Анна Ахматова
Анна Ахматова
«В то время я гостила на земле»
Анна Ахматова
Судьбой Анны Ахматовой стал ее сын Лев Николаевич Гумилев. Его изуверски изломанная жизнь: три безвинных ареста и четырнадцать лет каторги не просто разорвали сердце матери; лишая свободы Льва Гумилева, советская власть хотела лишить голоса одного из ярчайших и независимых поэтов серебряного века. Но это ей не удалось.
Более того, трагедия сына, отняв у Ахматовой остатки здоровья, закалила душу поэта, и Анна Ахматова в самые страшные годы «большого террора» начала работать над «Реквиемом» – жемчужиной ее трагической лирики. То, о чем другие боялись даже думать, она увековечила в поэтических образах невероятной притягательности и мощи. Конечно, ее совесть поэта подвигла на это трагедия целого народа, но еще вопрос – воплотилась ли бы эта трагедия в «Реквием», если бы миллионные списки сталинских жертв не открывало (для Ахматовой) имя ее единственного сына.
Жизнь заставила Ахматову испить чашу горя до дна и не один раз. И она смиренно и с достоинством несла свою невыносимо тяжкую ношу, которая, кстати, не стала легче, когда сын обрел свободу.
* * * * *
Анна Ахматова сама причислила себя к четверке самых даровитых русских поэтов XX столетия, выделив, правда, лишь тех, кто работал в годы поэтического безвременья, т.е. при советской власти. В стихотворении «Нас четверо» отмечаются имена Мандельштама, Пастернака, Цветаевой и ее, Ахматовой.
«Вы – настоящая», – написал ей Александр Блок 14 марта 1916 г. А Марина Цветаева, не задумываясь, отдала Ахматовой лавровый венок первого поэта России. Для нее Ахматова – «златоустая Анна Всея Руси». Весной 1917 г. Цветаева отмечает в своей тетради: «Ахматова, не написав ни одной отвлеченно-общественной строчки, глубже всего – через описание пера на шляпе – передаст потомкам свой век… Какой трудный и соблазнительный подарок поэтам – Анна Ахматова!»
Высочайшая оценка, тем более в устах другой женщины, да еще самой Марины Цветаевой, которая всегда интуитивно тянулась к Ахматовой и в то же время постоянно держала дистанцию. В одном лишь хочется подправить Цветаеву: не только «через описание пера на шляпе» Ахматова пригвоздила к Вечности свой страшный XX век. Не только…
Не переставал восхищаться дарованием Анны Ахматовой и Борис Пастернак. В первом «толстом» советском журнале «Красная новь» (1929, № 5) он опубликовал стихотворение «Анне Ахматовой». Дело в том, что в то время Ахматова уже была в затянувшейся опале: советское литературное чиновничество, а через него и партийные идеологи уразумели, что Ахматова никогда ни при каких обстоятельствах не станет их соловьем, что не дождутся они от нее ни одной «политически-озабоченной строчки», а поняв это, они сразу выключили ее из так называемого литературного процесса.
Поэтому напечатать стихотворение, посвященное Ахматовой, было в определенной мере шагом рискованным, но только для редакции журнала. Пастернак в подобном был безогляден. Это – не открытое противостояние, не отчаянная смелость, это обычный для поэта шаг: писать то, что хочешь, а написанное отдавать тем, кому считаешь нужным. Ибо он решительно не понимал, с чего это имя самой Ахматовой стало вдруг нежелательным для советских журналов. Для него оно было и оставалось самым почитаемым.
«Анне Ахматовой» – один из лучших пастернаковских портретов:
Мне кажется, я подберу слова,
Похожие на вашу первозданность,
А ошибусь – мне это трын-трава,
Я все равно с ошибкой не расстанусь.
В 1923 г., когда Ахматова была еще в зените славы и всеобщего почитания, Илья Эренбург написал пророчески: любовь Ахматовой «стала дерзанием, мученическим оброком. Молодые барышни, милые провинциальные поэтессы, усердно подражавшие Ахматовой, не поняли, что значат эти складки у горько сжатого рта. Они пытались примерить черную шаль, спадающую с чуть сгорбленных плеч, не зная, что примеряют крест».
В 1940 г., когда Ахматова уже несла свой крест, ее в Фонтанном доме навестил литературовед Б.М. Эйхенбаум. Она прочла ему «Клеопатру». Он был в восторге и не скрывал этого: «Послед-ний классик». (Запись Л.К. Чуковской.)
В наши дни всеобщей нравственной раздрызганности, когда с совести пишущего сняты все тормоза, бойкие постсоветские литературоведы открыли новый акт глумления над Ахматовой. Их не смущают никакие заповеди, для них нет святых теней.
Некий А.Л. Зорин сам смастерил «институт ААА», зачислил в него тех, кто смотрел на своего «ректора», не закрывая рта и не переставая хлопать восхищенными ресницами, да еще вынес свой приговор Ахматовой: «Не поэтические шедевры оправдывают человеческую, слишком человеческую личность Ахматовой, а, напротив, гениальный жизнетворческий перформанс (спектакль. – С.Р.) образуют пьедестал для ее посредственных текстов». Надо ж написать такое! Если это и можно назвать независимостью, то только независимой низостью…
Недалеко ушел и А. Жолковский, печатающий в «Звезде» свои сочинения об Ахматовой. Его вывод: Ахматова сама слепила из себя «тоталитарного идеолога».
– Почему так? – спрашиваем сочинителя.
И он делится с нами осенившей его мыслью: «По контексту, по совокупности свойств, а главное, по репрессивной властности и по тотальности претензий на идейную непогрешимость – как ее собственных, так и ее “института”(кто с кого списывал? – С.Р.). Думаю, что низведение на одну из более частных ролей не устроило бы Ахматову, сумевшую вырасти из декадентской поэтессы в “Анну Всея Руси”».
Эти двое хоть «базу» какую-то подводили под свою аналитику. Поэт же Александр Кушнер не затруднил себя и этим. В журнале «Новый мир» (2000, № 9) он напечатал статью «Анна Андреевна и Анна Аркадьевна». Вторая дама – это Анна Каренина. Пафос его статьи прост: он любит Толстого и не любит Ахматову. Ну и что? Кому это интересно? Толстой не любил Шекспира. Ахматова – Чехова и еще многих. От них, как говорится, не убыло. Интереснее другое: с чего бы это Кушнер объяснился в нелюбви к Ахматовой, которую знал лично и общение с которой (в свое время!) почитал за праздник?
Причина, думаю, банальна. Ахматову в ее комаровской «будке» посещали многие начинающие поэты, все прикладывались «к ручке». Но выделила она четверых: Иосифа Бродского, Дмитрия Бобышева, Анатолия Наймана и Евгения Рейна. А Кушнера отметила лишь в своем дневнике, всего один раз, да еще мельком: «изящен, но мелок». Диагноз Ахматовой и на сей раз оказался точным.
Однажды Л.К. Чуковская, человек предельно деликатный, не выдержала и отметила в своих «Записках об Анне Ахматовой», что устала от ее характера – деспотичного и капризного. Но, вероятно, ей самой такое признание показалось избыточным, ибо тут же, как бы извиняясь за невольную слабость, заметила, что остались «красота, ум и гений». А взвинченные такой жизнью нервы можно и потерпеть, если все же тянет к общению.
Сама Ахматова как-то призналась той же Чуковской: «У меня в молодости был трудный характер, я очень отстаивала свою внутреннюю независимость и была очень избалованна». Если в молодости характер «трудный», то с годами он еще ни у кого не улучшался. С возрастом характер Ахматовой из трудного плавно перетек в деспотичный.
Кстати, чтобы узнать главное в характере Ахматовой, не надо читать никаких «воспоминателей», не надо слушать новейших, «раскованных» интерпретаторов, достаточно повнимательнее присмотреться к ее портретам кисти Н. Альтмана, О. Делла-Вос-Кардовской, Ю. Анненкова, К. Петрова-Водкина, Г. Верейского, Н. Тырсы, да и просто к удачным фотопортретам, чтобы сразу поверить ее первому мужу Николаю Гумилеву, что Анна была «дьяволь-ски горда». Это главная доминанта ее натуры. Всё остальное – лишь частности, порожденные неустроенной жизнью, невозможностью для ее музы органично существовать в единении с советской властью, многолетней трагедией ее единственного сына.
Но и портреты могут сказать далеко не всё. Например, как ни вглядывайся в них, разглядеть то, что до глубины души поразило Корнея Чуковского, почти невозможно. А потрясла его неподдельная, т.е. идущая не от ума, а от сердца, доброта, да еще в годы, когда было сделано, казалось все, чтобы человек человеку стал ненавистен.
3 февраля 1921 г. он встретил Ахматову: «“Приходите ко мне сегодня, я вам дам бутылку молока – для вашей девочки”. Вечером я забежал к ней – и дала! Чтобы в феврале 1921 года один человек предложил другому – бутылку молока!» Это потрясло Чуковского. Не забудем – в Петрограде люди голодали, да еще пережили смрадные годы гражданской войны и красного террора.
Когда с Ахматовой познакомилась подросшая дочь К.И. Чуковского, то более всего поразило Лидию при беглом взгляде на Анну Андреевну ее «осанка, лазурная шаль, поступь, рассеянный взгляд, голос. Невозможно было поверить, что она такой же человек, как мы все». Эту запись Л.К. Чуковская сделала 10 ноября 1938 г. Ахматовой было уже 49 лет. И совсем недавно во второй раз арестовали ее сына.
То ли от природы она была такой, то ли вконец развинтились нервы, только уже с конца 20-х годов она стала крайне нетерпимой. Она только с теми, кто ей мил. Остальных – не знает. Для остальных – ее нет. Если кто-то из «остальных» говорил то, что резало слух и оскорбляло ее ум, то он мгновенно исключался из общения. Если она говорила, остальные слушали.
«В каждом слове – удивительное сочетание твердости, достоинства и детской беспомощности». (Запись Л. Чуковской.) Она никогда не спорила, а формулировала мысль и на том стояла. Об этом вспоминали многие хорошо ее знавшие и тепло к ней относившиеся. В этом, конечно, есть что-то деспотическое, даже унижающее собеседника. Многочисленные тому свидетельства содержатся в «Записках» Лидии Чуковской. В тех же «Записках» приведены и такие слова Анны Андреевны, всё расставляющие «по местам»: «Я вообще хорошо отношусь к людям», но… «не ко всем и не всегда».
Ни в какой общей «свалке» Ахматова никогда не участвовала. В этом смысле она даже «попутчиком» не была, она жила вне советской системной оболочки.
А. Жолковский подметил, хоть и с некоторой долей язвительности, зато точно: уж не потому ли Ахматова не любила Чехова, что тот обладал абсолютным слухом на любое «актерство», а она свое величие «подносила» собеседникам, причем из «роли» не выходила никогда, даже горем убитая.
Последнее наблюдение все же требует пояснений. Ахматова действительно постоянно пребывала «в образе», но только в присутствии малознакомых или несимпатичных ей лиц. Для друзей она была такой, какой себя чувствовала в данный момент. Друзей она не стеснялась. Для них «не играла».
После повторного ареста сына она сразу резко сдала: стали отекать ноги (сердце!), лицо приобрело какой-то землистый оттенок, выглядела осунувшейся и сильно постаревшей.
15 июля 1936 г. Лев Горнунг отметил в своем дневнике: «При встрече с Анной Андреевной этим летом я заметил в ней большую перемену, не то чтобы она очень постарела, но она была сплошной комок нервов. У нее какая-то неровная походка, срывающийся, непрочный голос». Будешь нервной после 12 лет непрерывной травли и изоляции от читателя, да еще и сына уже успели к тому времени арестовать, в первый раз ненадолго. Но мать унизили и измотали.
Поэтому вполне можно понять тех, кто тушевался при одном взгляде на Ахматову: общаться с величием на равных практически невозможно. Это все равно, что беседовать с памятником.
Да, Ахматова многим внушала самый настоящий страх. Он еще более усиливался ее молчанием, оно делало ее абсолютно неприступной. Люди, впервые ее видевшие, терялись, немели, забывали не только самые элементарные вещи, но и свой родной язык. Они лишь молча с раболепным восхищением взирали на нее и слушали, если она удостаивала их репликой.
Любопытную поэтическую коллизию наблюдала Лидия Чуковская в 50-е годы. Ахматова уже почти ничего не писала. И крайне болезненно переживала это. Зато Пастернак именно в те годы осилил, казалось, неподъемное: роман «Доктор Живаго». Само это сочинение Ахматовой активно не нравилось. И тем не менее она стала определенно ревновать Пастернака к тому, что вокруг его имени неподдельная идеологическая суета, как будто вновь наступил 1946 г., только теперь все говорят о нем (пусть и ругаясь), а о ней стали подзабывать.
Лидия Корнеевна оставила такую запись: «[Выслушав] мой доклад [о болезни Пастернака и принимаемых мерах], Ахматова произнесла с нежданной суровостью: “Когда пишешь то, что написал Пастернак, не следует претендовать на отдельную палату в больнице ЦК партии”. Это замечание… сильно задело меня… И тут я… испытала удар памяти… В Ташкенте, заболев брюшным тифом, Анна Андреевна пришла в настоящую ярость… когда ей почудилось… будто… врач намерен отправить ее в обыкновенную больницу, и была очень довольна, когда, усилиями друзей, ее положили в тамошнюю “кремлевку”, в отдельную палату, а потом… в “крем-левский” санаторий для выздоравливающих».
Да, такой характер. Непростой. Но разве может быть простой характер у гения с затоптанной душой.
Анна Андреевна совсем сникла после повторного ареста сына в 1938 г. Стало постоянно болеть сердце. Она теперь всего и всех боялась. Ей казалось, что ее подслушивают, что за ней следят, что ждут только подходящего момента, чтобы с ней расправиться. Поэтому в предвоенные годы она никогда одна не выходила из дому, улицу (без сопровождающего) перейти была не в состоянии. «Улицу Анна Андреевна перешла, держась за мой рукав, – записала Лидия Чуковская, – вздрагивая и озираясь, хотя было пустовато». (Это в 1939 г.).
В те предвоенные годы Ахматова жила «завороженная застенком» (Л. Чуковская). Тех, кто делал вид, будто ничего такого нет, она «презирала» почти открыто. Они переставали для нее существовать, ибо были либо дураками, либо правоверными коммунистами. И те и другие не были людьми «ее круга». С ними она сразу и навсегда прекращала общение.
Но даже при таком «сложном» характере и вдрызг измотанных нервах у Ахматовой была масса друзей: душевно ей близких и просто заботливых, которые скрашивали ее одинокую жизнь, помогали в быту, поддерживали материально. Без друзей Ахматова просто бы не пережила всех отпущенных ей ударов судьбы. Да и стихи бы не сохранила. Ведь она, по большей части, даже записывать их боялась. Записывали друзья: она читала, они запоминали, приходили домой, записывали и прятали.
Тот, кто хоть раз попадал в ее магнетическое поле и не чувствовал себя подавленным его силой, старался не выпадать из него. Люди тянулись к ней, как иголки к магниту. Поэтому даже в самые тяжкие годы, когда все, кто не утратил «здравомыслия», делали вид, что с ней незнакомы, Ахматова не была одинока. Вместе с нею все ее невзгоды переносили друзья: Л. Чуковская, Э. Герштейн, Н. Ольшевская.
Ахматова никогда демонстративно не противостояла советской власти, она морально превосходила ее. В этом – ее сила. В этом же – гниль власти.
А я всю ночь веду переговоры
С неукротимой совестью моей.
Единственное, что по-настоящему страшило Ахматову, особенно в годы «большого террора», – потеря рассудка. Л. Чуковская чувствовала этот постоянный страх у Анны Андреевны. Ей казалось, что Ахматова «постоянно, как заклинание, твердила про себя пушкинское: “Не дай мне Бог сойти с ума…” Ум ее был трезв, ясен, проницателен. И именно поэтому сознание ее было преисполнено ужасом перед действительностью (которую не постигали другие) и страхом перед возможной утратой своего рассудка».
Угнетала и убивала Ахматову не только страшная в своей несправедливой абсурдности судьба ее единственного сына, не только воздух сталинизма, которым ей приходилось дышать; ей было невыносимо, что она – поэт лишена возможности писать, печататься, читать свои сочинения людям. Ей было невыносимо читать то, что с удовольствием печатали советские издательства. Она понимала, что это дозволенное чтиво не просто опошляет и оглупляет великую русскую культуру, оно вытесняет из памяти читателя и ее, Ахматову. Она ошибалась, когда думала, что ее стали забывать. Нет. В 30-50-е годы ее не знали целые поколения советских людей.
Писатель И.М. Меттер верно подметил, что немота, на которую была обречена Ахматова, созданная искусственно, причем именно в годы, когда «белые стаи» ее стихов шли одна за другой, нескончаемым потоком, довела Анну Андреевну до того, что она могла иногда «показаться жалкой в своем стремлении поведать людям, навещавшим ее, что она не забыта читателями».
Определенная категория читателей ее не забывала никогда. В этом Ахматова не ошибалась. Ей не хотелось только думать, что число их неуклонно, как шагреневая кожа, сокращалось. Да и читать им, прямо скажем, было нечего. Изданные ранее сборники Ахматовой они знали наизусть. Новое в печать не пропускали. Так что вопрос о читателях по этим причинам был в те годы риторическим.
* * * * *
Впервые Ахматова решилась прочесть свои стихи на «баш-не» Вяч. Иванова. Шел 1910 год. Стихи эти не впечатлили ни хозяина «башни», ни Николая Гумилева. Гумилев не рекомендовал ей увлекаться сочинительством. «Ты такая гибкая. Лучше танцуй». – Такой совет он ей дал.
Прошел год. Гумилев успел побывать в экспедиционной поездке в Африке, а, вернувшись, вновь послушал новые стихи Анны. Мнение изменил: «Ты – поэт. Надо делать книгу».
Первый сборник Ахматовой «Вечер» вышел в издательстве «Цех поэтов» в 1912 г. В нем было 46 стихотворений, да и тираж крошечный – 300 экземпляров. Это был «пробный шар» – надо было познакомить читателя с новым именем.
В 1914 г. Ахматова в издательстве «Гиперборей» печатает свой второй сборник «Чётки». Его тираж уже 1000 экземпляров. Успех этой книги был оглушительным: до 1923 г. «Четки» переиздавались восемь раз, из них дважды – даже без уведомления автора, т.е. на «пиратский» манер.
В 1917 г. тот же «Гиперборей» издает третий сборник Ахматовой – «Белая стая». Его тираж 2000 экземпляров. До 1923 г. он будет трижды переиздан. Сама Ахматова очень любила и этот сборник и даже его название:
И стихов моих белая стая,
И очей моих синий пожар.
Затем вышла следующая, также небольшая книжка стихов, «Подорожник» (1921 г.). Тут же «Петрополис» выпустил еще один, ставший весьма популярным, сборник Ахматовой «Anno Domini MCMXXI» (В лето Господне 1921). Издание в 1922 г. повторили в Берлине.
Сборник оказался рубежным не столько даже в творчестве, сколько в поэтической жизни Ахматовой. Ибо именно после его издания началась активная газетно-журнальная травля автора. Сама она в 1961 г. вспоминала: «То, что там были стихи (в берлинском издании Anno Domini. – С.Р.), не напечатанные в СССР (тогда еще РСФСР. – С.Р.), стало одной третью моей вины, вызвавшей первое пост<ановление> обо мне (1925 г.); вторая треть – статья К. Чуковского “Две России (Ахматова и Маяковский)” *; третья треть – то, что я прочла на вечере “Русского совр<еменника>” (апрель 1924 г.) в зале Консерватории (Москва) “Новогоднюю балладу”. Она была напечатана в № 1 “Русского совр<еменника>” (без заглавия), и очень дружески ко мне расположенный Замятин с неожиданным раздражением сказал мне, показывая пачку <газетных> вырезок: “Вы нам весь номер испортили…”».
Это был лишь повод, зацепка. Когда подоспело время (ждать долго не пришлось), припомнили всё, и стихам Ахматовой дали «пролетарскую оценку».
А как еще совсем недавно было хорошо. Ее любили (она знала это), ее печатали, она была признанным лидером русской поэзии.
14 февраля 1922 г. к Ахматовой заглянул К. Чуковский. Сказал ей: «У вас теперь трудная должность – вы и Горький, и Толстой, и Леонид Андреев, и Игорь Северянин – все в одном лице, даже страшно.
И это верно: слава ее в полном расцвете: вчера Вольфила устраивала “Вечер” ее поэзии, а редакторы разных журналов то и дело звонят к ней – с утра до вечера: “Дайте хоть что-нибудь”». Еще запись в дневнике Чуковского, 26 марта того же года: «Мне… жаль эту трудно живущую женщину. Она как-то вся сосредоточилась на себе, на своей славе – и еле живет другим».
Напрасно жалел. В ту пору Ахматова была на вершине успеха, и надо было лишь радоваться вместе с ней. Тем более успех (точнее все же – официальное признание) оказался недолгим, зато времена, когда надо было действительно ей по-настоящему сочувствовать, были не за горами.
Иосиф Бродский в очерке «Скорбная муза» заметил, что в новейшей истории России не было страшнее 15 предвоенных лет, «не было чернее их и в жизни Ахматовой». Жуть той жизни, в которую были погружены все советские люди, наиболее пагубно отражалась на миросозерцании людей творческих, ибо их лишили своего голоса. Именно те годы увенчали музу Ахматовой «венком скорби. Смерть, ранее казавшаяся выходом из тупика страсти, стала обыденностью, не зависящей ни от каких страстей. Из поэтического образа смерть перешла в разряд прозы жизни».
Смертоносность тех лет проявилась, однако, не сразу. И не вдруг Ахматова превратилась в больную, издерганную женщину, вздрагивающую от любого стука и боящуюся каждого незнакомца.
Беды стали приходить исподволь, одна за другой и как бы нехотя разбивали до того вполне сносную жизнь Анны Андреевны.
В 1924-1925 гг. началась газетная травля. В общем-то еще и не травля, а так – проба пасквильных перьев. А.В. Луначарский как-то походя назвал ее одним из «рецидивов старой литературы». Ну и что? Шел нэп. В стране еще не запретили разговаривать, тем более наркомам. Кстати, были в ту пору у Ахматовой и защитники. Тогда это было еще безопасно.
Но недобрый знак она почувствовала безошибочно. Что ругают, так то не беда. Критика только добавляет славы. Но вот то, что все журналы, как будто сговорились, и дружно перестали печатать ее новые стихи, вот эта беда для поэта настоящая.
Как-то на Невском в 1925 г. Ахматова встретила Мариэтту Шагинян. И та, то ли в шутку, то ли с издевкой сказала Анне Андреевне: «Вот вы какая важная особа, о вас было постановление ЦК: не арестовывать, но и не печатать».
Вот оно что: постановление. Такого ранее никогда не было. Потому и не догадывалась Ахматова, чт? это вдруг ее стихи разонравились редакторам сразу всех журналов. Она писала, рассылала стихи, ей возвращали их обратно либо просто никак не реагировали. Если она самолично приносила их в редакцию, то там читали ее стихи, искренне сожалели, что опять не про то и не о том. «Они надеялись, – писала Ахматова, – что на этот раз, наконец, у меня окажется про колхозы…»
Позднее она призналась: это был акт гражданской смерти поэта. Пока муза была с ней, она писала: «в стол», для себя, для друзей. Она, как Евгений Баратынский, считала, что «читателя найду в потомстве я». Утешение слабое, но – утешение.
Всем своим гостям она читала стихи, ибо более их было нечем угостить: с конца 20-х годов Ахматова вела полунищенскую жизнь, продавая потихоньку самое ценное, что у нее еще было.
Из-под каких развалин говорю,
Из-под какого я кричу обвала,
Я в негашеной извести горю
Под сводами зловонного подвала.
Ждать своего читателя ей предстоит долгих 18 лет, аж до 1940 г. Но лучше бы и этой «милости» не было.
В том же 1925 г. Ахматову исключили из Всероссийского союза писателей как «непролетарского» поэта. Имя ее было изъято отовсюду. Даже ее портреты, а Ахматову любили писать художники, на выставках более не появлялись. Ее как бы вдруг не стало, а имя ее стало отчетливо отдавать чем-то антикварным.
Но и это оказалось лишь прологом к подлинной драме. В 1929 г., как писала много позднее Ахматова, «кончилась тень свободы и началась… сталинщина, что мы все, неуехавшие, слишком хорошо помним». Уже в конце 20-х годов она «жила, окруженная заговором молчания…»
Ахматова боялась и ненавидела Сталина. Всегда. Вне зависимости от ее личных бед и арестов сына. Он для нее олицетворял несвободу, что для поэта – смерть. Позднее она призналась: «Нам казалось, что он – вечный». А когда его все-таки не стало, каждый год 5 марта брала грех на душу и благодарила Господа, что убрал, наконец, с земли этого ирода.
Понятно, что когда ты пишешь, а тебя не печатают и продолжается это очень долго, да еще безо всякой видимой причины, муза начинает обижаться и, наконец, замолкает. Так было после травли конца 20-х годов, так было и после ареста ее любимого поэта Осипа Мандельштама, который произошел в ее присутствии.
Чтобы стихи вновь «пошли», было необходимо сильное душевное потрясение, потрясение самой сути ее женского естества…
В 1934 г. писателей, как известно, загнали в колхоз, создав единый Союз советских писателей, и в том же году, в августе, состоялся его первый съезд. Ахматовой, само собой, там не было, – ее ведь в колхоз не взяли. На том съезде вконец перепуганный Горький произнес свою знаменитую речь-приговор – и всей советской литературе, да и себе заодно: «Отклоненья (мысли и чувства. – С.Р.) от математически прямой линии, выработанные кровавой историей трудового человечества и ярко освещенные учением, которое устанавливает, что мир может быть изменен только пролетарием… объясняется тем, что наши эмоции старше нашего интеллекта».
Отныне только тот сможет называть себя «советским писателем», кто будет следовать единому для всех творческому методу – социалистическому реализму, он гарантирует каждому пишущему, что его творенья не будут «отклоняться от математической прямой линии». Советская литература, по сути не успев даже избавиться от молочных зубов, тут же благополучно и скончалась. Писатели были уже не писателями, а «бойцами идеологического фронта», «инжене-рами человеческих душ». Слава Богу, что Ахматовой пока с ними не было.
С нею были Мандельштам и Цветаева. В 1933 г. Осип Мандельштам в Ленинградском доме печати сказал с гордостью: «Я – современник Ахматовой». Зато С. Городецкий, один из лидеров акмеизма, т.е. давнишний единомышленник Ахматовой, не смущаясь, писал в 1934 г., что она «ушла в контрреволюцию». А ведь такие слова – донос.
Итак, новое подлинное потрясение (первое она испытала после расстрела в 1921 г. ее бывшего мужа Николая Гумилева) Ахматову поразило в 1935 г., когда практически одновременно были арестованы ее сын и муж.
Тогда же к ней вернулись стихи. Они «звучали непрерывно, наступая на пятки друг другу, торопясь и задыхаясь» (Ахматова). Тогда же она начала «Реквием» и писала его пять лет. «Я так устала, – говорила она Л. Чуковской, – каждую ночь пишу».
Звезды смерти стояли над нами,
И безвинная корчилась Русь
Под кровавыми сапогами
И под шинами черных «марусь».
Писать такое в те годы – уже подвиг. И на него сознательно пошла сломленная жизнью, больная и уже далеко не молодая женщина.
В предисловии к «Реквиему» Ахматова написала: «В страшные годы ежовщины я провела семнадцать месяцев в тюремных очередях в Ленинграде». И дала она себе слово, что опишет всё это.
Из «Реквиема»:
У меня сегодня много дела:
Надо память до конца убить.
Хотелось бы ей этого. Очень хотелось. Но – не дано. Зато мы теперь можем читать ее бессмертную поэму – самый совершенный и самый всеобъемлющий художественный образ сталинизма.
Когда слушавшие эти жуткие строки «Реквиема» ее самые близкие друзья удивлялись, как она могла решиться на такое, Ахматова недоуменно пожимала плечами: «А на что вы рассчитывали? Что я буду видеть все это и молчать?» (Запись М. Ардова).
«Реквием» она читала самым дорогим ей людям, которым доверяла абсолютно: О. Мандельштаму, Б. Пастернаку, Л. Чуковской, Э. Герштейн и еще немногим. После первого же чтения Пастернак сказал: «Теперь и умереть не страшно!» И никто из них не проронил ни слова. Ведь в их руках была жизнь Анны Ахматовой.
Как-то ее спросили: как она смогла сохранить строки «Рек-виема» в 30-50-е годы? Ахматова ответила так, как и было на самом деле: «Я стихи не записывала. Я пронесла их через два инфаркта в памяти».
В 1961 г. Ахматова написала стихотворение, последняя строфа которого и стала известным автоэпиграфом к «Реквиему»:
Нет! И не под чуждым небосводом
И не под защитой чуждых крыл –
Я была тогда с моим народом
Там, где мой народ, к несчастью, был.
Осенью 1940 г. Ахматова начала «Поэму без героя», основное свое произведение, как она сама считала. Вновь писала «ночи напролет». Ибо если «Реквием» – это ее гражданская позиция, продиктованная горем, тиранией, ее личным оскорбленным достоинством, наконец, то «Поэма без героя» для Ахматовой, как поэта, важнее потому только, что она замысливалась как чистый продукт ее поэтического вдохновения. Закончила она это творение уже в годы войны, в Ташкенте, в августе 1942 г.
Приведем лишь несколько строк из третьей части поэмы:
А за проволокой колючей,
В самом сердце тайги дремучей –
Я не знаю, который год –
Ставший горстью лагерной пыли *,
Ставший сказкой из страшной были,
Мой двойник на допрос идет.
Во время войны власти несколько ослабили идеологические тиски, и у Ахматовой вновь затеплилась надежда – может этот кошмар вместе с войной закончится. В 1943 г. в Ташкенте вышел небольшой сборник Ахматовой «Избранное».
Безоблачно начинался и 1946 год. Сын остался живым. Стихи Ахматовой вновь стали печатать. Она готовила очередной сборник. Он уже был даже в печать подписан. 8 марта 1946 г. в газете «Вечерний Ленинград» напечатали фотографию – «Ахматова читает стихи своей внучке». В апреле она выступала с чтением стихов в Москве, в Колонном зале Дома Союзов.
Зал ее встретил стоя! Это поразительно! Значит не забыли! И – любят!
Само собой, доложили Сталину. Он пришел в ярость: «Кто организовал вставание?!» До сих пор стоя не приветствовали даже Жданова, только его – Сталина. А тут какую-то всеми забытую поэтессу…
В августе 1946 г. было два вечера, посвященных памяти А. Блока (25 лет со дня смерти). Вновь зал вставал, когда на сцену выходила Анна Ахматова.
Набор «Избранного» тут же рассыпали.
Это вр?менное послабление было уже второй «недоработ-кой» властей. Первая случилась еще в предвоенном 1940 году. Тогда для Ахматовой начались настоящие чудеса в решете после чуть ли не 18-летнего утаивания ее от читателей.
К новому 1940 г. Ахматова в связи с советско-финской войной написала стихотворение:
С Новым годом! С новым горем!
Вот он пляшет, озорник,
Над Балтийским дымным морем,
Кривоног, горбат и дик.
И какой он жребий вынул,
Тем, кого застенок минул?
Так тогда мог написать не только отчаявшийся поэт. Прежде всего, убитая горем и уже как бы издевающаяся над такой жизнью мать.
И все же, что же произошло в судьбе самой Ахматовой в том предвоенном году?
А случилось следующее. В феврале 1939 г. на приеме в Кремле советских писателей Сталин якобы спросил: «А где Ахматова? Почему ничего не пишет?» Функционеры восприняли эти реплики вождя на свой манер: Хозяин простил Ахматову. А мы опять отстали в «понимании ситуации».
Тут же кинулись, сшибая друг друга, наверстывать: Фадеев «организовал» денежную помощь Ахматовой. Он же писал А.Я. Вышинскому, хлопоча о квартире. Но тут осечка. Всё впустую. Хотели повысить ей пенсию, но так ничего и не сделали. Зато в январе 1940 г. ее приняли в Союз советских писателей (она даже заявление не писала). Издательство «Советский писатель» стало спешно готовить сборник Ахматовой «Из шести книг». В 1940 г. его мгновенно смели с прилавков изголодавшиеся читатели.
И тут началась настоящая фантасмагория. Сборник Ахматовой Михаил Шолохов, Алексей Толстой, Владимир Немирович-Данченко, Александр Фадеев, Николай Асеев, Борис Пастернак выдвинули на… Сталинскую премию! Если бы в результате очередного идеологического ляпа вдруг дали бы ей эту премию, был бы действительно полный абсурд и очередной сильнейший стресс. Ведь уже был «Реквием». Что можно было сделать? Отказаться – добровольно встать «к стенке», взять – умереть от разрыва совести.
Слава Богу, пронесло. Не дали ей этой треклятой премии (А Пастернак-то о чем думал, подписывая выдвижение? Ведь он слышал и «Реквием» да и многое другое, что читала ему Ахматова).
Но недолго длилось внезапное облегчение многолетнего гнета. 27 сентября 1940 г. «Ленинградская правда» публикует статью «Активизировать творческую работу писателей». В ней вновь привычное: стихи Ахматовой «бледные», «упаднические». Какая уж тут Сталинская премия. Ее кандидатуру даже не обсуждали. Но и этого мало. Книгу решили изъять. У кого? Она уже была распродана.
События развивались так. Управделами ЦК ВКП(б) Д.В. Крупин возмутился: в сборнике Ахматовой «Из шести книг» нет ни одного стихотворения «о людях социализма». Тут же написал А.А. Жданову. По Указанию Жданова начальник управления агитации и пропаганды ЦК ВКП(б) Г.Ф. Александров и его заместитель Д.А. Поликарпов (он через 18 лет будет «заниматься» «Доктором Живаго» Пастернака) провели «дознание». 29 октября 1940 г. вопрос «об издании сборника стихов Ахматовой» был включен в повестку дня заседания секретариата ЦК. После него опубликовали одноименное постановление.
Интересна еще резолюция Жданова на докладной Д. Крупина: «… как этот Ахматовский “блуд с молитвой во славу божию” мог появиться в свет? Кто его продвинул?… Выясните и внесите предложения».
Выяснил: «…два источника рождают стихотворный сор Ахматовой и им посвящена ее “поэзия”: Бог и “свободная” любовь, а “художественные” образы для этого заимствуются из церковной литературы».
Г. Александров и Д. Поликарпов 18 октября 1940 г. представили Жданову такую справку: книгу издали в Ленинграде при поддержке Ю. Тынянова, М. Слонимского, В. Саянова и др. Отвечать должны директор Ленинградского отделения издательства «Советс-кий писатель» Брыкин, директор издательства «Советский писатель» Ярцев. Да… чуть не забыли главного – цензора Бойченко. Не преминули также донести: стихи Ахматовой «усиленно популяризирует А. Толстой».
Вот так, «циркулярно», и вершились в те годы литературные дела. И так для Ахматовой закончился первый и последний чисто казусный период относительного партийного расположения к ее творчеству.
Еще ждет ее впереди знаменитое постановление 1946 г. Ее еще многое ждет.
Только после начала хрущевской «оттепели» медленно, натужно, но все же стало сдвигаться с мертвой точки издание книг Ахматовой и новое – в который раз! – возвращение поэту ее читателей.
В 1958 г. вышел первый «жалкий» (М. Ардов) сборник ее стихов с предисловием Алексея Суркова, в 1961 г. – второй с его же послесловием, стоившим ей сильнейшего сердечного приступа. Наконец, в 1965 г. в Ленинграде вышел «Бег времени. Стихотворения 1909-1965». Эта книга стала самым крупным прижизненным изданием произведений Ахматовой. Л Чуковская заметила: «Неполная книга, но книга Ахматовой. Радость».
* * * * *
Такова судьба поэта Ахматовой. Но ведь была еще одна Ахматова: женщина, жена, мать. Судьба этой Ахматовой оказалась столь же драматичной.
Глупо, думаю, даже пытаться рассуждать: была ли Ахматова счастлива со своими мужьями, почему она уходила от них, кто повинен в том, что отношения с ее единственным сыном так и не сложились. Никто обо всем этом судить не может. Будем поэтому опираться только на самые необходимые для нашей темы факты.
Ахматова – не фамилия, а литературный псевдоним Анны Г?ренко. О происхождении своего псевдонима Ахматова как-то рассказала Лидии Чуковской. Ее отец, узнав, что она «сочиняет» и даже собирается печатать свои вирши, возмутился: «Не срами мое имя». – «И не надо мне твоего имени!» Фамилия прабабки, умершей в 1837 г., вспомнилась сразу. Так мы узнали это звучное и гордое имя – Ахматова.
Родилась она на 11 станции Большого Фонтана под Одессой, училась в Царском Селе и в Киеве (там и закончила гимназию в 1907 г.), на следующий год поступила на юридический факультет высших женских курсов в столице Малороссии, затем уехала в Петербург и посещала там (не очень усердно) Высшие историко-литературные курсы Н.П. Раева.
Замужем Ахматова была три раза. Точнее – почти четыре.
Первый ее муж наиболее известен. Это поэт Николай Степанович Гумилев. Когда познакомились, Анне было 14 лет, ему 17. Он влюбился сразу. Она же не обратила на него никакого внимания. В 1905 г. Гумилев делает ей «предложение». В ответ – язвительный отказ. Но в феврале 1907 г. Анна пишет мужу своей сестры, что выходит замуж «за друга юности». Любит ли она его? Как пели в популярном романсе Чайковского: «Люблю ли тебя, я не знаю, но кажется мне, что люблю». И еще она написала более чем искренне: «Горек яд неразделенной любви… Но Гумилев – моя судьба». Анна явно не спешила под венец. Обвенчались только весной 1910 г. под Киевом.
Прожили чуть менее восьми лет, причем с многочисленными частыми и долгими разлуками. Думаю, не требуется глубинного размысливания над вопросом, почему этот союз распался. Всё прозаично, как у всех: она его просто не любила, свою любовь Ахматова, как истинный поэт, домыслила, но только умом – сердцу даже поэты приказывать еще не научились. Н. Гумилев стал ее крестом, судьбой, и она безропотно, коль однажды проявила слабость, несла его. Он же настойчиво штурмовал «предмет своей страсти», шесть раз делал «предложения» и с седьмой попытки сломил ее сопротивление.
Но оказалось, что эта затяжная осада утомила и его. Когда неприступные бастионы пали, он довольно быстро понял, что длительные семейные узы – не для поэта. Он стал часто и надолго уезжать из дома, с «пониманием» относиться к любовным излияниям своих многочисленных поклонниц. Еще в 1913 г. Гумилев написал своей жене: «Милая Аня, я знаю, ты не любишь и не хочешь понять это…». Как будто сознательно подталкивал ее к решительному шагу. Сам он уже все понял и довольно быстро. Но выводы делать понудил Анну.
Как только началась мировая война, Гумилев ушел на фронт. Ахматова стала солдаткой. У нее уже рос сын. В 1915 г. она сочиняет «Колыбельную» – для сына, но про мужа.
Было горе, будет горе,
Горю нет конца.
Да хранит Святой Егорий
Твоего отца.
Уже в 1916 г. ей было ясно: Гумилев – в прошлом. Да и он был склонен сделать тот же, но симметричный вывод. Лямку оказавшегося им обоим ненужного брака дотянули до 1918 г. и развелись. Ахматова этот факт отметила в дневнике как уже ничего по сути для нее незначащий: «Был голод, был террор – все куда-то уезжали (многие навсегда), быта не было, все разводились. Нас так давно уже все привыкли видеть врозь, никто не интересовался чужими делами. До того ли было!»
В 1921 г. Николая Гумилева расстреляли по «Таганцевскому делу». И именно этой мученической смертью ее бывший муж навсегда останется в жизни и в сердце Ахматовой. Она как будто вдогонку будет стараться отдать ему то, что не отдала при жизни. Уже в старости, в 1962-1965 гг. она напишет «Заметки о Николае Гумилеве» и в них поставит диагноз их недолгой совместной жизни – «вечная борьба».
А ведь когда-то Ахматова писала: «Гумилев – моя судьба». Ошиблась только в одном: не муж – сын…
Шла гражданская война. Жить одной в России, которой большевики прописали голод, разорение и ненависть, Ахматова не могла. Она никогда не была приспособлена к жизни: быт никак не склеивался с ней, а тут – тем более. И она принимает предложение ассиролога Владимира Казимировича Шилейко и в 1918 г. переезжает в его комнату в Шереметевском дворце. Он сохранил ее за собой еще с дореволюционных времен, когда служил у графа Шереметева воспитателем его детей.
Но преодолеть быт с Шилейко оказалось полным безумием – керосинки он боялся как гранаты с вынутой чекой. К тому же ассиролог оказался жутким ревнивцем и настоящим восточным деспотом: он не только запрещал Ахматовой выступать перед публикой со своими стихами, он вообще не разрешал ей писать стихи. За 1920 г. Ахматова не написала ни строчки. В 1921г. они расстались друзьями. Старались, как могли, поддерживать друг друга.
В 1923 г. Ахматова в третий раз пытается испытать свою судьбу замужеством. На сей раз она полюбила искусствоведа Николая Николаевича Пунина. Он тоже жил в Фонтанном доме. Первые годы были неподдельно счастливы – это даже в глаза бросалось. Ахматова как-то призналась своей подруге, актрисе Н.А. Ольшанской, что более других своих мужей любила все же Пунина.
Но в 1938 г. он привел в их квартиру свою новую жену, и они с Ахматовой расстались. Хотя она и осталась жить в той же квартире – деться Анне Андреевне было некуда, к тому же к ней продолжали относиться очень тепло, здесь она была «Акумой», она очень привязалась к Ирине, дочке Пунина.
Так и прожила Ахматова в этом Фонтанном доме до 1952 г., когда Институт Арктики и Антарктики, занимавший Шереметевский дворец, не выселил ее и Ирину Пунину. Ахматова написала про свое многолетнее проживание в этом дворце «жильцом»: «Я нищей в него вошла и нищей выхожу».
В 1938 г. Ахматова полюбила профессора медицины Владимира Георгиевича Гаршина. Тот отвечал ей взаимностью. Но умудренные опытом, съезжаться не торопились. Тем более в том году она дважды потеряла Пунина – сначала разошлась с ним, потом его вторично арестовали. Тогда же во второй раз лишили свободы и ее сына Льва. Какая уж тут любовь…
Потом война. Эвакуация в Ташкент. Гаршин, оставшийся в Ленинграде, часто писал ей: не голод ему страшен, а только разлука с ней. Потом он сделал ей предложение. Ахматова согласилась.
В мае 1944 г. она уехала к нему в Ленинград. Именно к нему, ибо бомбой разворотило их квартиру в Фонтанном доме, из-за чего, кстати, Ахматова и согласилась на эвакуацию. Гаршин встретил ее на вокзале, поцеловал ручку и спросил галантно: куда отвезти вас, Анна Андреевна?
Так она рассталась со своим четвертым «почти мужем». Впервые в жизни дала себя оскорбить. Написала с нескрываемой злостью:
Лучше б я по самые плечи
Вбила в землю проклятое тело,
Если б знала, чему навстречу,
Обгоняя Солнце, летела.
* * * * *
Когда российская история докатилась до революции, Ахматовой исполнилось двадцать восемь – «слишком много, чтобы поверить, и слишком мало, чтобы оправдать» (И. Бродский).
Кстати, она в отличие от большей части русской интеллигенции, склонной эмоции запрягать впереди разума, не была в восторге ни в феврале 1917 г., ни тем более – в октябре. Все происходящее она воспринимала как данность, как некое испытание, посланное России Свыше. В октябре, писала позднее Ахматова, «случилось то, что случилось».
Поэтому она не отшатнулась от революции, но и не встала «в позу судии». Она все видела, все прекрасно понимала – и когда лицезрела все отходы революции, и когда своими чуткими ноздрями ощущала весь идеологический смрад, шедший от «комиссаров». Ахматова была слишком умна, чтобы не увидеть реальную изнанку пролетарской диктатуры, и слишком тонка, чтобы не различить и не признать ее «нюансы».
В первые месяцы после большевистского переворота, когда новоявленной власти было не до речей возмущенной интеллигенции и стихийные митинги возникали один за другим, Ахматова не была в стороне от них. Уже 27 ноября 1917 г. она выступила на митинге в защиту свободы слова. Прочла там:
Теперь никто не станет слушать песен.
Предсказанные наступили дни.
Моя последняя, мир больше не чудесен,
Не разрывай мне сердце, не звени.
2 января 1918 г. Ахматова читала свои стихи на митинге в поддержку жертв большевистского террора.
В том же рубежном 1917 г. Ахматова пишет одно из своих самых известных стихотворений:
Когда в тоске самоубийства
Народ гостей немецких ждал,
И дух суровый византийства
От русской церкви отлетал,
Когда приневская столица,
Забыв величие свое,
Как опьяневшая блудница,
Не знала, кто берет ее,
Мне голос был. Он звал утешно,
Он говорил: «Иди сюда,
Оставь свой край глухой и грешный,
Оставь Россию навсегда.
Я кровь от рук твоих отмою,
Из сердца выну черный стыд,
Я новым именем покрою
Боль поражений и обид».
Но равнодушно и спокойно
Руками я замкнула слух,
Чтоб этой речью недостойной
Не осквернился скорбный дух.
Эти строки, написанные с отчаянной откровенностью, мгновенно вбили клин между Ахматовой и значительной частью русской интеллигенции, которая не мыслила себя «под большевиками». Да и в глазах большевиков эти строки на какое-то время стали ее своеобразной индульгенцией, ибо ими она как бы призывала своих читателей: остудить нервы, не шарахаться в эмиграцию, как бы в России сейчас не было плохо, но она – твоё лоно, оно породило тебя и ты не можешь его предать.
А можно рассуждать и проще, без опоры на видимое наукообразие и неподконтрольную эмоционально-психологическую мотивацию. Действительно, почему Ахматова с ее умом, дарованием, умением видеть вперед, сквозь время, все же осталась в России, хотя прекрасно понимала, что ничего хорошего она лично от власти большевистской ждать не может, ибо власть эту и ее ум, и ее сердце не приняли сразу и навсегда?
Потому что она – поэт, поэт русский и там ее творчество, кроме кучки бывших русских, никому будет не нужно. Но если бы знала она в 1917 г., что и в СССР ее творчество будет признано «общественно вредным», возможно и не послушалась бы она того голоса. Но, поди, знай заранее.
Оставшись с большевиками, Ахматова осталась с Россией, что для нее было тождественно, – с русской культурой. Поэтому она сразу и категорически отвергла все «левые» экспериментаторские вывихи пробольшевистски настроенной интеллигенции: С.М. Эйзенштейна, А.Я. Таирова и многих других. Ахматова на подобное глядела с «глубоким отвращением» (И. Берлин). Для нее это было не искусство, а «богемный хаос», с него начиналось заметное «опошле-ние» русской культуры. На плаву – и ими любовались большевики – были «созидатели пролетарской культуры». Творцов же традиционной для России культуры («буржуазной») сначала безапелляционно оттерли, затем заплевали, потом пересажали и расстреляли.
Ахматова за всю свою долгую жизнь никогда, ни единым словом не обмолвилась против советского режима, хотя и глубоко ненавидела его. «Однако вся ее жизнь была, – как Герцен однажды сказал фактически обо всей русской литературе, – одним непрерывным обвинительным актом против русской действительности» (И. Берлин).
В 1922 г. Ахматова писала в стихотворении «Многим»: