XLVIII

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

XLVIII

Герцог Орлеанский привезен из Марселя в Париж и заключен в Консьержери — Суд над ним — Казнь

15 октября парижские газеты принесли в Марсель весть о том, что Конвент постановил в скором времени начать суд над герцогом Орлеанским. Принц сидел за карточным столом со своими сыновьями. «Тем лучше, — сказал он, — все должно для меня скоро кончиться, так или иначе. Обнимите меня, дети! Сегодня прекрасный день моей жизни. В чем, — продолжал он, — могут они меня обвинить?» Он развернул газету и прочел обвинительный декрет. «Этот декрет ни на чем не основан, — вскричал он, — его сочинили великие негодяи! Но не беда, пусть их стараются, им ничего не удастся найти против меня. Перестаньте, друзья мои, не грустите о том, что я считаю для себя приятной новостью, и давайте продолжать игру».

Через день из Парижа приехали комиссары. Они обнадежили принца, что суд наверняка оправдает его и освободит.

Принц, в сопровождении одного только преданного слуги по имени Гамаш, ехал спустя неделю вместе с комиссарами Конвента по дороге в Париж, под конвоем отряда жандармов. Они ехали медленно и ночевали в гостиницах больших городов. В Оксере принц вышел из кареты, чтобы пообедать. Во время обеда один из комиссаров написал в Комитет общественной безопасности записку, извещая правительство о часе приезда принца в Париж и спрашивая, в которую из тюрем прикажут отвезти пленника.

У парижской заставы посланный Комитета остановил лошадей, сел в карету и приказал кучеру ехать в Консьержери. Принц вышел во дворе Дворца правосудия, который был полон любопытных. Его отвели в комнату рядом с той, в которой провела предсмертные часы Мария-Антуанетта. Преданного его слугу оставили при нем. Когда комиссары удалились, герцог сказал Гамашу: «Итак, вы пожелали последовать за мною даже в эту тюрьму? Благодарю вас, Гамаш, надо надеяться, что мы не вечно будем в тюрьме».

В течение четырех дней, предшествовавших началу процесса, принц переходил от иллюзий к равнодушию, как человек, для которого смерть является отдыхом. Шестого ноября он предстал перед судом. Обвинение было так же химерично, как и обвинение жирондистов. Краткие и точные ответы подсудимого не оставили никакого мотива для обвинения. Он принес в жертву республике все. На вопрос Эрмана, не подал ли он голос за смерть тирана из честолюбивого намерения наследовать ему, он ответил: «Нет, я поступил так по убеждению и по совести». Выслушав свой приговор, принц заметил судьям с оттенком легкой иронии: «Так как вы уже решили погубить меня, то должны были бы, по крайней мере, найти более веский предлог для моего осуждения, потому что вы никогда и никого не убедите в том, что считаете меня виновным в тех изменах, в которых вы меня обвиняете». Затем, пристально посмотрев на бывшего маркиза Антонелля, поверенного его революционных действий, а теперь старшину присяжных, он сказал ему с упреком: «Особенно вы, так хорошо знавший меня». Антонелль опустил глаза. «В конце концов, — продолжал принц, — так как моя участь решена, я прошу вас приказать немедленно вести меня на казнь». И он твердыми шагами вернулся в тюрьму.

Два священника, аббат Ламбер и аббат Лотрингер, те самые, которые беседовали в последнюю ночь с жирондистами, ждали принца у топившегося камина в большой камере, разговаривая со сторожами и жандармами.

Герцог Орлеанский вошел уже не с прежним напускным равнодушием, а расстроенный человеческой несправедливостью и спешащий под кровом тюрьмы излить все накопившееся в его душе; походка его была тороплива, движения порывисты, лицо пылало гневом. Отрывистые восклицания срывались помимо воли с его губ; он поднимал глаза к небу и широкими шагами ходил по камере. «Негодяи! — восклицал он время от времени, как бы пораженный внезапной мыслью или воспоминанием. — Негодяи! Я всем пожертвовал: положением, состоянием, честью, славой своего дома, даже попрал в себе естественное чувство и совесть, осуждая их врагов!.. И вот награда, которую они приготовили мне!.. Ах! Если бы я действовал, как они говорят, из личного честолюбия, то как несчастлив был бы я теперь! Но я поступал так из честолюбия, имевшего более возвышенный источник, чем желание достигнуть трона: из честолюбия добиться свободы для моего отечества и счастия для мне подобных! Итак, да здравствует республика! Этот крик раздается из моей темницы так же, как он раздавался из моего дворца!» Потом он растрогался при мысли о своих заточенных детях. Он призывал их, говорил громко и стучал ногами о плиты, а руками — по стенам своей темницы.

Жандармы и тюремщики, стоявшие в стороне, дали беспрепятственно излиться душе осужденного. Когда порыв его негодования утих, герцог Орлеанский подошел к камину. Немецкий священник Лотрингер, нетактичный и назойливый, без всяких вступлений прямо подошел к принцу и сказал ему: «Ну, сударь, довольно стонать, пора исповедоваться!» — «Оставь меня в покое, дурак!» — ответил герцог Орлеанский. «Значит, вы хотите умереть так же, как и жили?» — продолжал пораженный священник. «О да! — жестоко пошутили жандармы. — Он хорошо жил! Пусть он умрет так же, как и жил!»

Аббат Ламбер, человек сердечный, страдал в душе от неловкости своего собрата. Он подошел к принцу с растроганным видом. «Эгалите, — сказал он ему, — я пришел предложить тебе Святые Дары или по крайней мере утешение служителя Божия. Хочешь принять их от человека, отдающего тебе справедливость и чувствующего к тебе искреннее расположение?» — «Кто ты такой?» — спросил его герцог Орлеанский, выражение лица которого смягчилось. «Я главный викарий парижского епископа. Если ты отказываешься от моих услуг как священника, то, может быть, как человек я могу исполнить твои поручения?» — «Нет, благодарю, — возразил герцог Орлеанский, — я не хочу, чтобы в мою совесть заглянул кто-нибудь, кроме меня самого, и мне не нужно никого, чтобы умереть, как подобает доброму гражданину».

Он приказал подать себе завтрак, ел и пил много, но не досыта и не допьяна. Когда один из членов суда пришел спросить его, не имеет ли он сообщить что-либо значимое для республики, он ответил: «Если бы я знал, что нечто угрожает безопасности отечества, я не стал бы ожидать этой минуты. Впрочем, я не питаю ни малейшей злобы против суда, даже против Конвента: не они хотят моей смерти, но так предназначено свыше…»

В три часа за ним пришли. Заключенные в Консьержери, почти все относившиеся враждебно к той роли, которую играл герцог Орлеанский в революции, толпились на площадках, в коридорах и у решеток, чтобы посмотреть, как пройдет герцог. Его конвоировали шестеро жандармов с саблями наголо. По его осанке, манере держать голову и по тому, как он твердо шагал по плитам, его скорее можно было принять за солдата, идущего на сражение, нежели за осужденного, которого ведут на казнь. Аббат Лотрингер сел в тележку вместе с ним и тремя другими осужденными.

Они двинулись под конвоем конной жандармерии. Тележка подвигалась медленно. Никогда, казалось, принц не держал себя с большим достоинством. Вследствие тесноты или ухищренной жестокости тележку остановили на минуту на площади Пале-Рояль, против его бывшего дворца. «Зачем остановились здесь?» — спросил он. «Чтобы ты мог полюбоваться своим дворцом, — ответил священник. — Видишь, цель приближается, подумай о своей совести». Принц молча посмотрел на окна своего прежнего жилища, где он обдумывал зачатки революции, наслаждался рассеянной жизнью и испытывал семейные привязанности. Надпись «Национальная собственность» на дверях Пале-Рояля, заменившая его герб, дала ему понять, что эта кровля и эти сады не будут более служить убежищем даже его детям. Голова его упала на грудь, как будто ее уже отделили от туловища.

Он продолжал путь по улице Рояль унылый и безмолвный вплоть до площади Революции. Священник с еще большим усердием продолжал настаивать, чтобы он принял напутствие церкви. «Смирись перед Богом и покайся в своих грехах». — «Могу ли я сделать это среди этой толпы и этого шума? Место ли здесь для раскаяния?» — ответил принц. «Так покайся мне, — возразил священник, — в том из своих грехов, который более других тяготит твою душу: Бог зачтет тебе твое желание и невозможность исполнить его, а я разрешу тебе твой грех во имя его».

Принц склонился перед служителем Божьим и пробормотал несколько слов, которые затерялись в шуме толпы. Он получил прощение Неба в нескольких шагах от эшафота, на том самом месте, откуда Людовик XVI послал прощение своим врагам.

Когда он сошел с тележки и поднялся на помост гильотины, помощники палача хотели снять с него узкие, плотно облегавшие ему ноги сапоги. «Нет, нет, — хладнокровно остановил он их, — вам будет удобнее снять их потом; скорее, скорее!» Он не побледнев взглянул на лезвие ножа. Был ли это стоицизм характера? Проявился ли в нем в последний раз убежденный республиканец? Или им руководила честолюбивая надежда отца, что за несколько капель его крови непостоянная нация отдаст трон его сыновьям?

Все осталось загадкой в этом принце, и, произнося свой суд о нем, историк должен бояться впасть в ошибку, оправдывая или осуждая его. Сын его ныне царствует во Франции. Снисходительное отношение к памяти отца могло бы показаться ему лестью, строгость — предвзятостью. Страх показаться подобострастным или неприязненным равно заставляют писателя остерегаться прослыть несправедливым. Но справедливость, с которой мы должны относиться к умершим, и истина, которой мы обязаны истории, заставляют писателя, не прибегая к хитростям, писать одну только правду о своем времени. Память не разменная монета в руках живых.

Как республиканца, этого принца, по нашему мнению, оклеветали. Все партии точно взаимно согласились сделать его имя предметом всеобщего презрения: роялисты потому, что он был одним из главных деятелей революции; республиканцы потому, что его смерть стала одним из самых гнусных проявлений неблагодарности республики; народ потому, что он был принц; аристократы потому, что он перешел в народ; заговорщики потому, что он не позволял пользоваться его именем в заговорах против своего отечества; наконец, все потому, что он не отказался от подозрительной славы, которую называют героизмом Брута. Люди беспристрастные держались того мнения, что если он подал голос за смерть короля из убеждения, то это убеждение походило на посягательство на природу. Революция не должна питать к этому человеку ни глубокой благодарности, ни острой вражды. Она использовала его как орудие, которое в конце концов сломала. Он не был ни создателем ее, ни господином, ни Иудой, ни Кромвелем.

Он перенес все превратности судьбы со стойкостью принца, просящего у родины только звания гражданина, а у республики — чести умереть за нее. И он умер безропотно, как будто неблагодарность республики есть гражданская корона ее основателей. Он отказался от своего звания и всецело отдал себя народу, сначала служа ему, а затем сделавшись его жертвой. К несчастью для его памяти, он выступил также как судья в процессе, от участия в котором мог бы отказаться.

Если кто-нибудь шел слепо, но неуклонно за революцией до конца, не спрашивая себя, куда она ведет, так это был именно герцог Орлеанский. Эдип семьи Бурбонов, он воплотил в себе слова Дантона: «Пусть погибнет память о нас, но будет спасена республика!» Он был подл — если принес эту жертву ради популярности; жесток — если действовал по убеждению; гнусен — если поступал из честолюбия. Тайну мотивов своего политического поведения он унес с собою к престолу Божию.

Подобно Бруту, предмету его подражания и заблуждения, он навсегда останется загадкой в глазах потомства. Но оно извлечет для себя великий урок: когда в сердце гражданина борются убеждение и природа, то всегда надо слушаться голоса природы, потому что убеждения часто бывают ошибочны, а природа всегда непогрешима. Преступления, совершаемые против природы, осуждены Богом, и люди никогда их не прощают.