3. Испуганное пугало
3. Испуганное пугало
Стихийное стремление Московской Руси к самоопределению себя как государства европейского, стремление, осознанное еще до Петра многими русскими людьми, вызвало, между прочим, и создание постоянной армии по европейскому образцу. Для европейской России были созданы даже две армии: военный регламент создал армию для внешнего употребления, армию пороха и железа, а табель о рангах создала армию для внутреннего употребления, армию чернил и бумаги.
Ни в одном сочинении по истории, общей ли или истории культуры, ни в одном хронологическом указателе, перечисляющем открытия и изобретения человеческого гения, вы не найдете самого изумительного, самого чудесного и чуть ли не самого древнего из этих достижений человеческого ума. Ни в одном из исторических сочинений вы не найдете прямого указания на то, что одним из самых замечательных, самых чудесных изобретений — является казарма, солдатчина.
Ни одна воспитательная система, ни одна школа, не исключая таких замечательных, как школы иезуитского ордена, никогда не достигали такого умелого, такого систематического, прочного и в своем роде совершенного и целесообразного нарочитого перерождения человека.
Взять рабочего человека, оторвать его от земли, от семьи, от всех навыков быта, даже от привычной ему одежды, в корне изменить его психику и превратить его в послушную, слепую, автоматическую машину /82/ для убийства, сделать из него покорное орудие порабощения таких же, как он, рабочих людей — задача, которая могла показаться какой-то скверной утопией, дьявольской насмешкой, непристойной выдумкой.
Но главное отличие этой утопической выдумки от других в том, что она всегда удавалась и осуществлялась в миллионах примеров.
Николай был и типичным солдатом-фронтовиком и чиновником-бюрократом. В качестве солдата он относился с величайшим презрением ко всякой гражданственности, ко всему штатскому, ко всяким фрачникам, сюртучникам и штафиркам. В качестве бюрократа он презирал все стихийное, все органическое, все проявления живой действительности, не укладывающиеся в казенную форменную бумагу.
Придавив слабое восстание декабристов солдатским сапогом, он набросил петлю палача на шею России, и тридцать лет душил ее, душил до тех пор, пока не окоченела его рука. Но одной России ему было мало. В 1830 году он придушил Польшу, в 1849 году — Венгрию.
На польскую конституцию он смотрел, как на царский подарок, и в этом отношении он проявлял известного рода «честность». Эта «честность» была сродни той профессиональной чести, которую часто соблюдают воры, разбойники, грабители.
Ненавидя конституцию, ненавидя поляков, он созывал сейм, говорил там почти корректные, конституционные речи и совершенно искренно полагал, что поляки должны быть ему несказанно благодарны за то, что он не крадет у них данной им Александром конституции, что он не совершает на них разбойничьих нападений.
В его голове никак не вмещалась идея, что поляки не хотят ни его благодеяний, ни его «честности», что они могут хотеть жить и устраиваться по своему и не чувствуют особого счастья в том, что его бабка, укравшая при помощи своих гвардейских наложников престол всероссийский, захотела еще обладать и Польшей.
Как только Польша обнаружила «неблагодарность», несмотря на то, что ее, дочиста ограбленную, милостиво /83/ нарядили в конституционные лохмотья, Николай расправился с нею по своему, отняв у нее, обессиленной и окровавленной, и эти европейские лохмотья, напялив на нее серый арестантский халат всероссийского бесправия.
Но когда жалкий и бездарный французский король, креатура союзников и эмигрантов, стал грубо нарушать ту конституцию, соблюдать которую он торжественно клялся, Николай возмущался этим королевским клятвопреступлением, вызвавшим, в конце концов, июльскую революцию, которой Николай еще больше возмущался.
Будь эта революция поближе, он бы ее, конечно, усмирил.
Такой случай ему и представился в 1849 году, когда венгры восстали против меттерниховской Австрии.
При Александре крепостные русские мужики, одетые в солдатские шинели, босые и голодные, вынуждены были спасать Пруссию.
При Николае такие же мужики вынуждены были спасать Австрию, как оплот европейского мракобесия.
Австрия всегда только вредила России, мешала ее ближне-восточной политике, стояла на пути стихийного стремления России к выходу в теплое южное море; Меттерниха, несмотря на родство душ, Николай ненавидел, как опасного и хитрого соперника на дипломатическом поприще, но Меттерних был душой «Священного союза», этого международного монархического заговора против народов, и Николай решил, что кровью русского народа надо спасать враждебную России меттерниховскую Австрию.
Николай вмешался также в бельгийскую революцию и добился того, что приобрел славу европейского жандарма, а Россия стала пугалом для всего, что было живого, передового и прогрессивного в Европе.
Все эти вмешательства Николая в европейскую политику ничего, кроме непомерных издержек, пролитой крови и общей ненависти, России не давали. Это тешило царское тщеславие Николая, но стране и народу приносило только вред даже в политическом отношении. /84/
Стихийное тяготение к югу страны, развивавшейся, несмотря на всю нелепость внешней и внутренней политики, было облечено в лицемерные формы якобы защиты православия от мусульманского ига. Но когда в европейской Турции возникали народные движения, в Греции, в Болгарии, Сербии, Николай усматривал в этом революционные возмущения против законного монарха — султана. Поэтому вся восточная политика Николая, несмотря на довольно успешные войны с Персией и с Турцией, получила фальшивую и часто прямо нелепую окраску, и на этой политике, в конце концов, сорвалась вся николаевская система.
В то же время все сильнее сказывалась вся немощность внутренней политики Николая. Крепостное право лежало камнем на всех путях, обессиливая и истощая страну, и без того истощенную вредной и раззорительной политикой внешней.
Восемь негласных комитетов один за другим бесплодно натуживались, чтобы сдвинуть этот камень с пути, но неодолимая трусость Николая всегда давала перевес заматерелым крепостникам.
Казалось бы, что перед грозным самодержцем все и все трепетали, никто не смел ему прекословить. Да и кому было прекословить?
Старая родовитая знать давно сошла со сцены.
Новая знать, те, что вели родословные свои от наложников или шутов развратных цариц, те, на рыцарских доспехах которых можно было изобразить только принадлежности алькова, хотя эти непристойные родовые гербы и красовались на фоне царской мантии, — едва ли могли представить серьезную оппозицию самодержавной воле.
Но Николай, сознавая, что в крепостничестве гибель России, все же боялся тронуть его, не потому, что он уж очень переоценивал наших лендлордов. Он видел, как они пресмыкались перед Аракчеевым, он знал, сколько проявлено было готовности, сколько нашлось угодливых палачей, когда он расправлялся со своими «друзьями 14-гo декабря», как он называл декабристов. /85/
Когда Потемкин, вспылив как-то, при Сегюре ударил по лицу полковника, он, спохватившись, сказал:
— Что же с ними делать, когда они все это переносят.
Николай едва ли мог быть лучшего мнения о тех, которым он говорил ты и которые от него и от еще более грубого Михаила Павловича подобострастно все переносили.
Но… Николай, по-видимому, знал, что русскую знать, которая и деда, и отца его убила только с высочайшего разрешения, можно заставить все перенести, только бы не слишком задеть ее утробные интересы.
Николай знал, что он самодержавен и самовластен, но он знал также, что русское самодержавие ограничено цареубийством. Перед ним были примеры деда и отца, но, с другой стороны, 14-е декабря доказало ему, что Magna Chaгta Attentatis перестает быть классовой дворянской грамотой или высочайшей привилегией придворной знати, и может наполниться новым содержанием, рифмуя с libertatis.
Оставить крепостное право было гибельно и опасно, разделаться с ним было еще страшнее и Николай, все долгое царствование свое беспомощно метался между двумя страхами.
Николай даже чувствовал, что крепостное право вредно и для самодержавия, и вообще для торжества монархического принципа, призванным от бога, носителем которого он считал себя. Едва ли он верил служителям казенной церкви, утверждавшим, что рабство самим богом установлено, и что право собственности помещиков на крестьянские души предопределено на небесах.
У русского народа свобода не была отнята завоеванием. Крестьянин спокон веков пахал, правда, довольно скверно, как и по днесь, сеял, жал, кое-как прокармливал себя и очень сытно — всех тех, кто не сеял, не пахал, а в житницы собирал. А свободу у него просто по частям разворовали и землю прямо из-под него вытащили. Правда, работать на этой земле ему позволили попрежнему и даже пуще прежнего, но земля эта оказалась не его, а чья-то чужая. Он, положим, в это /86/ не верил и продолжал считать землю своею, и никакие членовредительства, которыми пытались вытравить из него эту веру и это неверие, не вразумляли его. Эта-то вера в конце концов и спасла его. Но, пока что, приходилось очень туго и он временами начинал крепко серчать, и это начинало внушать страх.
Екатерина еще очень весело, несмотря на Пугачева, раздаривала земли с крестьянами своим многочисленным наложникам, и даже Малороссию успела присоединить к крепостному состоянию, так как в Великороссии уже свободных от помещиков земель для фаворитов не хватало.
Но сын ее, Павел, уже начал задумываться, а внук, Александр, даже замечтался и загрустил, и затем ему стало некогда, так как надо было спасать Пруссию и Европу, чем он и накликал на Россию нашествие двунадесяти язык. Наконец, Александр, как человек неожиданный, возмечтал, что мужику лучше всего устроить рай в виде военных поселений, благо под рукой оказался такой «ангел», как Аракчеев.
Николай был человек положительный, всякие мечтания презирал и даже Аракчеева отставил, но, напуганный 14-м декабря, он всю жизнь не мог придти в себя от перепуга, сохраняя, однако, чрезвычайно бравую выправку и скрывая свой испуг под видом гордым и независимым и, главное, пугая других. /87/