4. Самодержавная воля

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

4. Самодержавная воля

Легенда о безволии Александра до того укоренилась, что проницательный Герцен назвал его «коронованным Гамлетом», а в дальнейшем даже подставили под эту легенду научный фундамент в форме психиатрического анализа личности Александра.

Профессор Н.Н. Фирсов в своем историко-психологическом этюде «Император Александр и его душевная драма» говорит по поводу отношения юного Александра к Чарторыжскому и к Польше:

«Молодой человек, так легко подпавший под влияние своих эмоций, разумеется, не был обладателем устойчивой, крепкой поли; а волевая слабость Александра постоянно вела его к подчинению тому или другому влиянию, вызывавшему, обыкновенно, в нем сильное душевное движение и увлекавшему его к соответственным поступкам... Нередко в этих поступках Александр противоречил сам себе, что навлекало на него обвинение в двуличности, в рассчитанном вероломстве, тогда как это противоречие обусловливалось слишком порывистою впечатлительностью и недостатком воли. Это основные черты характера Александра I», — уверяет автор.

Проф. Сикорский, тот самый, который столь неизгладимо скомпрометировал себя своей щегловитовской экспертизой в деле Бейлиса, посвятил в «Вопросах нервно-психиатрической медицины» специальное исследование личности Александра I. /21/

Проф. Сикорский находит у Александра болезненно недоразвитый характер в волевом отношении, при удовлетворительном развитии ума и чувств.

«Подобный характер», — говорит специалист-психиатр, — остается без особенных последствий в некоторых профессиях, в особенности в профессиях умственного труда (ученые, художники, артисты). Но в тех профессиях, где требуется практическая деятельность, в особенности там, где необходимо влияние на людей, управление массами, где предстоит выбор и смена сотрудников, словом, в сфере политической и административной, люди с недоразвитой волей часто оказываются бессильными и бездеятельными. Для неограниченного монарха подобный характер является роковым, служа соблазном для простора и смелости временщиков».

«Таким характером отличался император Александр I».

«Александр I был натура, одаренная тонким художественным развитием чувств при среднем уме и слабой воле. В этом особенном состоянии душевных сил, в этой психической односторонности и несоизмеримости кроется разгадка всех противоположностей и неожиданностей, которыми переполнена была жизнь этого глубоко симпатичного и столь же несчастного человека».

И далее:

«Слабость воли и преобладание чувства, — этот роковой порок души сказывался более всего при встрече личности Александра с другими.

При таких свойствах своего характера Александр I не только не мог отстоять своих принципов, но был бессилен защищать свою собственную личность от нравственного порабощения грубых и сильных людей, лишенных того тонкого понимания и чутья истины, каким обладал император. Фанатический узкий ум Фотия и грубая практическая душа Аракчеева овладели Александром и подчинили его себе».

Все эти заключения проф. Сикорскогo, может быть, и очень интересны, но в них есть один существенный недостаток: они находятся в явном противоречии с фактами. /22/

И притом, не с какими-нибудь неизвестными или спорными фактами, а с теми фактами, которые незыблемо установлены и всеми историками, исследовавшими личность и эпоху Александра I, и всеми многочисленными опубликованными записками, письмами, воспоминаниями и свидетельствами современников Александра I.

Легенда о безволии Александра I стала почти общим местом, и проф. Сикорский только подводит мнимонаучный фундамент под это общее место.

Между тем, нет ни одного факта, который свидетельствовал бы о том, что Александр действовал под влиянием чужой воли и был какой-нибудь чужой волей порабощен.

Мы видели уже, как круто и смело расправился он с таким властным временщиком, как фон-дер-Пален. Правда, иные думали, что тут сыграли решающую роль неприязнь вдовствующей императрицы Марии Федоровны к фон-дер-Палену и происшедшее между ними столкновение из-за какой-то иконы, которую Мария Федоровна распорядилась повесить в воспитательном доме, а Пален велел снять. Но мы знаем, как ловко и вместе твердо Александр сумел устранить свою мать от всякого влияния на дела управления.

Он самым почтительным образом удовлетворял ее тщеславию, предоставил ей весь блеск придворной жизни, но отлично знал, что после смерти Павла она возмечтала было о роли Екатерины II и не прочь была возложить окровавленную корону на свою голову, и, с присущей ему дипломатической ловкостью, сумел ее поставить в такие рамки, которые не давали ни малейшего исхода ее властолюбию.

С молодыми друзьями своего негласного комитета, которые были образованнее его, он держался на дружескую ногу, был с ними обольстительно любезен, внимательно выслушивал их либеральные излияния, сам перед ними изливался, делил их мечты, но как только дело доходило до каких-либо попыток осуществления этих мечтаний, Александр отмалчивался, становился непроницаемым и неукоснительно вел свою линию.

Ни Чарторийский, ни Новосильцев, ни Кочубей /23/ не добились, в конце концов, ничего и никакого действительного влияния ни на внешнюю, ни на внутреннюю политику Александра не оказали.

Между прочим, Чарторийский сообщает интересный эпизод, удивительно напоминающий такого же рода эпизод, о котором Бисмарк рассказывает в своих мемуарах о Вильгельме.

Еще в ноябре 1887 года, когда был жив не только отец Вильгельма, кронпринц Фридрих, но еще царствовал дед, молодой Вильгельм сочинил воззвание, которое он составил «ввиду возможности близкой или неожиданной смерти императора и моего отца. Это краткий манифест моим будущим коллегам, германским имперским князьям».

«Моя мысль и мое желание», — писал Бисмарку юный Вильгельм, — «заключаются в том, чтобы это воззвание после рассмотрения, а в случае надобности и изменения вашей светлостью, было в запечатанном пакете депонировано в каждом посольстве и немедленно по вступлении моем в управление государством было передано послами соответствующим князьям».

Бисмарк, естественно, пришел в ужас от этого послания и, совершенно больной, поспешил в обстоятельном письме почтительно, но твердо указать чересчур торопливому юноше на все неприличие и бестактность этой торопливости и настоятельно советовал Вильгельму сжечь свое воззвание.

Князь Адам Чарторийский рассказывает, что еще во время коронации Павла в Москве Александр поручил Чарторийскому составить проект манифеста на случай вступления Александра на престол и о возвещении его намерений в момент принятия им верховной власти.

Чарторийский упорно отказывался от этого странного и опасного поручения, но Александр и тогда сумел настоять на своем. Чарторийский, скрепя сердце, сочинил проект манифеста.

«Я не знаю, что сталося с этою бумагою», — пишет Чарторийский. — «Я полагаю, что Александр никому не показал ее; он никогда более не заговаривал о ней со мною. Надеюсь, что он сжег ее, поняв безрассудность документа, /24/ в коей сам я ни минуты не сомневался, когда приступил к его изложению».

К началу царствования Александра I относится и его стычка с министром юстиции Державиным. 60-летний поэт, давно прославившийся не только в России, но и в Европе, искусившийся в службе при Екатерине, сумевший ладить даже с Павлом, услышал от молодого царя такой окрик:

— Ты все хочешь учить, а я — самодержавный царь и хочу, чтобы было так, а не иначе!

Как это поразительно похоже на вильгельмовское «sic volo, sic jubeo». Выходки Вильгельма II порою напоминают плагиат более ранних выходок Александра I. Между тем, Вильгельм страдал избытком волевых импульсов, Александр же считался «безвольным».

Князь Чарторийский, человек умный и проницательный, притом прекрасно знавший Александра, друг его юности, прямо говорит о нем:

«Император любит внешние формы свободы, как можно любить представление. Он любовался собою при внешнем виде либерального правления, потому что это льстило его тщеславию; но кроме формы и внешности он ничего не хотел и ничуть не был расположен терпеть, чтобы они обратились в действительность; одним словом, он охотно согласился бы на то, чтобы каждый был свободен, лишь бы все добровольно исполняли только его волю».

Это свидетельство близкого друга юности Александра, человека умного и проницательного, прекрасно знавшего Александра, кажется, довольно красноречиво, и можно только удивляться, как оно не помешало утверждению исторической легенды о безволии Александра.

В начале 1803 года произошло весьма знаменательное столкновение Александра с Сенатом, и тут Александр обнаружил такую непреклонность своей самодержавной воли, какую не всегда позволяли себе даже люди таких ярких волевых импульсов, как Бисмарк или Вильгельм II.

В начале 1803 года Сенат, по инициативе графа Северина Потоцкого, убежденного в искренности либеральных /25/ взглядов императора, вздумал воспользоваться предоставленным ему законом правом всеподданнейших представлений. Дело касалось обязательной 12-летней службы дворян унтер-офицерского звания, не дослужившихся до офицерства. Доклад по этому вопросу министра военно-сухопутных сил был высочайше утвержден 5-го декабря 1802 года; состоявшийся затем указ прошел в общем собрании Сената без всякого замечания и был отослан в военную коллегию для исполнения.

Вслед затем, 16-го января 1803 года, в общем собрании Сената прочитана была записка, содержащая в себе критику доклада военной коллегии, нарушившего права дворянства, которые Александр торжественно признал и удостоверил «коренным и непреложным законом». В заключение граф Потоцкий обращался к своим сотоварищам-сенаторам с увещанием не бояться злобы сильных и не колебаться, «когда священный глас должности взывает».

Поступок графа Потоцкого возбудил в обществе множество толков даже в провинции. В Москве мнение Потоцкого, как пишет Державин,

«знатное и, можно сказать, глупое дворянство приняло с восхищением, так что в многолюдных собраниях клали его списки на голову и пили за здоровье графа Потоцкого, почитая его покровителем российского дворянства и защитником от угнетения, а глупейшие или подлейшие души не устыдились бюсты Державина (министра юстиции) и Вязмитинова (военного м-ра), яко злодеев, выставить на перекрестках, замарав их дерьмом для поругания, не проникая в то, что попущением молодого дворянства в праздность, негу и своевольство без службы подкапывались враги отечества под главную защиту государства».

Находя мнение Потоцкого возмутительным по отношению к самодержавной власти, Державин счел нужным испросить «высочайшую волю», вносить ли его в Сенат.

Император, как пишет Державин, отвечал резко:

— Что же? Мне не запретить мыслить, кто как хочет! — Пусть его подает в Сенат, пусть рассуждает.

Когда Державин заговорил о вреде таких мнений, /26/ особенно когда они подаются несвоевременно, государь сказал:

— Сенат это и рассудит, я не мешаюсь. Прикажите доложить!..

Итак, казалось бы, либерализм и чувство законности восторжествовали.

Но… слушание записки Потоцкого в Сенате вызвало бурное заседание и великое смятение: большинство присоединилось к Потоцкому и положило войти к государю с представлением о пересмотре министрами доклада Вязмитинова. Державин донес императору, что сенат весь против него; Александр так сильно встревожился, что побледнел, но разрешил министру действовать по закону.

По-видимому, опять победило чувство законности.

Но, когда генерал-прокурор дал согласительное предложение Сенату, которое не имело успеха и большинство все-таки осталось на стороне Потоцкого, Александр, узнав об этом, с негодованием сказал:

— Я им дам себя знать.

И действительно дал себя знать, ловко, дипломатично и решительно.

Задержав поступившее к нему дело до Фоминой и более о нем не упоминая, Александр, наконец, дозволил, чтобы, на основании данного Сенату права, от него явилась депутация для объяснения дела. Ее составляли, со стороны большинства, граф А.С. Строганов и Д.П. Tpoщинский; единственный же представитель противного мнения был сопровождавший их генерал-прокурор, т.е. министр юстиции Державин.

«При вступлении в кабинет», — пишет Державин, — «хотя еще светло было, но неизвестно для чего гардины у окон были завешены и горели свечи. Великая везде была тишина и государь один дожидался. Приняв весьма важно сам при письменном столе, и депутации (приказал) садиться, не говоря никому ни одного слова. Потом приказал Трощинскому читать бумаги, т.е. мнение Потоцкого, резолюцию Сената, предложение согласительное Державина и, наконец, последнее сенатское мнение. По выслушании встал, весьма сухо сказал, что он даст указ, и откланялся». /27/

Указ действительно последовал 21 марта 1803 года. В нем было много пышных фраз по адресу дворянства и Сената, но по существу Сенату ставилось на вид, что он вмешался не в свое дело.

Этим афронтом Сенату все и кончилось.

При этом надо еще учитывать и то, что Александр побаивался дворянства, и побаивался его больше, чем «якобинцев», а впоследствии членов тайных обществ. Он отлично знал, что цареубийство было одной из неписаных привилегий дворянства, «якобинцы» же, как впоследствии декабристы, скорее ограничатся одними разговорами о цареубийстве.

При этом столкновении Александра I с Сенатом царю шел только 26 год, а в Сенате сидели убеленные сединами сановники трех царствований, первые столпы высшей бюрократии. И все-таки самодержавная воля молодого человека поставила на своем.

И при наличии таких документальных и непреложно установленных фактов находятся и маститые историки и ученые психиатры, серьезно толкующие об отсутствии воли у Александра I…

Так силен гипноз укоренившейся легенды…

Как же, однако, согласовать все эти проявления самодержавного пафоса с установившимся убеждением, что «дней Александровых прекрасное начало» было эпохой расцвета самодержавного вольнолюбия и высочайшего либерализма, а только потом, под влиянием разных условий и обстоятельств, либерализм этот все более тускнел, затем совсем погас и сменился палочным аракчеевским капральством?

Не объясняется ли это тем, что таковы вообще были преобладающие свойства русского дворянского либерализма, тем, что русские усадебные или бюрократические «вольтерианцы» и «якобинцы» всех XIV классов табели о рангах допускали либерализм, как некое пикантное и ни к чему не обязывающее «словесное распутство».

А, глядишь, наш Мирабо

Старого Гаврилу,

За измятое жабо,

Хлещет в ус и в рыло… /28/

А, глядишь, наш Лафайет,

Брут или Фабриций

Мужика под пресс кладет

Вместе с свекловицей…

Александр был сыном своего времени, он вспоен был его духом и запечатлен его чертами…

Впрочем, и «Мирабо», и прикосновенность «рыла», и либерализм, и реакционность — все эти смены течения были только рябью, которая бороздила поверхности русской жизни. Глубины подлинной толщи народной жизни это нисколько не отражало, и на нее почти никак не влияло.

Просветительная деятельность не достигала народных глубин, как хорошие книги, которые нарочно переводились и издавались по царскому соизволению и порою даже его иждивением, совершенно не существовали для неграмотной массы, как всякие «вольности» и «неотъемлемые права» человека и гражданина были безразличны для крепостного народа. Все это были даже не надстройки над подлинной социальной структурой, над экономическим фундаментом, а какие-то узоры и завитушки, не имевшие никакого конструктивного значения.

Этим и объясняется та «легкость необыкновенная» не только в мыслях, но и в поступках, с которой можно было переходить от конституции к экзекуции, от юстиции к полиции, от Сперанского к Аракчееву. /29/