10. Разговор перед архаическими скульптурами
10. Разговор перед архаическими скульптурами
Два горячих любителя искусства, разговор которых мы хотим передать читателю, потому что в нем с большой ясностью выразились две различные, но одинаково положительные оценки столь важных в культурном отношении произведений примитивного искусства, встретились в первый раз при таких обстоятельствах: тот, которого мы назовем Давид, давал некоторые объяснения группе неаполитанских русских студентов в залах Неаполитанского музея; к группе присоединился, следуя за нею поодаль, никому не знакомый молодой человек с бледным и болезненным лицом, в бархатной куртке и локонах, которые сразу выдавали в нем более или менее претенциозного художника или поэта. Давид, остановившись ненадолго перед «Психеей» Праксителя, сказал о ней несколько слов и хотел пройти дальше, но в это время бледный юноша нервно вмешался и, торопливо извинившись, горячо заговорил о том же произведении искусства. Сначала это было неприятно Давиду и показалось ему крайне невежливым, но юноша говорил с такой искренностью и таким подкупающим волнением, что Давид как–то сразу с ним примирился, поняв, что спор с этим человеком может быть полезным и его слушателям и ему самому. Спор был очень горяч, и мирные старички–сторожа, охранители сокровищ музея, наверное, предположили, что присутствуют при столкновении двух непримиримых врагов, которое, чего доброго, может скверно кончиться. Но это был только русский спор, после которого оба противника, почти ни в чем – не согласившись друг с другом, добродушно друг другу улыбнулись и расстались с крепким рукопожатием.
С тех пор они встречались нередко в залах того же музея. Они так и не знали и не поинтересовались узнать ни социального положения, ни даже фамилии друг друга, но проникались все большим интересом к эстетическим взглядам каждого. Они были друг для друга только Давид Яковлевич и Валентин Николаевич, но зато начинали знать даже нюансы отношения каждого из них к вопросам философии искусства и культуры.
Так и в этот раз. Давид, медленно проходя залы нижнего этажа, не без удовольствия увидел тонкую фигуру Валентина, неподвижно стоявшую перед статуэткой, в треть натуральной величины изображающей Диану и принадлежащей резцу неведомого ваятеля эсхиловской эпохи.
Валентин заметил Давида, только когда тот подошел к нему вплотную. Он тоже обрадовался ему.
«Как хорошо, что вы здесь! — воскликнул он в сильном волнении. — — Когда на меня нахлынут мысли и чувства в минуту углубленного созерцания какого–нибудь великого продукта нашего гения, я особенно горько чувствую мое одиночество здесь. Почти каждый вечер я пишу длинные письма к моей сестре, но ведь она далеко, и к тому же приходится излагать те волнения души, которые как–никак уже унесены потоком жизни, приходится усилием воли устанавливать то, что испытывалось при непосредственном созерцании». И он продолжал торопливо: «Сегодня мне кажется, что я понял до дна эту изумительную фигуру. Вы мне позволите поделиться с вами моими догадками. И прежде всего я прошу вас припомнить возможно более ярко другие виденные вами фигуры Дианы, произведения классической эпохи. Там эта богиня, как и все божества вообще, уже бесконечно удалилась от человека, не правда ли? Это непроницаемо спокойное, сверхчеловечески уравновешенное, ледяное, совсем–совсем не живущее нашей жизнью, абстрактное в своей красоте существо. Оно живет для собственного невозмутимого блаженства в пустотах мира, как говорил Эпикур. Мы чужды ему, и оно нам чуждо. Ни на минуту нельзя поверить, чтобы Диана Версальская, этот гордый белоснежный призрак, могла полюбить пастуха Эндимиона. Ведь вы знаете, как греческая древность крепко держалась за абсолютную и высокомерную девственность этой богини, и между тем она, трагическая, до–классическая древность, создала миф о снисходительной и нежной любви холодной девы небес, лунной приснодевы к смертному юноше. Правда, она сходила к нему только во сне. Но как же иначе?
Ведь мы, смертные, можем соприкоснуться с божественным, с бесконечностью только во сне, ибо и экстаз и предельное усилие философствующего разума есть ведь сосредоточение духа на его вершине, сужение его поля, сопровождаемое сумеречной рассеянностью всех обычных отправлений психической жизни и сонной неподвижностью тела. Но эта Диана, для меня не подлежит сомнению, спешит на свидание к своему пастуху. Посмотрите, каким эластичным, едва к земле прикасающимся шагом… Несколько раз в тишине музея мне казалось, что я слышу шелест ее обильных складчатых одежд, еще варварских, восточных. И посмотрите теперь на ее улыбку: кажется, что художник для создания очаровательнейшей этой и содержательнейшей улыбки только прикоснулся к белому камню, над которым работал. Тут подходит итальянское выражение: «II sorriso sfiora le labbra»[86]. Какими словами точнее всего можно поймать, в сущности, неуловимый смысл этой улыбки? — Она загадочна, она лукава, насмешлива и чувственна, очень–очень сдержанна и больше всего напоминает улыбку Моны Лизы. Эта Диана родная сестра Джоконды. И это понятно. Но я о леонардовском шедевре распространяться сейчас, конечно, не буду, а прямо скажу вам, каков, по–моему, мистический смысл Дианы, перед которой мы стоим. Видите ли — это изображение благодати. Да, да! Вы скажете мне, что благодать — понятие чисто христианское? Отнюдь нет — оно свойственно всем религиям. Смертный Эндимион, в самой высокой грезе своей, в самом поэтическом или мудром сне своем, тянется к небу, и вот—божественное, бесконечное, снисходя к мольбе его, к немощному его полету, само идет к нему навстречу вот этой эластичной походкой ангелов и богинь, с этой самой улыбкой на устах. Почему эта улыбка таинственна? Потому что и тогда, когда бесконечное сладостно вливается в нашу грудь, оно продолжает безмерно превосходить вас, и, хотя вы чувствуете самое интимное и как бы полное слияние с ним, бесконечным, — оно все же пребывает для вас таинственным. Почему она лукава? Потому, что в безмерном превосходстве своем бесконечное как бы шалит и играет с нами, и наше серьезное, паше трагическое обращается для него в шутку, в нечто преходящее и легковесное, как горькие слезы ребенка по поводу разбитой куклы — в глазах его матери. Так улыбался Дионис в своей смарагдовой красоте — помните, у Ницше, — когда говорил Ариадне: «Какие у тебя хорошенькие ушки! дай я вытяну тебе их еще больше!» Вы понимаете? — Божество не может же относиться к ним вполне серьезно. Самое лучшее, на что мы вправе рассчитывать, это снисходительность, которой так много действительно в этой улыбке. Наконец, здесь так тонко уместна чувственность. Всякий, испытавший когда–либо экстатическое единение с бесконечным, знает, что тут более всего уместна аналогия с брачными отношениями. Женихи Венеры и Дианы, Адонисы и Эндимионы, имеют в этом отношении как раз то же самое мистическое значение, что невесты Христа, что св. Терезы. Таким образом древний мастер искрение религиозной эпохи захотел и сумел выразить в этой статуе божественную благодать в ее живом движении навстречу человеку. В этом колоссальное культурное отличие этой Дианы от самодовлеющих богинь классической поры».
Валентин взял Давида под руку и повел в другой угол той же залы. При этом он говорил:
«Такой лукавой, таинственной, веселой, снисходительной, обещающей и дарующей счастье рисовалась истинная богиня мыслителю–художнику того времени. Посмотрите же теперь, как рисовался ему человек. Вы видите этот барельеф на обелископодобном камне, очевидно, надмогильном? Сколько бесконечной грусти в склоненной фигуре этого пастуха, всей тяжестью опершегося на свой посох? Это безнадежная скорбь над тяжелой преждевременной утратой. Кто–то дорогой, юный сожран смертью, оставив одиноким человека, без радости жизни, ставшей сладкой привычкой. И видите у ног его собаку? Это— изумительная по своей выразительности фигура! Она смотрит вверх с беззаветной преданностью. Знаете, сначала я понял эту несомненно глубокую группу так: не хотел ли сказать твердо верующий в милость богов ваятель тому скорбящему, для которого высекал этот памятник: «Не смотри в землю с тупою безнадежностью, но подыми голову к небу, к мироправящим силам, как твоя собака глядит на тебя, полная преданности и упования». Но потом я убедился, что подобная мысль не носилась перед гением творца этого памятника. В самом деле, выразительная фигура собаки говорит гораздо более о печальном сочувствии, о тоскливом бессилии утешить горе своего господина, чем о чувствах радостного и, так сказать, религиозного характера. Мне кажется, что это произведение вполне пессимистическое. Пессимизм был весьма силен решительно во все эпохи эллинской культурной истории от Гомера до полного упадка ее. Конечно, эта молчаливая драма между горюющим человеком и бессильно сочувствующим ему животным имеет свой метафизический смысл, ибо в архаическую эпоху широкие философские идеи, более чем когда–либо, пропитывают собою всякое проявление искусства. Если восторженная преданность собаки ничего не изменяет в безутешности и беспомощности человека, если он, хозяин, — существо в глазах собаки всемогущее, — сам по себе бессилен перед смертью и является жертвой рока, то не то же ли повторяется на высших ступенях в отношениях между человеком и божеством? Ведь греки не признавали всемогущего бога, их боги были просто могучи, но оставались ограниченными, пребывали во власти слепой и неумолимой Мойры[87]. Кроме того царства жизни и духа, какое признается современным так называемым научным миросозерцанием, греки архаической эпохи с полной уверенностью признавали бытие еще наивысшего, так сказать, этажа его небесного Олимпа. Но как ни расширяли они этим круг разумных и чувствующих существ, все же надо всем этим миром людей и богов высится иное, черное небо,, на котором царит слепая и непостижимая, безрассудная и непреодолимая судьба. Грек старается иногда прорвать крепкую сеть необходимости, приписать если не себе, то своим богам полную свободу и верховное мироправление, но честная мысль его перед лицом железного рока вновь и вновь низводит самих бессмертных на ступень наших старших и бессмертных братьев, которым далеко не чуждо страдание. Наоборот, древние теогонии все полны мучительным трагизмом. Это опять огромное отличие от холодных, недеятельных богов Фидия, уже приближающихся к мертвенному самокрасованию платоновских, бедных в своей светлой чистоте идей. Какой же памятник мог лучше отвечать скорби перед лицом непреклонной смерти, чем этот камень, говорящий: «Человек — ты бог для твоего верного пса, но своим чутким звериным сердцем он понимает, что страшная скорбь черным туманом обволакивает твою душу, он чтит тебя, знает о непроходимом расстоянии между ним и тобой, но чует в то же время, что оба вы одинаково бессильные дети безжалостного бытия, слепо родившего вас, слепо дарящего вам мимолетные мгновения наслаждения, слепо терзающего и слепо убивающего. И то же повторяется между тобой и богом. Склонись поэтому в покорной безнадежности. Сумей грустными очами смотреть в неясное для тебя лицо великого страдальца–бога, который, будучи безмерно тебя сильнее, в то же время бессилен, как ты».
Валентин печальными глазами смотрел на Давида, и чувствовалось, что это для него не пустые фразы и не летучие фантазии, а мысли и чувства поистине мучительные, которые могут находить утоление, только обретая свое художественное выражение, возводя свою больную печаль до степени красоты.
И Давид сказал: «Я не отрицаю за эпохами и отдельными лицами права вкладывать свое содержание в старые памятники искусства, обвивать их своими грезами, своими радостями и скорбями. К тому же те идеи, которые вы передо мной развиваете, могли, конечно, жить и в душе греческого художника, перед произведением гения которого мы стоим. Тем не менее мне кажутся очень рискованными ваши толкования. Душа этих мраморов представляется мне более простой и непосредственной и в то же время более живой и по–своему более глубокой. Более близкой также к мировоззрению энергическому и боевому. Но тут, может быть, я уже и сам субъективно вкладываю то, что дорого мне, в старые формы, когда они кажутся мне для этого подходящими».
«Я с удовольствием выслушаю ваши мысли по поводу этих архаических скульптур», — сказал Валентин.