приводило к одному – к очередному ляпу, за который самому поэту через некоторое время становилось стыдно.
И вот сокровенное желание Пастернака свершилось: 17 августа 1934 г. в Колонном зале Дома Союзов открылся I съезд Союза советских писателей. Пастернак в президиуме. О поэзии делал доклад главный знаток – Н.И. Бухарин. Из его уст услышать похвалу было особенно лестно: «Пастернак один из замечательнейших мастеров стиха в наше время… давший ряд глубокой искренности революционных вещей».
А 29 августа на трибуну вышел Пастернак.
К чему призвал? Любить социалистическую родину и «нынешних величайших людей». Это кого же? Вождей, само собой. Всяких.
После таких слов А. Фадееву ничего другого не оставалось, как предложить избрать Пастернака в Правление ССП. Избрали. Он стал членом «литературного Политбюро».
В конце 1934 г., когда Пастернак был обласкан властью, он пишет отцу в Германию: «Я стал частицей своего времени и государства, и его интересы стали моими».
В канун 1936 г. Пастернак, вероятно, вспомнив свою речь на писательском съезде, от избытка любви к Главному вождю отсылает в новогодний номер «Известий» свое верноподданическое излияние. Номер газеты дошел и до Парижа. Прочтя это стихотворение, Марина Цветаева навсегда прекратила переписку с Пастернаком. Такого она не прощала никому.
Вот выдержки из этого «откровения» Пастернака:
А в те же дни на расстоянье,
За древней каменной стеной,
Живет не человек – деянье,
Поступок ростом в шар земной.
И себя не забыл поэт:
Как в этой двухголосой фуге
Он сам ни бесконечно мал,
Он верит в знанье друг о друге
Предельно крайних двух начал.
В том же номере «Известий» еще одно стихотворение переполненного образами Пастернака:
И смех у завалины,
И мысль от сохи,
И Ленин, и Сталин,
И эти стихи.
Не для карьеры, конечно, писал. От любви искренней. Таков человек русский – и любит он по-собачьи: чем больней бьет хозяин, тем преданнее песик виляет хвостиком.
Бедный, бедный Мандельштам. Он там, в своей воронежской ссылке, в это же самое время выжимал из себя подхалимские строки вождю. Да ничего хорошего не выходило. А у Пастернака запросто. И соболезнование вождю в 1932 г. выразил лично, и по телефону с ним в 1934 г. также поговорил лично, и новогодние поздравления умудрился напечатать также от своего имени.
Два слова о том телефонном разговоре с самим Сталиным. В мае 1934 г. арестовали Осипа Мандельштама за отчаянно грубые стихи о Сталине. Он их читал Пастернаку. И вот ему звонит Сталин.
Спрашивает: хороший ли поэт Мандельштам? Вы хлопочете за своего друга?
Что было делать Пастернаку? Что говорить? Ведь он-то читал то стихотворение. А читал ли его Сталин? Сказать, что Мандельштам хороший поэт, значит, хоть и косвенно, но все же признать высокий уровень того стихотворения. Подтверждать: да, он мой друг, тоже не с руки. И потому, что друзьями на самом деле никогда не были, и потому еще, что любой прямой ответ на этот вопрос поставил бы Пастернака в еще более двусмысленное положение.
И Пастернак стал говорить в своем духе, т.е. не отвечал на прямо поставленные вопросы, а ставил свои – неуместные.
Сталин: так о чем вы хотите говорить со мной?
Пастернак: о жизни и смерти…
Сталин с раздражением бросил трубку.
Дело не в том, как говорил Пастернак с вождем: достойно или не очень, на «крепкую ли четверку» (Ахматова) или провально для Мандельштама. Дело в другом: какое значение он придавал самому этому факту.