5. «Не я, но ты». «Св. семейство» Синьорелли

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

5. «Не я, но ты». «Св. семейство» Синьорелли

Живопись эпохи Возрождения, быть может, наилучше отразившая в себе духовную жизнь общества, весьма многообразна и сложна по своим темам и тенденциям. Помимо разницы школ, возникших в отдельных культурных центрах Италии, мы усматриваем в разноцветной и блистательной ткани, созданной руками великих мастеров XIV, XV и XVI веков, как бы отдельные линии, цепи, серии художников, связанных между собой своеобразной духовной преемственностью. Так, великий благоразумный Джотто, во многом предшественник Лютера, с его мещанской реформацией христианства, является родоначальником ряда художников здравой, уравновешенной жизнерадостности: эта линия проходит через изящно веселого Филиппо Липпи, через пластично спокойного Гирландайо и других, находит свое завершение и свой апофеоз в великом поэте семейного счастья— Рафаэле. Другая линия зачинается беспокойной мистической прелестью сиенцев, продолжается Орканьей, приобретает изумительную и трагическую сложность в художественном мире, •созданном раздвоенной душой Боттичелли, и завершается в бездонной и загадочной мудрости Леонардо, пройдя сквозь удивительную и мало еще оцененную психику Филиппино. Третья линия — линия силы, гордости, мужества — представлена Поллайоло, Кастаньо, Мантенья, Синьорелли и заканчивается в душе, быть может, слишком сильной для своего времени и потому страдальческой — в титанической душе Микеланджело. Об одном произведении непосредственного предшественника Микеланджело, мало известного у нас, но истинно великого Синьорелли, и хочу я говорить в сегодняшнем письме. Это небольшая круглая картина, находящаяся во флорентийских Уффици и изображающая «Святое семейство».

На картине три фигуры: св. Иосиф, богоматерь и маленький Иисус. Все три фигуры — глубоки и значительны, все три — трагичны, но, быть может, наиболее интересна — фигура св. Иосифа.

Итальянские живописцы Раннего Возрождения относятся иногда к этому святому несколько иронически. Словно желая подчеркнуть ту дряхлость его, которая служила полной гарантией в глазах старейшин храма иерусалимского в том, что он будет хорошим стражем для юницы, пожелавшей сохранить свою девственность, художники эти давали ему безбородое, безусое, костлявое лицо кастрата.

Эту–то черту сумел возвести на истинно философскую высоту наш Синьорелли. Его Иосиф громаден. Вы видите перед собой большую сутулую фигуру с мудрой, словно двести лет прожившей головой, с лицом, где странно смешивается суровая и скорбная мужественность и что–то старушечье, острое, незавершенность какая–то, явно отражающая какой–то органический изъян в его существе, сделавший это большое тело и эту большую душу — бесплодными. В морщинах высокого лба, во впалости бронзовых щек, в горькой складке сильных губ вы читаете всю муку былых борений. Иной раз почти кажется, что такое лицо, только с менее благородным очерком, мог иметь скопец–епископ Николас из «Претендентов на корону» Ибсена[47]. Вы помните страшные предсмертные речи Николаса: он хотел быть воителем–царем, идолом женщин, но судьба сделала его трусом, полной противоположностью его собственному идеалу как физически, так и нравственно. Епископ Николас вследствие этого посвятил силы свои лжи и разрушению, беспощадной мести всем счастливым и плодовитым.

Могучие внутренние смятения оставили свои следы и на изрытом страстью лице св. Иосифа. С роковой силой манили недоступные идеалы, роились невыполнимые планы. Не раз, наверно, начинала бушевать в груди неукротимая злоба на судьбу, на бога, наделившего столь богато жаждой великих дел и не отпустившего для них необходимой силы. «Пасынки божий», — говорит Ибсен, с угрюмой жалостью смотря на таких людей.

Но перегорели исполинские пожары, остались только мрачные горы черного угля, черное, черное, но тихое примирение. Густые тени лежат на лице святого, словно траурный креп; но он склонил свое большое широкоплечее тело, свою многодумную лысую голову, склонил перед маленьким кудрявым героем и шепчет своими измученными губами: «Не я, но ты»!

«Не я, но ты», — говорит неуклюжий, могучий, горько несовершенный и страстно совершенства жаждущий Михаил Крамер[48] Гауптмана: «Не я, но… может быть — ты!», и он протягивает к небу на длинных и неловких руках своих маленького новорожденного сына.

А чеховские пасынки божий! целая длинная вереница негероев, вздыхая шепчущих или с энтузиазмом проповедующих о том светлом счастье, которое будет иметь место на земле через несколько сотен лет.

Припоминается мне еще Людвиг Шарф, поэт–чандала[49], как он себя называл, — человек, к которому жизнь была безмерно жестока, но в груди которого постоянно жило страстное чувство привязанности к далекому внуку, счастливому человеку лучшего будущего.

Вспоминается бедный Успенский, с морщинкой мученичества между бровей, так тепло грезивший о «выпрямленном человеке»[50].

Вспоминаются многие, многие.

И проходит передо мною едва знакомая бледная тень.

В моих бумагах есть небольшая тетрадь стихотворений юноши, немало обещавшего и унесенного чахоткой на двадцать втором году жизни. Последнее стихотворение задушевно. Оно хорошо выражает, на мой взгляд, то чувство, о котором я говорю сейчас, и я приведу его.

«Я рано кончаю мой жизненный путь.

Я так утомлен в полдороге,

Так нужно моей голове отдохнуть

От вечной, печальной тревоги, —

Что рад я призыву могучей судьбы,

Вещающей в груди разбитой:

—Час пробил, довольно ненужной борьбы,

Ложись, успокойся под плитой.

Но я бы хотел, чтоб на камне моем

Над ранней моею могилой

Прочесть бы могли о том чувстве святом,

Что сердце до смерти хранило.

И тело, и дух мой изъянов полны,

Я брак в мастерской, я не вышел, —

Но живы во мне были вещие сны,

Я трепет грядущего слышал.

Я чуял в себе затаенный прилив

Не могших прорваться усилий;

Я знал, как мог быть благороден, красив

Размах недозревших воскрылий.

Но эти мечты, что таились во тьме,

Но смутные эти боренья,

Но узники эти, что плачут в тюрьме,

Больной моей плоти растенья,

Во мне не нашедшие соков корням,

Я знаю: они развернутся!

Они победят, и нет счета цветам,

Которые к солнцу прорвутся.

Я чувствую связь между мной и тобой,

Мой правнук прекрасный и мудрый, —

Ты жив для меня, ты уж здесь, ты со мной,

Целую тебя, златокудрый.

Целую высокий и светлый твой лоб,

Глаза твои ясные, губы;

Целую, ложась успокоенный в гроб,

И слышу побед твоих трубы.

Приди на могилу и надпись прочти.

Скажи: «то был я — неудачный!

Во мне оживают былые мечты,

Их проблеск больной и невзрачный;

Во мне выпрямляется предка спина,

Во мне расправляет он руки;

Во мне торжествует все та же волна,

Кровь та же, — кровь деда и внука.

Я — ты и ты — я, и все люди одно.

Улыбка твоя мне сияет.

Я был… Я уж умер… давно, так давно!

Но жизнь — жизнь тобой побеждает».

Пасынки божьи — бесплодны. В этом их отличие от людей, наиболее одаренных для жизни. Ибо когда же и где самый одаренный человек настоящего и прошлого мог сказать о себе: «Я — самодовлеющий цветок, я — та цель, ради которой жили, боролись и мучились предыдущие поколения: после меня стоит точка, мною закончен целый культурный период». Где такой человек? — Если бы мы встретили подобного, мы не поверили бы ему, мы сказали бы ему с негодованием: «Лжешь! — ты только самодовольный карлик, ты конец периода только в том смысле, что тобою иссыхает одна ветвь человеческого деяния. Если бы ты был силен, если бы ты суммировал усилия поколений, — ты не был бы бесплодным, самовлюбленным цветком, а плодом, который весь — рождение, устремление, начало, грядущее».

В самом деле — самое сильное и даровитое не может в нынешних условиях, а может быть, и никогда довлеть себе. Но из этого не следует, чтобы все были пасынками божьими. Пасынки те, кто видит перед собою обрыв, кто не находит живой и непосредственной связи с грядущими поколениями, кто не чувствует, как грядущее великолепие вырастает из трудов сегодня, зачинается и строится нашими руками.

Святой Иосиф — пасынок божий, потому что он не отец мессии, и не предтеча его, богоматерь же является символом плодовитого, настоящего лона, мессию рождающего.

В живописи Раннего Возрождения часто встречается такой мотив: мадонна, у ног которой резвится дорогой малютка, не ведающий об ожидающей его полной жертв судьбе, читает книги пророчеств и с ужасом и скорбью угадывает великое, но страшное предназначение, выпавшее на долю ее сыну.

Что же делает из этого мотива Синьорелли? — Рядом со скорбным, но покорным Иосифом, отвергающим себя ради чуждого ему по крови и по делу, растущего героя, утешающего его лишь величавостью своего подвига, он поместил свою прекрасную мадонну с лицом, полным торжественного спокойствия, решимости, понимания, лицом победным, лицом настоящей матери героя, такой, которая говорит сыну: «Со щитом или на щите!»

«И тебе самой меч пройдет сердце», читает женщина и говорит с величавой решимостью: «Да будет».

Не потому говорит так, что раба, что принимает всякую посланную муку, что нет сил для протеста и сопротивления, не с тупой пассивностью говорит, как в знаменитом «Благовещении» Россетти[51]. Нет, на подобные чувства не способна мать, изображенная Синьорелли: посмотрите, сколько ума в этом спокойном челе, снежную белизну которого оттеняют с идеальной правильностью вычерченные черные брови; посмотрите, сколько воли в этих плотно сжатых губах, в этом определенном, красиво круглом подбородке; посмотрите, сколько силы в этом титаническом теле женщины, достигшей расцвета, прекрасной могучею полнотою жизни.

Нет, такая мать боролась бы как львица за своего львенка, за сына своего единородного, осужденного на жертвенное заклание, если бы она не считала жертву необходимой и окупающей страдания ее материнского сердца. Она читает страшные пророчества и стоически шепчет: «Да будет». Она чувствует уже лезвие меча, которое пронзит ее горячее сердце, и глядя в беспокойные глаза сына, жадно и смело устремленные в даль, она говорит почти беспечально: «Не я, но ты».

Много муки кроется под беспечальностью этой. Долго нельзя оторвать глаз от этого образа. С гордостью л умилением произносишь святое слово Мать.

А вот и сам маленький герой, сам Спаситель, который положит душу свою за други свои, который скажет человечеству: вот кровь моя и плоть моя, пейте и ешьте ради вашего возрождения, освобождения.

Этот, которому Иосиф–бесплодный и Мария–мать говорят «не я, но ты», — этот для себя ли живет?

Мальчик с кудрявой головой глядит в сторону с пристальной и возбужденной внимательностью, вся поза его, полуподнятые сильные ручки и ножки, готовые шагнуть, говорят нам о захватывающем интересе, с каким следит маленький гений за развертывающимися перед ним горькими картинами судеб человеческих. Он весь поглощен другими, не собою, он позабудет себя или, вернее, будет помнить о себе лишь как о силе, могущей вмешаться в самую гущу жизни ради блага людей; он потеряет душу свою, дабы обрести ее, он скажет, что превыше всех законов стоит призыв: братья, любите друг друга.

Но видя, как сильные, хитрые, хищные стали поперек дороги любви, он обратится к ним с грозною речью, он подымет на них бич, изгоняющий из храма, он бросит им вызов, этот провозгласитель любви: «Не мир принес я миру, а меч».

Герой —это плод. Для него работают во тьме трудолюбивые корни. Для него с усилием подъемлется крепкий ствол, для него развертываются гибкие и сочные ветви, для него жадно пьют углекислоту зеленые листья, для него расцветают и зовут зоркостью красок, ароматом, сладостью меда гостей насекомых— посредников любви — нежные цветы; для него весь организм растения перерабатывает соки матери–земли и живительную энергию лучей отца–солнца, — и он наливается, плод, цель усилий, торжество жизни дерева. Но какую драгоценность таит он под золотой своей одеждой, в сердце сочного и благоуханного своего тела? что защищает он порою костяной бронею? — Зерно, семя. Но должен погибнуть плод, чтобы взросло новое дерево, совершеннейшее.

«Sic vos non vobis!»[52] — мог сказать латинский поэт не только овцам и пчелам, но и людям.

Мы не для себя? Конечно, потому, что мы, приходящие, смертные, по существу, в то же время строители вечного. Потому что мы временные выражения великой сущности — вида. И до высшей звучности и торжественности доходит великий лозунг, когда человек обращается с ним к Виду: «не я, но ты».

Значит ли это, что личность отвергает себя? не наоборот ли? Не находит ли, не утверждает ли? Так говорящие не отдаются ли борьбе, разрушению, строительству, в которых их силы развертываются с наибольшим богатством? Не дарит ли творчество для истории наивысшим счастьем? наиполнейшим сознанием себя? наироскошнейшим ощущением бытия?

Потерять так душу свою не значит ли обрести ее? «Ваш Вид, да еще с большой буквы, ваш Внук, ваш Дальний, все с больших букв — ведь это же идолы! Ваша молитва: не я, но ты, — ведь это же — рабство!» — так говорят нам индивидуалисты. Мы говорим на разных языках с ними. Но на том же языке, на каком беседует св. семейство Луки Синьорелли.