Послесловие,
Послесловие,
написанное автором 15 лет спустя (октябрь, 1861)
Жизнь есть урок, который время преподает человеку, развертывая перед ним события, как свиток.
Кто не изменялся, тот не жил, так как он ничему не научился.
Тот, кто утверждает, что знает все с первого дня, не должен был ни родиться, ни жить, ни умереть, потому что ему нечему было учиться.
Жизнь не походит на Овернские источники, полные нечистых осадков и возвращающие вам вместо брошенного в них цветка или плода камень. Жизнь — поток, ведущий к истине, то есть к добру. Времени все известно, и мы можем узнать что-либо, лишь воспользовавшись им для пополнения нашего невежества.
В течение моей жизни я несколько раз изменял свое мнение и поведение сообразно различным положениям и не раскаиваюсь в этом. Скорее я мог бы упрекнуть себя в том, что недостаточно изменился, то есть недостаточно воспользовался временем, которое Бог даровал мне прожить.
Сказать: «Я ошибся» — значит унизиться в своей гордыне, но гордыню в себе необходимо побороть, если хочешь быть честным человеком и заслужить помилование грядущего Судьи.
Вот почему я без колебания изменился бы еще раз, если бы пришел к заключению, что мои настоящие мнения — заблуждение.
Удивительно ли, что, думая таким образом, я чувствую чуть ли не угрызения совести при воспоминании о некоторых ошибках, совершенных мною при оценке поступков деятелей Великой французской революции, что, перечитывая, я отношусь со строгой критикой к этой книге (которая в свое время стала событием) и представляю собой теперь любопытное зрелище, обратившись из историка в критика. Пример такой критики самого себя уже был дан во Франции сочинением, озаглавленным «Руссо — судья Жан-Жака». Но если я не получил от природы в дар стиля и красноречия Жан-Жака Руссо, то я не получил также и его свирепой колкости. Жизнь научила меня скромности, а явления общественные, как и частной жизни, сокрушившие, но не окончательно сломившие меня, оставили во мне, как следствие моих произведений и поступков, гордое смирение перед людьми и смиренную покорность перед Богом.
Каково же было настроение моего ума в 1846 году, когда я писал эту книгу?
Великая история есть свод различных мнений. Такого свода недоставало Франции; попытаться дать его по мере моих сил было благим делом. Я давно думал об этом. «Необходимо изложить для этого народа, — сказал я своим друзьям, — в беспристрастной истории, нравственной и в то же время трогательной, живой комментарий его первой революции; необходимо доказать всеми фактами этой революции, что в истории, так же как и в нравственности, каждое преступление, даже сегодня удавшееся, влечет за собой назавтра полное искупление; что народы, так же как и отдельные личности, обязаны честно делать дела честные; что цель не оправдывает средства, как это утверждают люди, возведшие мошенничество в науку; что самые чистые принципы гибнут вследствие безнравственности исполнителей; что совесть не терпит сделок с ней. Написанная в этом духе история революции станет для народа высоким уроком нравственности, пригодной наставить и удержать его накануне близких потрясений».
Если бы республике, как я уже теперь не сомневаюсь, хотя бы временно пришлось получить от французской нации и общества полномочия, вызванные необходимостью, если бы на нее была возложена обязанность спасти родину после падения авантюрной монархии, то я желал бы, чтобы будущая республика была жирондистской, а не якобинской.
Вот цель моей книги.
В деревне, в промежутках между сессиями, и в Париже, между заседаниями, я стал рыться во всевозможных документах, печатных, рукописных, живых, которые помогли бы мне осветить эту достопамятную эпоху. Они были многочисленны, объемисты, искренни; моим усилиям благоприятствовало то, что в воспоминаниях свободная рука искала беспристрастного света, который загорается лишь тогда, когда партии уже отошли в вечность, а страсти угасли. Я решил быть справедливым ко всем, а прежде всего, если понадобится, к себе самому; я не пренебрегал ничем, чтобы быть хорошо осведомленным. Что касается слога, то я не обращал на него внимания; я был уверен, что сами события настроят меня на ясность, порядок, свет, праведность и даже — единственное красноречие историка — чувствительность, вкладывающую сердце в свой рассказ. Я по природе склонен к чувствительности; мне оставалось только дать волю своей натуре. Каждое сомнение в какой-либо подробности, приводимой мною в моем пространном рассказе, я могу опровергнуть серьезными доказательствами. Правдивость есть честность истории. Ложь перед потомством есть ложь перед Богом, потому что история божественна.
Один сочинитель, пишущий сильно, но не всегда попадающий в цель именно в силу своего таланта, господин Касаньяк, также написал книгу о жирондистах. Он обвиняет меня в том, что я не только исказил, а прямо-таки выдумал рассказ о предсмертном банкете жирондистов накануне их казни. Этот глубоко драматичный ужин жертв показался мне самому столь странным и невероятным, что, признав в нем для истории фальшивый тон поэмы или романа, я решил воспроизвести его или под сомнением, или заключить в скромные рамки прозы. Однако из того, что какой-либо факт драматично живописен и патетичен, все-таки не следует, что он фальшив.
Я наслышан об одном духовном лице, аббате Ламбере, присягнувшем священнике, друге нескольких жирондистов, имевшем сношения с ними в то время, когда они сидели в тюрьмах, и присутствовавшем при последних их минутах. Я навел справки об этом священнике и узнал, что он еще жив, примирился с церковью после эпохи отречения и в течение долгих лет оставался священником в Бессанкурской коммуне в департаменте Сены и Уазы. Я обратился к нему письменно с просьбой сообщить мне, действительно ли он находился в сношениях с побежденными 31 мая и, если этот слух основателен, не согласится ли он принять меня и сообщить мне сведения, столь важные для истории. Он ответил мне с чрезвычайной охотой и заявил, что ею удивляет, что имя его дошло до меня, и что, так как его возраст и недуги лишают его возможности предпринять путешествие, он очень рад будет принять меня в своем скромном домике.
Бессанкурский священник, в то время еще бодрый, сообщил нам — то есть мне и одному молодому человеку, впоследствии моему сотоварищу в Учредительном собрании 1848 года, — желаемые сведения о последних днях, настроении и разговорах осужденных. Нам едва хватало дня, чтобы собрать показания единственного оставшегося в живых свидетеля этой великой драмы. Мы прерывали рассказ только для завтрака и обеда и расстались с ним вечером, полные признательности за его прием и нагруженные живыми сведениями, вынесенными из нашей беседы.
Некоторое время спустя я снова поехал в Бессанкур прояснить некоторые обстоятельства. В этот раз меня сопровождал литератор, сделавшийся впоследствии известным историком другой нашей исторической эпохи, которому я поверял все свои труды. В случае необходимости он замолвит за меня слою. Это второе путешествие в Бессанкур и подробные сообщения аббата Ламбера окончательно убедили меня в правдивости его слов. Я думаю, что он не любил, чтобы его прихожане думали о нем как о присягнувшем священнике, и что ему было скорее досадно, нежели приятно, когда о нем говорили как о свидетеле событий, напоминавших ему о его проступке перед священническим саном, хоть он впоследствии и искупил этот проступок раскаянием в нем.
Помимо печатных и рукописных документов, собранных в огромном и блестящем архиве Бюше — Ру, которые послужили мне руководством, постоянно открытом на моем столе в течение двух лет, я не пренебрегал ни одной из устных справок, полученных от родных или друзей действующих лиц (даже мне антипатичных), общественную или личную жизнь которых мне предстояло изучить. Издалека история представляет собой гладкую поверхность; она становится достоверной лишь вблизи.
Актер исчезает, обнаруживается человек, история делается нагой, как истина.
Таким образом, я совершенно уяснил себе Дантона. Вот единственный государственный муж в революции после Мирабо, Юпитер-громовержец этих бурь, трибун, сердце которого судорожно билось, сжимаясь заранее от укоров совести, вырывалось в самых раскатах его голоса, повергавших в ужас и бегство его жертвы. Вот человек, который мог бы быть великим провозгласителем новых истин, если бы у него хватило мужества воздержаться от совершения преступления орудием свободы.
Вторая жена Дантона, вышедшая за него замуж в пятнадцатилетием возрасте, была жива в то время, когда я писал свою книгу; жива она еще и теперь. Я разыскал ее; ради меня она согласилась отбросить свое вдовье покрывало и прислала ко мне своего сына от второго брака, молодого человека с незапятнанным именем, занимающего высокое положение в обществе. Я узнал от него все интимные подробности характера, домашней жизни, личных чувств, последней разлуки и трагической смерти этого человека — устрашающего снаружи и чувствительного в душе. По этой-то модели, вышедшей из мрака супружеского алькова, я и вылепил бюст Дантона.
Желая выставить Робеспьера в его истинном свете, как поистине исторический характер убежденного фанатика, действовавшего вначале под впечатлением политической и социальной аберрации, а в конце — отчаянного зверства, я тщательно разыскивал в течение целой зимы тончайшие нити, еще имевшие связь с истинной и сокровенной правдой об этом трибуне, свергнутом 9 термидора, в день, о котором Бонапарт говорил во время своего пребывания на острове Св. Елены: «Это был судебный приговор, но без следствия». Острота смелая, но вполне верная.
Я узнал случайно, что одна из дочерей столяра Дюпле с улицы Сент-Оноре проживает еще на улице Турнон под именем госпожи Леба; она была живым преданием семьи, оказавшей в своем доме Робеспьеру такое задушевное и такое продолжительное гостеприимство.
Я встретил в госпоже Леба женщину времен вавилонского пленения, удалившуюся от житейской суеты в верхний этаж нищенского жилища, окруженную портретами членов своей семьи, рассеянной 18 фрюктидора; своих сестер, из которых красивейшая должна была стать женой Робеспьера, самого Робеспьера в его элегантных костюмах: он с гордостью появлялся в них для контраста с куртками, красными колпаками и деревянными сабо — гнусной лестью якобинцев равенству и нищете черни.
Мне были разрешены свободный доступ в ее уединенное убежище и право сколько угодно перелистывать, страницу за страницей, живую книгу ее неисчерпаемых и страстных воспоминаний обо всех внутренних и внешних подробностях частной и общественной жизни Робеспьера. Все, что я привожу в своей книге об аскетическом, уединенном, трудолюбивом, целомудренном и, так сказать, отвлеченном образе жизни кумира якобинцев и народа, есть дословный рассказ госпожи Леба. Мне принадлежат только слог и выводы.
Сен-Жюст также играл большую роль в этих воспоминаниях. Мне кажется, что до выхода замуж за Леба юная дочь Дюпле одно время мечтала сделаться женой молодого красавца-проконсула, фанатичного Сеида, этого Магомета с антресолей. Каждый раз, когда в нашей беседе упоминалось имя Сен-Жюста, голос госпожи Леба делался мягче, выражение лица — нежнее, а глаза ее переносились от висящего на стене портрета к небу: как бы в немом упреке ему за то, что оно допустило, чтобы топор 1794 года пресек сладкую мечту вместе с головой этого ангела-истребителя.
Другой источник, несравненно более драгоценный и оригинальный, я нашел в лице Субербьеля, верного старого террориста, оставшегося до восьмидесяти лет таким же фанатичным поклонником Робеспьера, каким он был в день провозглашения Верховного Существа.
Субербьель, живший невидимкой в квартале Пале-Рояль со старухой служанкой, встретил меня у изголовья своей кровати с плохо скрытой радостью, как умирающий принимает своего наследника. В квартире его, помещавшейся в нижнем этаже вполне приличного дома, царил беспорядок, но это происходило от небрежности: предметы мебели были нагромождены один на другой, картина на картину: все это походило на аукцион.
Он являлся одним из самых близких поверенных Робеспьера, старшим врачом и в то же время главным агентом Марсовой школы, корпуса юных янычар, которые охраняли Конвент, а главным образом самого Робеспьера, и готовы были лететь к нему на помощь в случае, если бы его вызвали на бой в Собрании или в столице. Субербьель на протяжении сорока лет разделял все увлечения своего учителя «добродетельными идеями», в истинность которых верил до конца.
Мне, признаюсь, тяжело было переносить этот апофеоз Робеспьера. Во время рассказов южная кровь Субербьеля, приливавшая к голове, придавала его лицу выражение лица сивиллы, вдохновленной эшафотом; дрожь экстаза приподнимала седые волосы. А красный отсвет от пунцового полога, пронизанного лучами утреннего солнца, отражаясь на кровати старика, казался не отражением света, а кровью. Он не был жесток, но его до сих пор опьяняло поле битвы 9 термидора.
В чем цель исторического портрета? Не иначе как в том, чтобы вызвать и сосредоточить внимание на личности, которая появляется на сцене и сейчас будет действовать у вас на глазах. Следовательно, рассуждая логически, настает момент сказать читателю: «Вот каков был этот человек, вот откуда он явился, вот каким образом он вышел из мрака, через что прошел, прежде чем принять участие в данном событии».
Главное свойство моей книги, которое бросается мне в глаза, когда я перечитываю ее, и составляет, без сомнения, одну из причин возбуждаемого ею интереса, — это то, что люди занимают в ней гораздо большее место, нежели факты. Я везде олицетворял события в действующих лицах; это верное средство оставаться всегда интересным, так как люди живут, а события мертвы; у людей есть сердце, а у событий его нет; события отвлеченны, а люди реальны. Выкиньте из книги сотню людей, оживляющих ее своим духом, подогревающих все своей страстью, — и книги не существует.