XLVII

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

XLVII

Процесс двадцати одного жирондиста

Третьего октября 1793 года в чудное осеннее утро семьдесят три депутата «болота», беспокойные остатки партии Ролана, Верньо и Бриссо, отправились на заседание Конвента. Их поразило необычное скопление вооруженных людей вокруг Тюильри. Места в зале, предназначенные для публики, были переполнены. Глухое волнение выражалось в разговорах, движениях, выражении лиц. Депутаты, медленно направлявшиеся к своим местам, казалось, были чем-то подавлены. Казалось, Гора и народ знали, какая трагическая сцена готовится. Семьдесят три депутата, ничего не понимая, смотрели друг на друга в недоумении.

Депутат Горы взошел на трибуну и заявил, что сегодня докладчик Комитета общей безопасности Амар прочтет доклад по поводу жирондистов, арестованных 8 июня. Чтобы успокоить нетерпение присутствовавших, депутат указал на доклад, заранее положенный на трибуну, и начал быстро перелистывать документы, содержавшие жизнь или смерть — что оставалось пока неизвестным — обвиняемых. Вскоре явился Амар. Его длинный доклад представлял собой свод всех противоречивых слухов, распущенных против жирондистов их врагами, и требовал в заключение:

1. Объявить виновными в злоумышлении против единства и нераздельности республики депутатов Бриссо, Верньо, Жансонне, Деперре, Карра, Малево, Гардьена, Дюфриш-Валазе, Валле, Дюпра, Силлери, Кондорсе, Фоше, Понтекулана, Дюко, Фонфреда, Ласурса, Лестера-Бове, Инара, Дюшателя, Дюваля, Деверите, Менвьеля, Делайе, Боннэ, Лаказа, Мазюйе, Савари, Гамона, Легарди, Буало, Руйе, Антибуля, Брессона, Ноэля, Кутара, Андре, Гранжнева, Виже, наконец, Филиппа Эгалите (бывшего герцога Орлеанского), о котором, казалось, забыли, но имя которого внесли в список по требованию Билло-Варенна.

2. Объявить изменниками отечеству, согласно предыдущему декрету, изданному в июле, бежавших депутатов Бюзо, Барбару, Горса, Ланжюине, Салля, Луве, Бергуина, Петиона, Гюаде, Шассе, Шамбона, Лидона, Валдай, Кервелегана, Анри Ларивьера, Рабо Сент-Этьена, Лесажа, Кюсси, Мейяна и Бирото.

По прочтении этих двух пунктов докладчик замолчал. Политические соратники депутатов Жиронды, арестованных и осужденных, вздохнули свободно. Они вообразили, что их помиловали.

Но этот самообман длился всего несколько минут. Амар равнодушно взял листы второй половины доклада; прежде чем начать читать, он объявил только что принятый декрет Конвента, требующий немедленно запереть двери зала, и продолжал: «Те из подписавшихся под протестами 19 июня (против постановления 31 мая об изгнании жирондистов), кто не предан революционному суду, будут посажены в тюрьму, а бумаги их опечатаны. Относительно них Комитету общественной безопасности будет сделан особый доклад».

Он начал читать имена семидесяти трех депутатов. Длинные промежутки между именами вызывали в душах всех надежду, что их имена пропущены. Вот список тех, кто услышал свои имена в числе подозрительных лиц, названных Амаром: Деперре, Казенёв, Ла Плань, Шассе, Дефермон, Руо, Жиро, Шателен, Дюге-д’Асс, Лебретон, Дюссо, Кулпе, Сорин, Кинет, Сальмон, Лаказ-старший, Корбель, Гите, Ферру, Бальель, Рюо, Обелен, Бабэ, Блад, Мэс, Пейре, Боан, Флерио, Вернье, Грено, Амийон, Лоренсо, Жарри, Рабо, Файоль, Обри, Риберо, Деразэ, Мазюйе (депутат Соны и Луары), Валлэ, Лефевр, Оливье, Жерант, Руайэ, Дюпра, Гарит, Дельвиль, Варле, Дюбюз, Савари, Бланки, Масса, Дебре-Дюбле, Деламар, Фор, Экке, Дешам, Лефевр, Серр, Лоране, Саладен, Мерсье, Дону, Периэ, Венсан, Турнье, Рузе, Бло, Блавье, Марбо, Эстаден, Брессон (из Вогез), Моисее, Сен-При, Гамон.

Обвинительный декрет был принят единогласно. Некоторые из вышеупомянутых депутатов хотели возразить, но нетерпеливые возгласы заглушили их голоса. Депутаты молча столпились в узком пространстве за перилами, как стадо, предназначенное на бойню.

Громкие крики требовали, чтобы их судили одновременно с жирондистами в Революционном трибунале, а суд равнялся смертному приговору. Робеспьер употребил все свое влияние, чтобы спасти депутатов. Будущее показало, что он хотел подготовить в их лице противовес всемогуществу Горы для того времени, когда он один будет господствовать в Конвенте. Это засвидетельствовали впоследствии те самые лица, которые считали его тайным подстрекателем их осуждения. Депутат Бланки, один из семидесяти трех, заключенных в тюрьму Лафорс, встречался с Робеспьером в Комитете народного просвещения. Он написал ему жалобу на дурное обращение, которому подвергались в тюрьме он и его сотоварищи, и упрекал его в насилии над народными представителями. Робеспьер ответил Бланки, но смутными намеками, в которых тем не менее сквозили гуманные чувства и давалось понять, что им будут тайно покровительствовать. Тара, все еще остававшийся министром внутренних дел, придя к Робеспьеру, умолял его спасти арестованных. «Не говорите мне больше об этом, — ответил Робеспьер. — Во время революций случаются такие дни, когда жить является преступлением и надо уметь жертвовать своей головой, когда у вас ее требуют. Может быть, потребуют и мою, — прибавил он, схватившись за голову, как человек, старающийся снять тяжесть, чтобы сбросить ее с себя, — и вы увидите, буду ли я оспаривать ее». Тара ушел смущенный.

Жирондистам, заключенным после 31 мая, то делались уступки, то снова устраивались притеснения — сообразно господствовавшему в обществе настроению. Вначале как бы номинальный, арест ограничивался заключением их в собственных жилищах под надзором жандармов. Случаи к побегу предоставлялись часто и оказывались легки. Гора больше тяготилась, нежели дорожила своими жертвами. Но после неудач Северной армии, успехов Вандеи, восстаний в Кальвадосе, Марселе, Лионе и Тулоне, суда над Кюстином, казни королевы и принятия закона о подозреваемых надзор за заключенными сделался строже. Их заключили в Кармелитскую тюрьму, в Аббатство, Люксембург и Лафорс. Жирондисты находились там вместе с жертвами своей политики, потерпевшими поражение 10 августа. Встречались и разговаривали хоть и не без удивления, но без взаимных упреков и ненависти.

Однако непоколебимые в своем республиканизме жирондисты сохранили революционные убеждения во всей их первозданной чистоте: не выказывали ни притворного раскаяния в своих мнениях, ни смирения в своем падении.

Когда назначили день суда, их всех заперли на несколько дней в огромном здании бывшего монастыря Кармелиток на улице Вожирар, обращенном в тюрьму и сделавшимся зловещим во время сентябрьских убийств. Так как нижние этажи этой тюрьмы уже переполняли заключенные, то для жирондистов осталось только узкое пространство под крышей старого монастыря, состоявшее из темного коридора и трех низких смежных келий.

Над карнизом первой двери можно было прочесть надпись печатными буквами, какие встречались на всех общественных памятниках того времени: «Свобода, равенство или смерть». Дверь эта вела в довольно большую келью, служившую общим залом, куда заключенные собирались для бесед и к столу. Налево находилась небольшая темная мансарда, где спали самые младшие. Направо дверь выходила в комнату немного поменьше, чем первая, служившую общей спальней. Стены и потолок этих комнат, покрытые грубым цементом, заменяли заключенным бумагу, которую им не давали, они были страницами, на которые они могли заносить острием ножа свои последние мысли. Почти все надписи поют гимн постоянству, презрению к смерти и воспевают бессмертие. Несколько имен их преследователей встречаются здесь рядом с именами жирондистов.

В одном месте читаешь:

Хотя Катон не мог спасти свободы Рима, он все еще свободен и умеет умереть как муж.

В другом:

Честного и настойчивого в достижении цели мужа не увлекут порочным делом ни возбужденное состояние повелевающих граждан, ни гневный вид сурового тирана.

А выше:

В ком есть добродетель, тот никогда не будет совершенно несчастлив.

Ниже:

Истинная свобода — это свобода души.

Рядом надпись религиозного содержания — можно догадаться, что ее сделал Фоше:

Вспомните, что вы призваны не для того, чтобы разглагольствовать и быть праздными, но чтобы пострадать и потрудиться. (Подражание Иисусу Христу.)

В другой части стены — воспоминание о чьем-то дорогом имени, которое не хотят открыть даже смерти:

Я умираю за… (Монталамбер).

На перекладине:

Без сомнения, достойное Бога зрелище — отважный муж, борющийся с невзгодами.

Выше:

Какая крепкая опора в величайшем несчастий! За меня добродетель, правосудие, сам Бог!

Ниже:

День не яснее глубины моего сердца.

На амбразуре окна:

В тяжелых обстоятельствах легко презирать жизнь.

Умереть за отечество приятно и почетно.

Я не весь умираю.

Я почитаю величайшим бесчестием предпочесть позорную жизнь смерти.

Крупными буквами рукой Верньо написано кровью:

Лучше умереть, чем быть опозоренным.

В ночь на 6 октября жирондистов перевели в последнее место заключения — в Консьержери. Королева была еще там. Под одной кровлей очутились королева, свергнутая с престола, и те, кто сверг ее. Там они встретились с Бриссо, который долгое время содержался один в Аббатстве, и с теми из своих друзей, кто был привезен с Юга и из Бретани.

Жирондисты встречались с другими заключенными только во дворе в течение долгих часов прогулок. Вследствие невозможности бежать из этих стен заключенным предоставили некоторые льготы, которыми они не пользовались до сих пор. Им дали бумагу и чернила, разрешили разговаривать через решетку с женами, детьми и друзьями.

Зять Верньо, Аллюо, приехал из Лиможа, чтобы передать заключенному небольшую сумму денег, потому что тот терпел крайнюю нужду. Аллюо привез с собой десятилетнего сына, черты лица которого напомнили Верньо любимую сестру. Ребенок, увидев дядю с похудевшим, истощенным лицом, растрепанными волосами, отросшей бородой, в грязной и потрепанной одежде, сползавшей с плеч, заплакал и с ужасом прижался к коленям отца. «Дитя мое, — сказал заключенный, взяв его на руки, — успокойся и вглядись в меня хорошенько; когда вырастешь, ты будешь рассказывать, что видел основателя республики в самое славное время его жизни и в самой лучшей его одежде: тогда, когда он терпел гонение от негодяев и готовился умереть за свободных людей».

Ребенок действительно запомнил эти слова и пятьдесят лет спустя повторил их пишущему эти строки.

В часы прогулок все заключенные теснились вокруг жирондистов. Их разговоры обращались вокруг грозящих родине опасностей, свободы и бедствий республики. Они рассуждали об этом как люди, которым нечем больше дорожить. Их беспристрастный голос, казалось, исходил из могилы. Бриссо читал товарищам страницы, которые он завещал потомству в свое оправдание. Он постоянно высказывал сожаление, что свобода, которую он наблюдал у молодого народа в лесах Америки, где она привилась благодаря чистой добродетели, была водворена кровопролитием у народа старого, где для того, чтобы преобразовать человеческие учреждения, приходилось вновь создавать самого человека. Ласурс утешался, видя гибель своей партии, тем, что она погибала в общем крушении Европы. Его мистически настроенный ум повсюду видел перст Божий. Карра мечтал о новом распределении земель между государствами Европы. Он чертил на глобусе карту свободы и принимал химеры своего воображения за гений государственного человека. Фоше бил себя в грудь с чистосердечным раскаянием в том, что отказался от верований своей молодости. Он радовался, что близкая смерть его будет носить характер двойного мученичества: раскаявшегося священника и упорного республиканца.

Дюко и Фонфред, в которых тюрьма не охладила пыла молодости и горячности уроженцев Юга, шутили над смертью, писали стихи, притворялись беспечно веселыми и делались серьезными только во время излияний своей геройской дружбы и опасений, которые высказывали относительно друг друга. Они часто обнимались и брали друг друга за руки, как бы ища взаимной опоры против судьбы.

Что касается Верньо, то он без сожаления доживал последние дни, вынужденная праздность которых не слишком шла вразрез с его характером. Одинокий и задумчивый, лежа на постели или гуляя во дворе, он иногда освещал разговор лучами своего красноречия, для которого тюрьма являлась не менее величественной декорацией, чем трибуна. Его растроганные сотоварищи аплодировали ему и умоляли записывать эти импровизации для потомства. Верньо не хотел собирать эти крохи своего гения. Красноречие являлось в нем не искусством, а природой. Когда мысль была высказана, он снова впадал в сон или в равнодушие.

Он часто беседовал с Фоше и, не разделяя его верований, с наслаждением выслушивал его теории и упования христианина. Он уважал христианство, как плавильщик дорожит золотом в подделанной монете. Верньо хотел не разрушения, а медленного, свободного и осторожного очищения этого вероучения. «Отделить Бога от его изображения, — говорил он, — вот конечная цель революции». Вне этих бесед Верньо, казалось, ко всему относился безразлично, но это было не безразличие человека, который не возвышается до величия своей судьбы и пренебрегает тремя самыми святыми вещами в жизни: совестью, несчастьем и смертью; это было спокойствие человека, находящего интерес в жизни до тех пор, пока не наступит час принести ее в жертву своему долгу. Дружба имела огромную власть над его душой. Накануне того дня, когда начался процесс, он выбросил во двор яд, который в течение пяти месяцев носил при себе: он хотел умереть одной смертью со своими друзьями и не разлучаться с ними вплоть до эшафота.

Двадцать второго октября заключенным вручили обвинительный акт, а 24-го начался суд. Никогда со времени процесса тамплиеров перед судьями не представала целая партия в лице своих столь многочисленных, знаменитейших и красноречивейших вождей. Большая часть судей и присяжных были друзьями или пользовались прежде покровительством обвиняемых. Но именно это заставило судей тем упорнее настаивать на их виновности, отклонив от себя всякое подозрение в соучастии с ними.

Обвинительный акт Фукье-Тенвиля, составленный, как говорили, вместе с Робеспьером и Сен-Жюстом, представлял собой повторение, только распространенное и еще более язвительное, памфлета Камилла Демулена, озаглавленного «История заговора Жиронды». Это была история, написанная клеветником и засвидетельствованная палачом; к ней не прибавили ничего. Ненависть не нуждалась в убеждении.

Судьи вызвали в качестве свидетелей всех самых заклятых врагов подсудимых. Паш, Шабо, Эбер, Шометт, Фабр д’Эглантин, Леонар Бурдон, якобинец Дэфье вместо показаний разразились потоком ругательств. Обвиняемые спокойно возражали всем этим лжесвидетелям. Вместо того чтобы возвести защиту на высоту ее положения, поставить ее на почву общей политики и сознаться в своем славном преступлении — желании умерить революцию, чтобы сделать ее безупречной и непобедимой, они ограничились тем, что старались защитить свою личность. От этого оказалось унижено их личное достоинство. Ни одного слова, достойного быть запечатленным в памяти, не вырвалось из сердец этих великих обвиняемых. Страх запятнать последние минуты жизни заставлял их хранить молчание. Они снова сделались великими только тогда, когда потеряли последнюю надежду.

Процесс, продолжавшийся целую неделю, слово, потребованное Жансонне от лица всех заключенных, чтобы опровергнуть обвинение, утомили судей и присяжных и возбудили тревогу среди монтаньяров. Общественное мнение, растроганное видом жертв, начало склоняться к помилованию. Выходя после заседаний суда, публика громко рассуждала о том, чего же могут ожидать враги республики, если она поступает таким образом со своими основателями. Жалели, что погибает столько молодых, прекрасных и умных людей. Говорили о низкой зависти Робеспьера и Дантона, желавших, чтобы смерть закрыла эти красноречивые уста, дабы не иметь более необходимости отвечать им.

Эти первые признаки возвращения расположения к жирондистам взволновали Коммуну. Зять Паша Одуэн, бывший священник, теперь с ожесточением преследовавший духовенство, потребовал, чтобы Комитет общественного спасения прекратил прения, разрешив президенту объявить, что присяжные осведомлены достаточно. Суд, подчиняясь этому требованию, объявил прения оконченными 30 октября в восемь часов вечера. Все подсудимые были признаны виновными в заговоре против единства и нераздельности республики и приговорены к смерти.

При слове «смерть» на скамье подсудимых раздался крик изумления. Большинство, в особенности Буало, Дюко, Фонфред, Антибуль, Менвьель, рассчитывали, что их оправдают. Их протянутые к присяжным кулаки вызвали на несколько мгновений волнение в зале суда. Один из обвиненных, сделавший почти никем не замеченное движение в направлении груди, как бы желая разорвать на себе одежду, соскользнул со скамьи на пол. Это был Валазе. «Как, Валазе, ты слабеешь?!» — спросил Бриссо, стараясь его поддержать. «Нет, я умираю!» — ответил Валазе и вонзил себе в сердце кинжал.

В зале восстановилась тишина. Пример Валазе заставил покраснеть молодых осужденных за их минутную слабость. Только Буало, протестуя против приговора, смешавшего его с жирондистами, бросил шляпу в воздух и воскликнул: «Я невинен! Я якобинец! Я монтаньяр!» Эта выходка была встречена насмешками. Бриссо опустил голову на грудь и погрузился в размышления. Фоше и Ласурс переплели руки и подняли глаза к небу. Верньо, сидевший на самой верхней скамье, смотрел на судей, на своих товарищей и на толпу равнодушным взглядом, как бы стараясь припомнить в прошлом пример подобной насмешки судьбы. Силлери воскликнул: «Сегодня лучший день моей жизни!»

В эту минуту в толпе раздался крик. Какой-то молодой человек тщетно старался пробраться к дверям. «Дайте мне уйти, дайте мне не видеть этого зрелища! — кричал он, закрывая себе глаза руками. — Я, презренный, это я их убиваю! Это мой „Разоблаченный Бриссо“ предал их суду! Я не могу видеть последствий своего поступка! Я чувствую, как капли крови падают на эту руку, которая их предала!»

Это был Камилл Демулен, злобное и ребяческое легкомыслие которого то уступало слезам, то требовало крови. Равнодушная (или полная презрения) толпа задержала его и заставила замолчать, как ребенка.

Когда волнение несколько утихло, заседание было закрыто под крики толпы: «Да здравствует республика!»

Жирондисты, один за другим спустившиеся со своих скамей, окружили тело Валазе, желая проверить, жив ли он еще. Затем, как бы наэлектризованные прикосновением к республиканцу, принесшему себя в жертву собственной рукой, они вскричали в один голос: «Мы умираем невинные! Да здравствует республика!»

Некоторые начали бросать в народ пачки ассигнаций, не для того чтобы подкупить толпу, как многие думали, но чтобы, подобно римлянам, отдать народу деньги, отныне им ненужные. Толпа набросилась на это наследие умирающих и казалась растроганной. Эрман приказал жандармам увести осужденных. Присутствие духа, на минуту им изменившее, снова вернулось к ним, когда они увидели, что их участь решена. «Друг мой, — сказал Дюко Фонфреду, стараясь улыбнуться, — я вижу только одно средство спастись — это объявить, что наши жизни составляют одно целое и наши головы неделимы!» Фонфред грустно улыбнулся. Его мысли, более соответствовавшие такой минуте, с грустью перенеслись к очагу его юной семьи, от которой он был оторван. «Ах! Мои бедные дети!» — был его единственный ответ.

Тем не менее, желая сдержать обещание, которое они дали остальным заключенным в Консьержери, — сообщить, какая их постигает судьба, выходя из суда, они запели «Марсельезу».

При этих звуках заключенные проснулись и поняли, что осужденные поют гимн смерти. В ответ им изо всех камер раздались восклицания, вздохи и прощальные приветствия.

На последнюю ночь их заперли всех вместе в одну большую камеру. Суд распорядился, чтобы едва остывшее тело Валазе было перенесено в тюрьму, затем отвезено в одной тележке с осужденными на место казни и погребено вместе с ними. Вероятно, это был единственный в своем роде приговор, постановивший казнить мертвеца!

Ужин продолжался до рассвета. Верньо, занявший место в середине стола, председательствовал с тем же спокойным достоинством, как и в ночь на 10 августа в Конвенте. Из всех присутствовавших Верньо мог менее всех остальных сожалеть о расставании с жизнью, потому что он не оставлял после себя и отца, ни матери, ни жены, ни детей.

Долго ни по выражению лиц, ни из разговоров не было заметно, что этот ужин служил прелюдией к казни. Скорее это была случайная встреча в придорожной гостинице путешественников, спешивших насладиться кратковременным удовольствием трапезы, которую вот-вот прервет дальнейшее странствие. Они пили с аппетитом, но умеренно. За дверью слышался звон стаканов, прерываемый отрывочными фразами. Когда кушанья убрали и на столе остались только фрукты и вина, беседа оживилась. Это притворное веселье перед Богом казалось равно оскорбительным и для жизни, и для смерти. Эти предсмертные шутки падали с их уст подобно цветам, которые бросают в могилу и которые, смешивая свой аромат с запахом могилы, если не являются реликвиями, то походят на насмешку.

Под утро застольный разговор принял более торжественный характер. Бриссо начал предсказывать невзгоды республике, лишенной своих самых добродетельных граждан. «Сколько крови понадобится, чтобы смыть нашу!» — воскликнул он в заключение. Все на минуту замолчали и, казалось, были поражены призраком будущего, вызванным Бриссо. «Друзья мои! — сказал Верньо. — Мы погубили дерево прививкой; оно было слишком старо, и Робеспьер нынче рубит его. Будет ли он счастливее нас? Нет. Народ слишком юн, чтобы управлять собой по своим законам, не нанеся себе вреда; он вернется к своим королям, как ребенок возвращается к своим игрушкам! Мы ошиблись, родившись теперь и умирая за свободу мира, — продолжал он, — мы вообразили, что находимся в Риме, а находились только в Париже! Но революции заставляют народы созревать быстро, а кровь, текущая в наших жилах, достаточно горяча, чтобы оплодотворить почву республики. Оставим народу надежду взамен смерти, которую он нам приготовил!»

Дневной свет, проникавший в большую камеру через слуховое окно, заставил побледнеть свет свечей. «Идемте спать, — сказал Дюко, — жизнь — такая пустая вещь, что не стоит часа сна, который мы теряем, разговаривая о ней». — «Пободрствуем, — сказал в свою очередь Ласурс, — вечность так достоверна и так страшна, что не хватило бы тысячи жизней, чтобы приготовиться к ней».

В большой камере остались тринадцать человек. Некоторые беседовали вполголоса, другие старались подавить рыдания, многие спали. В восемь часов их начали выпускать по несколько человек в коридор. Аббат Ламбер, набожный друг Бриссо, проведший ночь у дверей их камеры, все еще находился на своем посту, ожидая разрешения поговорить с ними. Бриссо бросился к нему и судорожно сжал в объятиях. Священник робко предложил ему освятить его смертный час. Бриссо с благодарностью, но решительно отказался. «Знаешь ли ты что-нибудь более святое, чем смерть честного человека, умирающего за то, что отказал негодяям в крови себе подобных?» — спросил он аббата.

Аббат Эмери, хотя и был неприсягнувшим священником, получил возможность поговорить с Фоше через решетку, отделявшую двор от коридора. Он исповедал и дал разрешение от грехов кальвадосскому епископу. Прощенный и раскаявшийся Фоше выслушал исповедь Силлери и передал своему другу только что полученное им самим прощение.

В десять часов вошли палачи, чтобы приготовить головы осужденных к ножу и связать им руки. Все они подставляли свои головы под ножницы сами и протягивали руки, чтобы их связали веревками. Жансонне поднял прядь своих черных волос и передал ее аббату Ламберу с просьбой отдать жене, убежище которой он ему указал: «Скажи ей, что это все, что я могу ей оставить после себя, но что перед смертью мои мысли полны только ею». Верньо вынул часы и написал острием булавки на внутренней крышке инициалы и число, 30 октября; он опустил часы в руку одного из присутствовавших и просил передать их молодой девушке, на которой, как говорили, он собирался жениться. Во время этих приготовлений почти у всех вырвалось имя друга или любимой особы, почти у всех нашлись какие-нибудь реликвии, которые они хотели завещать тем, кого покидали на земле.

Когда все волосы упали на плиты тюрьмы, палачи и жандармы выстроили осужденных в колонну и повели во двор Дворца Правосудия. Пять тележек ожидали их. Их окружала огромная толпа. Как только жирондисты вышли из Консьержери, они затянули в один голос, точно похоронный марш, первый куплет «Марсельезы», многозначительно стараясь подчеркнуть стих, имевший двоякий смысл:

Против нас поднято кровавое знамя тирании.

Их голоса понижались в конце каждого куплета только затем, чтобы начать с большей силой новый. Их шествие и агония стали одной песней. Они сидели вчетвером в каждой тележке. Только в одной было пятеро пассажиров: тело Валазе покоилось на последней скамье. Его непокрытая голова, качавшаяся при толчках тележки, ударялась о колени его друзей, которые закрывали глаза, чтобы не видеть его посиневшего лица.

У подножия эшафота они обнялись в знак того, что заключили союз для защиты свободы, на жизнь и на смерть. Все умерли мужественно, Силлери — даже с иронией: взойдя на платформу, он обошел ее кругом, кланяясь народу направо и налево, как бы благодаря его за славу и за эшафот. После каждого удара топора песнь делалась тише, потому что одним голосом становилось меньше. Наконец один только голос продолжал «Марсельезу». Это пел Верных Его жизнь, начатая бессмертными речами, окончилась революционным гимном свободе.

Несколько лет спустя, просматривая архивы прихода Мадлен с целью найти там сведения касательно погребений того времени, любопытные могли прочесть счет расходов могильщика этого кладбища, написанный на листе гербовой бумаги и засвидетельствованный подписью президента, для получения по нему уплаты из национального казначейства: «Для двадцати одного депутата Жиронды гробы — 147 ливров; расходы по погребению — 63 ливра; итого — 210».

Таков был последний час этих людей. В продолжение короткой жизни у них имелись все иллюзии надежды; умирая, они получили величайшее счастье, которое Господь посылает великим душам: мученический венец, возвышающий до степени святого человека, пострадавшего за свои убеждения и за отечество. Молодость, красота, иллюзии, гений, красноречие древних — все исчезло вместе с ними у них на родине. Париж мог бы сказать себе то же, что сказали лакедемоняне, когда на поле битвы пало все их юношество: «Отечество лишилось своего цвета, свобода — обаяния, революция — весны».

В то время как двадцать один жирондист погибли в Париже, Петион, Бюзо, Барбару, Гюаде блуждали, как дикие звери, которых травят, в лесах и в пещерах Жиронды; госпожа Ролан ожидала смертного часа в тюрьме Аббатства; Дюмурье метался в своем убежище, стараясь заглушить угрызения совести, а Лафайет искупал в подземельях цитадели Ольмюц свое преступление, состоявшее в том, что он был апостолом свободы и проповедовал ее даже в оковах.