LVII

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

LVII

Андре Шенье — Принцесса Елизавета перед Революционным трибуналом — Робеспьер царит в Коммуне и в Конвенте

Уверенность в неизбежной смерти не посеяла ужаса в парижских тюрьмах. Каждый день отсрочки оказывался праздником жизни, который старались посвятить удовольствиям. Легкомыслие заменяло бесстрашие. Между заключенными завязывались кратковременные дружеские отношения, любовь. Свидания, тайная переписка, театральные представления, устраиваемые в камерах, музыка, поэзия и танцы продолжались до последних минут. Когда отрывали от игры одного, он передавал свои карты следующему; когда кого-либо заставали за столом, он спешил допить свой стакан; застигнутые в объятиях любовницы торопились насладиться последним взглядом. Никогда еще бесстрашный и сладострастный ум французской молодежи не играл так с опасностью. Казнь придавала этой молодежи величие, но не сделала ее серьезнее. Многие находили отраду в религии. Священники, пребывающие в заключении или пробиравшиеся в тюрьму переодетыми, совершали таинства, больше похожие на жертвоприношения. Поэзия, этот выраженный словами вздох души, делала бессмертными последние биения сердец поэтов.

Андре Шенье, обладавший душой древнего римлянина и воображением древнего грека, отважным патриотизмом отвлеченный от занятий поэзией в политику, был заключен в тюрьму за принадлежность к партии жирондистов. Мечты его пылкого воображения нашли предмет поклонения в лице заключенной в той же тюрьме мадемуазель де Куанье. Андре Шенье выказывал этой молодой узнице восторженное поклонение и уважение, казавшееся еще более трогательным вследствие тени преждевременной смерти, уже витавшей над нею. Он посвятил ей самый мелодичный из вздохов, когда-либо вышедших из недр тюрьмы.

Неспелый колос ждет, не тронутый косой,

Все лето виноград питается росой,

Грозящей осени не чуя;

Я так же хороша, я так же молода!

Пусть все полны кругом и страха, и стыда —

Холодной смерти не хочу я!

Широкая мечта живет в моей груди,

Тюрьма гнетет меня напрасно: впереди

Летит, летит надежда смело.

Так, чудом избежав охотника сетей,

В родные небеса, счастливей и смелей,

Несется с песней Филомела.

О, мне ли умереть? Упреком не смущен,

Спокойно и легко проносится мой сон

Без дум, без призраков ужасных;

Явлюсь ли утром — все приветствуют меня,

И радость тихую в глазах читаю я

У этих узников несчастных.

О смерть! Меня твой лик забвеньем не манит.

Ступай утешить тех, кого печаль томит,

Иль совесть мучит, негодуя.

А у меня в груди тепло струится кровь,

Мне рощи темные, мне песни, мне любовь…

Холодной смерти не хочу я!

Так, пробудясь в тюрьме, печальный узник сам,

Внимал тревожно я замедленным речам

Какой-то узницы… И муки,

И ужас, и тюрьму — я все позабывал,

И в стройные стихи, томясь, перелагал

Ее пленительные звуки.

Те песни, чудные свидетели тюрьмы,

Кого-нибудь склонят певицу этой тьмы

Искать, назвать ее своею…

Был полон прелести аккорд звенящих нот,

И, как она, за дни бояться станет тот,

Кто будет проводить их с нею.

В Кармелитский монастырь, в узкую и мрачную камеру, с окном, выходившим в сад, были заключены три молодые женщины. Никогда скульптор не соединял в подобной группе красоту и грацию лиц и форм, которые могли растрогать даже палачей. Одна из них была госпожа д’Эгильон — кровь ее родственников еще дымилась на эшафоте; другая — Жозефина Ташер, вдова генерала Богарне, незадолго перед тем заплатившего жизнью за неудачу, которую он потерпел в Рейнской армии; третья и прекраснейшая из всех — юная Тереза Кабаррюс, возлюбленная Тальена, виновная в том, что спасла в Бордо от смерти множество жертв.

Ложем для всех трех пленниц служил матрац, брошенный на полу в нише, в глубине их темницы. Они проводили на нем время под гнетом воспоминаний, тревоги и жажды жизни; кончиками ножниц и зубьями гребенок писали на штукатурке стены вензеля, цифры, имена людей, о которых печалились, горькие жалобы об утерянной свободе. Еще и сейчас можно прочесть эти надписи. В одном месте: «Свобода, когда ты перестанешь быть пустым звуком?» В другом: «Сегодня сорок семь дней, как нас заперли». В третьем: «Нам сказали, что завтра нас выпустят». На противоположной стене: «Тщетная надежда!» Немного ниже три подписи рядом: «Гражданка Тальен, гражданка Богарне, гражданка д’Эгильон».

Образ смерти, витавшей над ними, не щадил ни их взоров, ни их воображения. Они размещались в той самой камере, где сентябрьские убийцы зарезали наибольшее число священников. Двое из убийц, утомившись и желая отдохнуть, прислонили к стене свои сабли. Контуры этих сабель оставили на сырой штукатурке кровавый отпечаток от рукоятки до конца клинка, точно огненные мечи карающих ангелов, которыми те размахивают вокруг скинии.

Трем узницам-кармелиткам суждено было избежать казни.

Двух из этих женщин связывали узы нежной дружбы, хоть они нередко и оспаривали друг у друга восхищение народа, командиров армии или Конвента. Одной предстояло занять место на троне, куда ее возведет любовь молодого Бонапарта, другая в скором времени фактически низвергнет республику, внушив Тальену мужество напасть на Комитет в лице Робеспьера.

В Париже имелась еще одна тюрьма, куда уже восемь месяцев не проникали ни шум извне, ни утешения дружбы, ни образы любви, ни улыбка жизни. Это был Тампль. Восемь месяцев прошло с тех пор, как отворились двери, чтобы выпустить идущую на эшафот королеву. В это время дофин уже находился под надзором жестокого Симона и не мог видеться с сестрой и теткой. Они лишь изредка могли видеть его между зубцами башни, когда его выводили подышать свежим воздухом.

Девятнадцатого января, накануне годовщины смерти короля, дофина окончательно лишили свободы, заперев, как дикого зверя, в верхнюю комнату башни, вход в которую был запрещен всем. Симон швырял ему туда пищу в приотворенную дверь. Мальчик не вставал с постели, которую никогда не перестилали. Окно, запертое висячим замком, не отворялось. У дофина не было ничего, чтобы занять руки и ум: ни книги, ни игрушки, ни инструментов. Его умственные способности начали расстраиваться, а тело лишилось подвижности. По-видимому, Симон получил приказание произвести опыт, до какой степени одичалости можно довести сына короля.

Узницы не переставали плакать и сокрушаться об этом ребенке. На их вопросы им отвечали только оскорблениями. Более всего их возмущало обращение к ним на «ты». Во время Великого поста им приносили скоромную пищу, чтобы заставить их нарушить предписания подвергнувшейся гонению религии. Когда настали первые весенние дни, их лишили свечей, и они вынуждены были по вечерам сидеть в потемках. Однако строгость заключения не уменьшила ни распускающейся красоты юной принцессы, ни спокойствия духа ее тетки. У первой торжествовали над гонениями природа и молодость, у другой — религия.

Девятого мая, в то время, когда принцессы перед отходом ко сну молились, стоя у своих постелей, в дверь их комнаты начали стучать так, что дверь покачнулась на петлях. Принцесса Елизавета поспешно оделась и пошла отворить. «Иди немедленно вниз, гражданка», — приказали ей тюремные стражники. «А племянница?» — спросила принцесса. «Ею займутся после».

Тетка, предчувствуя свою участь, бросилась к племяннице и обняла ее, как бы желая оградить ее от новых страданий. Юная принцесса плакала и дрожала. «Успокойся, дитя мое! — сказала ей тетка. — Я, наверное, скоро вернусь». — «Нет, гражданка, — возразили тюремщики, — ты уже не вернешься; возьми свой чепец и иди». Сойдя вниз, Елизавета увидала у калитки комиссаров. Ее посадили в карету и повезли в Консьержери.

Наступила полночь. Можно было подумать, что для удовлетворения нетерпения суда дня недостаточно. Товарищ председателя суда ожидал принцессу Елизавету и допросил ее без свидетелей. Потом ей дали несколько часов отдохнуть на том же самом ложе, на котором Мария-Антуанетта провела свои предсмертные часы. На следующий день ее отвезли в суд в сопровождении двадцати четырех осужденных, избранных с целью вызвать у народа воспоминание о дворе и желание отомстить ему. В их числе были госпожи де Сенозан, де Монморанси, де Канизи, де Монморен и ее восемнадцатилетний сын, бывший военный министр Ломени и старый версальский придворный Сурдевиль. «На что она может жаловаться? — воскликнул с усмешкой общественный обвинитель, увидев около сестры Людовика XVI свиту из женщин, носящих самые громкие имена. — Видя себя у подножия гильотины в кругу преданного дворянства, она может вообразить, что находится в Версале».

Обвинения делались в язвительном тоне, ответы давались с презрением. «Вы называете моего брата тираном, — сказала принцесса прокурору и судьям. — Если бы он действительно был тираном, то вас не было бы здесь и я не стояла бы пред вами!» Она выслушала свой приговор без удивления и горести, попросила только прислать ей священника, чтобы запечатлеть смерть небесным прощением. Ей отказали и в этом утешении. Задолго до часа казни она вошла в общую камеру, чтобы ободрить тех, кто был осужден разделить ее участь, и с трогательной заботливостью присутствовала при туалете женщин, которые собирались умереть вместе с нею. Ее последней мыслью была забота о целомудрии: она отдала половину своей косынки одной девушке и собственноручно завязала ее, чтобы оскорбление не было нанесено даже во время смерти.

Ее длинные белокурые волосы поделили между собой, как реликвию, женщины, составлявшие предсмертную свиту принцессы, и даже сами палачи. Народ, собравшийся, чтобы осыпать ее оскорблениями, оставался безмолвен при ее проезде. Красота, сиявшая душевным спокойствием, непричастность ко всем беспорядкам, лишившим двор популярности, юность, принесенная в жертву любви к брату, добровольное обречение себя на лишения ради своей семьи делали из нее самую чистую жертву роялизма. Тайное угрызение совести мучило всех. Ее товарищи по казни боготворили ее уже до смерти. Гордясь тем, что умирают вместе с невинной, они, прежде чем взойти на эшафот, почтительно подходили к принцессе и просили утешить их поцелуем. Палачи не решились отказать им в том, в чем отказали Эро де Сешелю и Дантону. Принцесса по очереди обнимала всех осужденных перед тем, как они поднимались по лестнице. После этого прощального целования она подставила и свою голову под нож гильотины. Невинная среди искушений молодости и красоты, набожная и чистая среди легкомыслия двора, смиренная в величии, терпеливая в темнице, гордая перед казнью, принцесса Елизавета оставила своей жизнью и смертью образец невинности на ступенях трона, предмет восхищения — для света и вечный позор — для республики.

По природе своей преступление недолговечно. Нельзя сделать заурядным явлением ярость, месть, грабеж, резню. Их переживают, их стыдятся, и стыд отряхивают с ног своих. Революция, восставшая для ниспровержения древнего и ненавистного неравенства, не могла безнаказанно изменить себе. Сокрушив трон, она должна была наконец выбрать другую законную власть из среды народа и упрочить ее посредством соответственных учреждений, а не только гонений. Террор являлся не властью, а тиранией. Тирания не могла стать правительством свободы. Эти мысли все время занимали Робеспьера. Он ломал голову над тем, какую власть установить в республике.

Он был единственным, имевшим влияние в республике. «Ради чего, — говорил он своим друзьям, — я посвятил революции свою жизнь, свои мысли, свое время, красноречие, имя и кровь? Чтобы свергнуть королей и аристократов, восстановить власть народа и сделать его способным и достойным личного и естественно ему принадлежащего самоуправления. И что же мне предлагают теперь, когда тираны и аристократы низвергнуты, а народ управляет через своих представителей? Занять самому место тиранов, которых мы уничтожили, и восстановить в моем лице, именем народа, свергнутую тиранию?

Предположим, — продолжал он, — что я не употреблю во зло верховную власть и моя диктатура станет для республики диктатурой разума и справедливости; но, захватив ее или согласившись ее принять, я подал бы честолюбцам самый соблазнительный пример. Мое владычество будет кратковременно. Грудь моя, я знаю, служит тайной целью для сотни тысяч кинжалов. А после меня кто поручится за моего преемника? Опасность диктаторской власти заключается не столько в личности диктатора, сколько в самом учреждении. Она спасает один день, чтобы погубить целое столетие. Пусть погибнет день, но будущее да будет неприкосновенно! Пусть лучше народ заблуждается, падает, снова встает, даже ранит себя, чем дать ему эту унизительную опеку. Есть люди полезные, но нет ни одного необходимого. Один только народ бессмертен».

Так говорил Робеспьер своим наперсникам. Отказ его от верховной власти звучал искренне. Имелись и другие причины, по которым он не хотел получить правление исключительно в свои руки. Он пока не сознавался в этих причинах и дошел в своих размышлениях до того, что не знал на самом деле, какую форму придать революционным учреждениям. Скорее теоретик, чем деятель, Робеспьер проникся более идеей революции, чем политической формулой. Его теории, целиком заимствованные из книг, были блестящи, но туманны. Он думал, что бесконечно повторяемые слова о свободе, равенстве, бескорыстии сами по себе уже составляют правительство. Он идеализировал народ, вместо того чтобы относиться к нему серьезно. Он возмущался, видя его нередко слабым, трусливым, жестоким, невежественным, непостоянным, столь недостойным положения, предназначенного ему природой. Он отчаялся в людях; он боялся самого себя. «Смерть! Постоянно смерть! — часто восклицал он в тесном кругу. — И негодяи приписывают ее мне. Какую память оставлю я по себе, если это продолжится так?! Жизнь тяготит меня!»

Наконец истина обнаружилась. Он воскликнул с жестом, выразившим, что он отчаялся в самом себе: «Нет! Я создан не для того, чтобы управлять, но чтобы побивать врагов народа».

Сен-Жюст приходил в то время к Робеспьеру по несколько раз в день, и они беседовали, запершись вдвоем. Сен-Жюст старался убедить своего учителя в необходимости менее тонкой политики и более определенных планов.

Несмотря на свою молодость, Сен-Жюст стал если не по взглядам, то по характеру вполне зрелым государственным человеком. Полномочия в лагерях и надменность, приобретенная благодаря власти над генералами, показали ему, как легко покоряются люди воле одного. Его храбрость и привычка к огню придавали ему вид вождя, способного не только задумать, но и привести в исполнение смелое предприятие. Робеспьер оставался единственным человеком, перед которым Сен-Жюст преклонялся. Поэтому, обвиняя его в нерешительности, он тем не менее уважал его медлительность и обрекал себя на гибель вместе с ним. Пасть вместе с Робеспьером значило погибнуть вместе с делом революции.

Кутон, Леба, Коффиналь, Буонаротти часто также допускались на эти совещания. Все они были искренними республиканцами, однако, подобно Сен-Жюсту, чувствовали, что настал критический момент. «Общественное мнение наметило тебя, — говорил Буонаротти Робеспьеру. — Если ты не оправдаешь его, то изменишь не себе, а народу. Если ты остановишься, он перешагнет через твой труп и возьмет себе в руководители негодяев, которые увлекут его в анархию, близкую к тирании».

Робеспьер и его друзья пришли к заключению, что республика нуждается в учреждениях, а во главе комитетов необходимо поставить верховного руководителя, направляющего исполнительную власть, и что, если якобинцы, Конвент и народ решат поставить кого-нибудь во главе правительства, то Робеспьер согласится временно принять на себя эту обязанность.

Они решили, что необходимо лишить власти членов Комитета; наблюдать, очистив их ряды, за якобинцами; завладеть генеральным советом Коммуны, который всегда мог опереться на восстание; остаться, при посредстве Сен-Жюста и Леба расположить к себе войска; отозвать постепенно из департаментов уполномоченных депутатов и удалить из Конвента всех, кого подозревали в честолюбивых замыслах; подготовить Робеспьеру такую произвольную, законную и грозную власть, чтобы ему не осталось требовать ничего более, как заставить все головы склониться. Однако Робеспьер оставил за собой право действовать только силой убеждения, а отнюдь не прибегать к мятежу, уважать верховную власть народа и принять только тот титул, который ему будет предоставлен представителями. Кутону поручили составить декрет, которым комитетам предоставлялась диктатура, тот самый таинственный декрет, несколько дней спустя названный «Декретом 22 прериаля».

Положение было напряженным. Смерть Дантона лишила Гору главы. Вследствие этого переворота Робеспьер достиг власти и почета, заставлявших членов Конвента трепетать перед ним, но в то же время и ненавидеть. Имя Дантона вызывало у них угрызения совести. Его место на Горе, оставшееся пустым, служило им укором. Память о нем должна была угнетать их до тех пор, пока они не отомстят за него.

Но никто не решался поверить соседу своих сокровенных мыслей иначе, как намеками. Робеспьеру приходилось по выражению лиц угадывать, кто расположен к нему, а кто питает ненависть.

Среди этих подозрительных лиц самыми заметными оставались Лежандр, прикрывавшийся, впрочем, маской угодливости; Леонар Бурдон, плохо скрывающий свое озлобление; Колло д’Эрбуа, чересчур чванливый и напыщенный, чтобы сносить превосходство таланта; Барер, неопределенное выражение лица которого не давало возможности остановиться на каком-либо подозрении; Сийес, надевший маску мрачности, царившей в его душе, так что на лице можно было прочесть лишь бесчувственность; Баррас, притворявшийся бесстрастным; Фрерон, сдерживавший слезы, которые переполняла его душа со времени казни Люсиль Демулен; Тальен, плохо скрывавший печаль, которая овладела им с тех пор, как попала в тюрьму Тереза Кабаррюс; Карно, суровое и воинственное чело которого гнушалось притворства; Бадье, то льстивый, то задорный; наконец, Куртуа, депутат Оби, друг Дантона, никогда не одобрявший его проступков, зато ни разу не изменивший его памяти, честный человек, сердца которого не ожесточили республиканские принципы.

«Болото», состоявшее из остатков жирондистов, более чем когда-либо сговорчивых и подобострастных, молча голосовало. Но в то время, когда одно только признание, что принадлежишь к известной партии, составляло уже преступление, никто не признавался в своей принадлежности к какому-либо из течений. Все эти люди разыгрывали энтузиастов и внешне составляли единство; все стремились смешаться с общей массой из страха быть заподозренными. Обособленность могла быть принята за оппозицию, а оппозиция — за заговор.

Во внутренней жизни обоих больших комитетов партии соприкасавшиеся ближе лучше определяли друг друга. Члены Комитета общественной безопасности, люди посредственные, не вызывали сами никакого движения, а только следовали за движением. Они начали соперничать в преимуществах с Комитетом общественного спасения только тогда, когда раздоры в этом главенствующем комитете вынуждали то Билло-Варенна и его друзей, то Робеспьера с его сторонниками взывать о слиянии обоих советов, чтобы образовать таким образом большинство.

В Комитете общественного спасения, центре и очаге управления, между партиями Робеспьера и Билло-Варенна начало обнаруживаться глухое, но глубокое противостояние. Карно, Робер Линде, Приер старались устранить его на своих секретных заседаниях из боязни, чтобы им не воспользовались партии, угрожающие общественному спокойствию: иногда они присоединялись к Робеспьеру, но чаще к Билло-Варенну или Бареру. Сосредоточенная гордость Робеспьера, суровость Кутона, догматизм Сен-Жюста оскорбляли этих членов Конвента и невольно повергали их в немую апатию, похожую на оппозицию. В отсутствие Робеспьера произносилось слово «тиран».

Среди якобинцев Робеспьер царил. Презрительный в Комитете, небрежный в Конвенте, он каждый вечер усердно посещал заседания клуба якобинцев и казался на них неутомим, красноречив и ужасен.

Дюфурни, в течение многих лет постоянно председательствовавший на этих собраниях, осмеливался иногда прерывать оратора. Более того, он высказал неудовольствие после доклада Сен-Жюста и осуждения Дантона. Подвергшийся нападению со стороны Вадье, Дюфурни пытался оправдаться. Робеспьер, дав излиться потоку скопившегося негодования, сказал Дюфурни: «Вспомни, что Шабо и Ронсен были так же нахальны, как и ты, и что нахальство есть клеймо преступления!» — «Мое состоит в спокойствии», — ответил Дюфурни. «Спокойствие! — возразил Робеспьер. — Нет, в душе твоей нет спокойствия. Я изобличу тебя перед лицом народа твоими же собственными словами. Спокойствие! Все заговорщики всегда взывают к нему, но не находят его. Как! Они осмеливаются жалеть Дантона, Лакруа и их сообщников, когда преступления этих людей написаны нашей кровью, когда Бельгия дымится еще от их измен! Ты думаешь ввести нас в заблуждение своими вероломными замыслами! Но тебе это не удастся. Ты был другом Фабра д’Эглантина». И Робеспьер обрисовал Дюфурни как интригана и честолюбца, потребовав затем его изгнания. Дюфурни, напуганный этим гневом, предвещавшим в то время казнь, пожалел, что не угадал раньше могущества и ненависти Робеспьера. Его отвезли в Комитет общественной безопасности.

Сен-Жюст с каждым днем играл в Конвенте все большую роль. Он старался возвысить душу республики до степени полного перерождения общества. В этом юном, прекрасном, вдохновенном человеке видели предвестника новой эры. «Надо, — сказал он 15 апреля в своем докладе относительно всеобщего полицейского надзора, — заставить понять, что революционное правительство не находится ни в состоянии победы, ни в состоянии войны, но составляет переход от зла к добру, от порока к честности, от дурных начал к хорошим. Революционер непоколебим, но чувствителен, мягок, вежлив. Жан-Жак Руссо был революционер: он не был ни высокомерен, ни груб. Я знаю, что все, желавшие блага, погибли. Кодр был брошен в пропасть; Ликургу выкололи глаза спартанские негодяи, и он умер в изгнании; Фокион и Сократ выпили яд. Не беда — они совершили добро! Вы проявляли строгость, и вам следовало делать это. Необходимо было отомстить за наших отцов и похоронить под обломками монархию, могилу стольких порабощенных поколений. Свобода вышла из недр бурь и страданий, подобно миру, вышедшему из хаоса, и человеку, плачущему при рождении. (Конвент восторженно рукоплещет.)

Полюбим безвестную жизнь. Честолюбцы, ступайте на кладбище, где покоятся рядом заговорщики и тираны, и сделайте выбор между славой, созданной молвой, и истинной славой, заключающейся в самоуважении! Было бы бесчеловечно не различать добрых и злых. Правительство обвиняют в диктаторстве; с каких это пор враги революции преисполнены такой заботой о сохранении свободы? В Риме не нашлось никого столь бесстыдного, чтобы упрекнуть Цицерона за строгость, проявленную им по отношению к Каталине. Один только Цезарь сожалел об этом изменнике! Вам надлежит явить миру печать вашего гения! Создайте гражданские учреждения, о которых еще никто не помышлял! Так вы покажете превосходство демократии. Но не сомневайтесь, всему, ныне существующему вокруг нас, настанет конец, потому что все это несправедливо. Свобода воцарится во всем мире. Да исчезнут партии! Да царит над всеми властями один Конвент! Да будут революционеры римлянами, а не варварами!»

Эти лирические излияния, казалось, вызвали проблеск спокойного будущего среди современных ужасов. Конвент с восторгом приветствовал их: жестокости утомили депутатов, они радовались малейшему намеку на милосердие. Робеспьер и его друзья предупредили это стремление Конвента. Слова Сен-Жюста являлись не чем иным, как мыслями его учителя, провозглашенными с трибуны, чтобы воздействовать на общественное мнение. В Робеспьере присутствовали два существа: враг прежнего строя и провозвестник нового, и со смертью Дантона кончилась его первая роль. Теперь он жаждал взяться за вторую. Но закон — ничто, если он является выразителем единственно человеческой воли. Чтобы сделать его священным, необходимо, чтобы он стал выразителем воли божественной. Подчинение человеческим законам — это рабство, а в степень долга его возводит чувство, возносящее это подчинение к Богу. Таким образом, общество из тирании, каковой оно является в глазах атеиста, превращается в религию в глазах верующего.

Понятие о Боге, это общее сокровище всех земных религий, оказалось поругано при разрушении верований; искажено и уничтожено в уме народа пародиями католической религий и гонениями, учиненными Эбером и Шометтом. Народ, легко смешивающий символ с идеей, вообразил, что Бог является предрассудком. Республика как бы изгнала со своей территории и из своих Небес бессмертие души. Атеизм явился для одних возмездием отверженному ими культу за продолжительное порабощение, для других — учением, благоприятствующим всем преступлениям. Народ, разорвав узы веры в Бога, воображал, что расторгает одновременно все узы долга. Террор на земле долженствовал заменить правосудие на небе. Теперь, когда захотели уничтожить эшафот и освятить установления, приходилось вновь создать совесть народа. Совесть без Бога — это суд без судьи. Свет совести есть не что иное, как отражение идеи о Боге. Заглушите Бога, и в человеке наступит тьма.

Робеспьер глубоко сознавал эти истины. Надо сказать, хоть и прискорбно этому верить, он сознавал их не только как политик, заимствующий узы у неба, чтобы крепче связать ими людей, но и как убежденный сектант, первый преклоняющийся перед идеей, боготворить которую он хочет заставить народ. Идеями своими он напоминал Магомета. Наступал час перемен. Прежде всего он хотел изменить душу народа.

Робеспьер дерзнул, дерзнул не без колебания и не без отваги. «Я знаю, — сказал он одному из своих друзей, — что меня может обратить в прах та идея, которую я хочу заставить воссиять над головами». Многие из его друзей отговаривали его от этого поступка, он настаивал на своем. В начале апреля Робеспьер провел несколько дней в лесу в Монморанси. Он часто бывал в хижине, в которой жил Руссо. В этом доме он закончил свой доклад, под теми самыми деревьями, под которыми так чудно писал о Боге его учитель.

Седьмого мая Робеспьер взошел на трибуну с докладом в руке. Никогда еще, по словам людей, бывших свидетелями этого дня, его манера держать себя не выражала такого сильного напряжения воли. Никогда еще его голос не звучал более торжественно.

«Граждане, — сказал Робеспьер, — всякое учение, утешающее и возвышающее душу, должно быть принято; отбросьте все те учения, которые пытаются унизить или развратить ее. Оживите, разбудите все благородные чувства и все великие нравственные идеи, которые стремились в вас заглушить. Кто вам дал полномочия возвестить народу, что Божества не существует, — вам, питающим пристрастие к этому бесплодному учению, но никогда не питавшим подобного чувства к родине? Какую выгоду находите вы в том, чтобы убедить человека, что его судьбой управляет слепая сила, что его душа есть не что иное, как легкое дыхание, прекращающееся у врат могилы? Внушит ли ему мысль о своем ничтожестве более чистые и возвышенные чувства, чем мысль о его бессмертии? Внушит ли она ему больше уважения к себе подобным, больше самоотверженности ради родины, больше смелости, чтобы относиться с презрением к тирании, и более равнодушия к смерти? Вы, жалеющие добродетельного друга, находите утешение в мысли, что лучшая часть его существа избегла смерти! Вас, плачущих над гробом сына или супруги, утешит ли тот, кто скажет вам, что от них остался лишь жалкий прах?

Мысль о Верховном Существе и о бессмертии души — беспрерывное воззвание к справедливости; эта мысль в одно и то же время социальная и республиканская! (Аплодисменты.) Мне неизвестно, чтобы какой бы то ни было законодатель решился когда-либо национализировать атеизм. Я знаю, что мудрейшие из них позволяли себе даже примешивать к истине вымысел, чтобы действовать на воображение невежественных масс народа или усилить их привязанность к существующим учреждениям. Ликург и Солон прибегали к авторитету оракулов, и даже сам Сократ, желая заставить своих сограждан уверовать в истину, счел себя обязанным уверять их, что она была внушена ему божеством домашнего очага.

Вы, конечно, не выведете из этого заключения, что для того, чтобы просвещать людей, необходимо их обманывать, а лишь то, что вы счастливы, что живете в век и в стране, просвещенность которых оставляют единственно только призывать людей к природе и к истине.

Берегитесь порывать священную связь, соединяющую Создателя с творением!

Великий человек, истинный герой слишком уважает самого себя, чтобы удовлетвориться мыслью, что он обратится в ничто. Негодяй, презренный в собственных глазах, отвратительный в глазах других, чувствует, что природа не может наградить его лучшим даром, как обратив его в ничто. (Аплодисменты.)

Руссо величием своей души и характера показал себя достойным звания учителя рода человеческого. Он открыто напал на тиранию; он вдохновенно говорил о Божестве; его красноречие, сильное и честное, описывало пламенными красками прелесть добродетели; отстаивало умиротворяющие догматы, служащие опорой человеческому сердцу. Ах! Если бы он был свидетелем этой революции, предвестником которой являлся, кто может сомневаться, что его благородная душа не вступилась бы восторженно за справедливость и равенство?! А что сделали ради нее его презренные противники? Они вступили в борьбу с революцией с той минуты, как начали опасаться, чтобы она не поставила народа выше их.

Вероломный Гюаде донес на гражданина только за то, что он произнес слово „Провидение“! Мы слышали немного спустя, как Эбер обвинил другого в том, что он писал против атеизма! Разве не Верньо и Жансонне в вашем собственном присутствии и с вашей же трибуны с жаром ратовали за то, чтобы изгнать из введения к конституции упоминание о Верховном Существе, помещенное туда вами? Дантон, снисходительно улыбавшийся при словах „добродетель“, „слава“, „потомство“, система которого заключалась в уничижении всего, что может возвеличить душу, с большим жаром говорил в пользу того же мнения.

Фанатики, не ждите от нас ничего! Призывать людей к чистому поклонению Верховному Существу — значит нанести смертельный удар фанатизму. Всякая ложь исчезает перед истиной, и все нелепости рушатся перед разумом. Без насилия, без гонений все секты должны сами собой смешаться в общей религии природы. (Аплодисменты.)

Притом, что общего между священниками и Богом? Насколько Бог природы отличается от Бога священников? (Аплодисменты не прекращаются.) Священники создали Бога по своему образцу; они создали его ревнивым, капризным, алчным, жестоким, неумолимым; они удалили его на Небеса, как во дворец, и призывали его на землю лишь для того, чтобы выпрашивать себе богатства, почести, удовольствия и власть. Истинный служитель Верховного Существа — природа; его храм — Вселенная; его религия — добродетель.

Оставим священников и обратимся к Божеству. (Аплодисменты.) Установим нравственность на вечных и освященных основах; внушим человеку то религиозное уважение к человеку, то глубокое сознание его обязанностей, которое составляет единственную гарантию общественного блага.

Все враги республики — развращенные люди. (Аплодисменты.) Патриот — человек честный и великодушный в полном смысле этого слова. Мало уничтожить королей, необходимо заставить все народы уважать французский народ за его характер. На что была бы годна всесветная слава нашего оружия, если бы страсти безнаказанно терзали недра нашей родины? Не будем опьяняться нашими успехами. Будем ужасны в несчастиях, будем скромны в своем торжестве и упрочим у себя мир и благосостояние посредством мудрости и нравственности. Вот истинная цель наших трудов, самая геройская и самая трудная задача. Мы рассчитываем достигнуть этой цели, предлагая вам следующий декрет:

„Пункт 1. Французский народ признает существование Верховного Существа и бессмертие души.

Пункт 2. Он признает, что достойное Верховного Существа поклонение заключается в исполнении обязанностей человека“».

Единодушные рукоплескания приветствовали это первое обращение революции к Богу. Чтобы напомнить человеку о бессмертии и его значении, были учреждены празднества. Самый торжественный праздник предстоял 8 июня.

Делегация от якобинцев поздравила депутатов с тем, что они заставили правосудие и свободу вознестись к своему источнику. Кутон в восторженной речи призывал материалистов-философов воздержаться от отрицания Верховного существа Вселенной перед лицом величия Его дел так же, как и от отрицания Провидения перед лицом возрождения развращенного народа. Вид этого дряхлого человека, поддерживаемого на трибуне двумя сотоварищами и призывающего среди пролитой им крови Небесного Судию и бессмертие души, свидетельствовал о фанатической вере Кутона, скрывавшей перед ним самим жестокость средств перед святостью цели.

Каково бы ни было противоречие между кровожадной репутацией Робеспьера и его ролью восстановителя идеи о Божестве, он вышел с этого заседания более великим, нежели явился туда. Он сорвал печать с человеческой совести; совесть ответила ему от лица нации и всей Европы тайными рукоплесканиями. Тот, кто исповедует Бога перед лицом народа, не замедлит, как говорили, осудить преступления и смерть. Все сердца, утомленные ненавистью и борьбой, втайне желали Робеспьеру всемогущества. Он захватил в этот день нравственную диктатуру. Сила и величие восстановленного им в республике учения, казалось, покрыли ореолом его имя.

На следующий день перенесли в Пантеон останки Жана-Жака Руссо, чтобы погребение учителя состоялось во время триумфа его ученика.