II
II
Среди людей напряженнейшей неустанной мозговой деятельности, каких знает всемирная история, одно из самых выдающихся мест принадлежит папе Павлу III Фарнезе.
Эпоха, в которую ему пришлось править церковью, была из самых беспокойных. Реформационное движение росло со дня на день, и эта волна ересей, потрясавшая основы церкви и отторгавшая от нее целые народы, одна уже могла поглотить всю духовную энергию человека, вынужденного стоять на страже интересов католицизма. Но этого мало: два замечательных государя, каждый из которых опирался на огромные силы, — Франциск I французский и Карл V, испанский король и вместе С тем император, люди ненасытного честолюбия, вели борьбу за все и против всех, постоянно грозя той же потрясенной церкви.
И папа Павел III развивает колоссальную и хитроумную деятельность. Он то мирит, то ссорит Франциска с Карлом; когда нужно, он становится даже на сторону протестантов против императора, постоянные успехи которого внушают ему слишком большие опасения. Все служит ему для политики, особенно браки его сыновей и внуков; каждый брачный союз представляет собой тонкий дипломатический акт.
Истинная вера отнюдь не служит опорой душе папы в его титанической борьбе за могущество «престола святого Петра». Он и гуманист, и астролог, и ученик Помпония Леты и Флорентийской академии; он переписывается с полубезбожным Эразмом[59] и с увлечением составляет гороскопы.
Его первая и самая большая цель — это светское могущество папства. Интересы церкви как таковой стояли для него на заднем плане. Страшным ударом для католицизма было отпадение Англии, но папа, хотя и наложил интердикт на Генриха VIII, из соображений чисто дипломатических содействовал упрочению реформации в Англии при Эдуарде VI.
Но, когда надо было, лично маловерующий папа проявлял непреклонную жестокость. Он утвердил устав ордена иезуитов и расширил пределы применения инквизиционного суда.
Однако большие политические планы и тревоги отнюдь не исчерпывали собой забот неутомимого папы. Цель более мелкая, но, как кажется, лежавшая наиближе к сердцу папы, — это было обогащение и возвеличение его незаконной семьи. Своего внука Оттавио он женил на Маргарите Французской, Орацио — на дочери Генриха II, своего сына Пьетро Луиджи он сделал князем Неппи, а для Оттавио упорно добивался Милана. Против воли кардиналов он перевел во владение своей семьи церковные города Парму и Пьяченцу.
Не проходило дня, разумеется, когда бы целая толпа дум, самых разнообразных, тревожных, притом самого различного калибра — от общей оценки мировой политики до измышления контринтриги против какого–нибудь коварного плана мелких придворных, — не теснилась в маленькой голове папы и не клала бы глубоких складок на его остром, лисьем лице с подвижной клинообразной бороденкой. Приходили и уходили гонцы и письма, доклады сменялись докладами, нити громадных мировых драм и мелких дворцовых фарсов сходились в вечно шевелящихся сухих пальцах. И пальцы эти плели и плели бесконечные паутины для больших и малых человеческих мух, и лихорадочно думала, все приводя в порядок, маленькая стриженая седая голова, и смотрели, шаря в душах, острые черные глазки.
Папа находил время для изящных искусств. Еще кардиналом он построил великолепный дворец в Риме и знаменитую виллу в Больсенне. Он собрал значительную коллекцию произведений искусства. Он призвал великого Тициана для разных работ и главным образом для того, чтобы тот увековечил его своей волшебной кистью.
И знаменитый венецианец действительно поработал над изображением неугомонного папы. Многократно принимался он за работу. Насчитывают много портретов Павла III, принадлежащих его кисти. Лучшие — те два, которыми владеет Неаполитанский музей.
Эти два портрета — великий человеческий документ.
Почитайте о Тициане в любой истории искусства или посмотрите какую–либо из многочисленных монографий, ему посвященных. Конечно, вы всюду найдете выражение живейшего восторга, а иногда и преклонения. Вы будете читать о несравненной пышности и гармонии тициановского колорита, обольстительной красоте его обнаженных и полуобнаженных женщин, об атмосфере какой–то почти божественной чувственности, более горячей и томной, но не менее чистой, чем сладострастие древних эллинов. Вы узнаете, пожалуй, что Тициан был одним из величайших романтических пейзажистов, что пейзажи свои он творил из головы, все насыщая бархатной красочностью и каким–то августовским великолепием. Вам будут говорить, конечно, и о Тициане как портретисте. Недаром же все великие люди XVI века позировали перед ним. А ведь это был век Шекспира, век расцвета индивидуальности, век, вынесший после бурь Раннего Возрождения и в бурях Реформации на поверхность моря житейского фигуры незабвенные по величию страстей, по захвату мучительного честолюбия, по широте деятельности, по сложности духовного строя. И надо сказать еще, что короли, вельможи, папы, кардиналы и сенаторы, полководцы, ученые и художники XVI века, в отличие от умиленной простоты или экспансивной откровенности кватроченто[60], скрывали свои смятенные души под маской чопорной важности, signori–lita[61], как скрывали они свои тела в складках тяжелых, величественных, темноцветных одежд.
Индивид проявил себя, по крайней мере на вершине общественной лестницы, во всей силе, — и он ценил себя, и чувствовал, что, творя историю, надолго переживет себя. А потому портрет являлся для каждого мало–мальски имущего и властного человека того времени, в том числе и для женщины, делом серьезным, делом первейшей важности. Вот почему XVI век дал нам Гольбейна и Дюрера, Тициана и Мороне. Вот почему тот же век дал нам Шекспира.
Но тут–то и начинается обыкновенно недоразумение. Что Тициан — портретист огромной силы, этого никто не отрицает. Его рисунок, в картинах иногда расплывчатый, приобретает в портрете строгую определенность; в то же время он величав в своем общем очерке, крайне экономен и монументально выразителен. Та же сдержанность в колорите, иной раз чрезвычайно богатом и в картинах, но в портретах всегда преисполненном аристократического вкуса и благородной красоты.
Но душа? Эта синтетическая душа, дающая нам всего Карла, всего Филиппа, Максимилиана, Генриха, Павла и около ста… — подумайте только: около ста! —других замечательных людей, каждого в одном моменте, в одной позе, в одном выражении лица и глаз?
Портреты Тициана — это какие–то волшебные книги. Когда вы стоите перед ними, вам кажется, что листы их, полные загадочными письменами, начинают медленно перевертываться и открывать вам все новые и новые тайны. И так много уже высказано и открыто, и все еще остается много неразгаданного, и вы можете копать глубже и глубже, и всегда найдете чистое золото глубочайшей психологии.
Как же мог добиться этого Тициан? Говорится ли в посвященных ему тысячах страниц, что он был великий мудрец и глубокий сердцевед, человек сосредоточенный, вдумчивый? Нисколько. Это был жизнерадостный и даже несколько поверхностный galantuomo, до страсти любивший пышность, вино, женщин и свои краски.
Перед этой загадкой произносят всеразрешающее слово: интуиция. Но объясняет ли что–нибудь, на самом деле, это слово?
Нам говорят о великих музыкантах, которым, по–видимому, были доступны тончайшие движения человеческого чувства и которые в то же время отличались почти тупостью ума. Насчитывают также немало глупых живописцев, заслуживших большую славу богатством настроения в их пейзажах.
Допустим, что здесь проявляет себя интуиция. Но сколько надо ввести ограничений! Прежде всего ни один великий композитор не был человеком глупым; часто, быть может, он был человеком весьма непрактичным, не обладал цельным миросозерцанием или увесистой логичностью, — но всегда был человеком чутким и умеющим при случае прекрасно выразить свои чувства и наблюдения не только в музыке, но также и в слове.
Письма Бетховена, Шумана, Берлиоза, Вагнера, Мусоргского поражают точностью и красотой выражения. И если эти титаны были положительно людьми весьма выдающегося ума или, можно сказать, обладали весьма богато и тонко развитой нервно–мозговой системой, то, повторяю, никто из крупных композиторов не был человеком в умственном отношении заурядным. Заурядный или даже бедный ум встречается чаще у выдающихся виртуозов, но виртуоз — это прежде всего личность суггестивная, легко поддающаяся своеобразному гипнозу, пассивно впечатлительная; виртуоз — это нечто вроде великолепного инструмента, а, конечно, ума вы не потребуете и от лучшей скрипки.
Приблизительно так же обстоит дело с интуицией и в области пейзажной живописи. Некоторые мастера импрессионизма, знаменитые поэтичностью своего пейзажа и в то же время девственной бесплодностью своего ума, на самом деле вовсе не поэты и не творцы, а просто люди необычайно острого глаза, умеющие тонко копировать природу; настроение же, то есть то субъективное, что они привносят в свой пейзаж, — почти всегда у них подражательно и украдено у настоящих, умных мастеров.
Когда чистый виртуоз или живописец–остроглаз попытается сам творить, то есть создать нечто, скажем, фантастическое, не продиктованное непосредственно ни природой, ни великим мастерством, — получается неизменно произведение убогое.
Ум, в смысле чуткости, наблюдательности, умения синтезировать, выделять типичное и характерное и в то же время свободно и гармонично комбинировать элементы, данные средой, — есть условие, без которого не бывает великого художника. Большей частью величие художника прямо пропорционально такому уму. Но его не следует, конечно, смешивать ни с немецкой Klugheit (практической рассудительностью), ни с теоретическим дарованием.
Величайший (рядом с Тернером) из пейзажистов прошлого века — Коро — был, как известно, человеком ультранаивным, которого почти все окружающие считали даже несколько дураковатым. Но стоит лишь прочесть два–три письма главы фонтен–блоской школы, в которых он описывает природу, чтобы убедиться, с каким чутким поэтом и каким мудрецом природы имеем мы дело.
Вернемся к Тициану. Очевидно, что натура его не исчерпывалась сладострастием колорита и эстетическим женолюбием. Да и как могла бы она этим исчерпываться? Разве у тех же венецианских лагун одновременно с ним не выросли великаны Джорджоне и Робусти Тинторетто?
Джорджоне тоже влюблен в краски, а страстная чувственность сгубила его во цвете лет. Но посмотрите на его «Концерт», его мальтийского кавалера, его Uomo ammalato[62] —разве это не та же шекспировская психология?
Тинторетто трагичен и бездонно психологичен в своих картинах. Менее эпикуреец и менее колорист, чем два других светила венецианской живописи, он показывает в своих творениях, так сказать, в чистом виде ту стихию трагизма духа, которая сочетается у Тициана и Джорджоне с пышными цветами чувственности и иногда скрывается ими.
Эта стихия рождалась из глубокой борьбы всех против всех, неустанно продолжавшейся в Венеции под яркоцветными покровами ее полувосточной роскоши. Пиршества и любовь нарушались часто ударом кинжала, безоблачная жизнь, похожая на полный кубок наслаждений, кончалась сплошь и рядом в пломбьерах[63]. Надо было все время быть начеку: мечом служила жестокая, острая хитрость, щитом — виртуозная проницательность. Атмосфера Венеции только для крайне поверхностного наблюдателя могла казаться солнечной и беззаботной; на самом деле это была атмосфера наступательного и оборонительного коварства. Еще одно столетие — и это коварство выродится в сплошное плутовство ненавидящих друг друга хищников. Но в XVI веке венецианская аристократия еще обладала настоящими государственными способностями и мировым размахом политических планов. Об руку с коварством шли здесь глубокая образованность, мужество и неукротимая гордость.
Так был подготовлен Тициан, когда взялся написать великого папу.
И он изучал его именно как психолог, он писал его несколько раз, все ближе подкрадываясь к его сердцу. Наконец он схватил самое существенное в Павле III — не только самое характерное для его личности, но также и для его среды, его века. На этот раз Тициан дал на двух полотнах трагедию одного из величайших дельцов истории.
Первое — это большая неоконченная группа. Павел III, запершись в своем кабинете с сыном Камерино и внуком Оттавио, советуется с ними о делах семьи Фарнезе.
Кардинал Фарнезе почти равнодушен. Красивые глаза на спокойном лице смотрят прямо, умные и уверенные. Что ему волноваться? С таким отцом не приходится страшиться ничего. Да он и не даст никому около себя играть активной роли: все сам, все сам!
Молодой Оттавио, в богатом придворном костюме, низко нагнулся к сидящему в кресле деду, чутко слушает его слова, а в глазах его видны и злоба и удовольствие, — — видимо, интрига, придуманная стариком, ловко попадает в сердце какому–нибудь врагу. Его согнутая спина готова выпрямиться, как сталь, и ногам словно не терпится бежать, чтобы исполнить хитроумные приказы.
Сам папа, кое–как одетый, ерзающий на своем кресле, весь увлечен своей игрой, его пальцы живут и красноречивым жестом иллюстрируют его речь.
Шея вытянута вперед, колючие глаза горят упоением творчества; каждый нерв напряжен в нем, он весь горит спортом, он в своей стихии, и, должно быть, чем труднее обстоятельства, тем ярче его восторги.
Но близкие люди ушли. На несколько минут папа один. Голова остывает. Одно дело сделано, другое ожидается. Короткий роздых, короткое неделанье.
Как колесо падает, когда перестает катиться, так и папа чувствует усталость, когда жар дела перестал поддерживать его. А вместе с усталостью пришли сомнения и вопросы.
Не те сомнения и вопросы, которые принадлежат кругу обычных интриг и расчетов, а другие… таящиеся обыкновенно в глубине души, захлопнутые в ее подвалах тяжелой дверью. Но когда в верхних этажах затихают крикливые голоса повседневных дел и ненадолго наступает тишина, — они выползают, словно змеи, сосать сердце Павла III.
«К чему?» Все, что кажется ценным в горячечной атмосфере спорта, вдруг теряет эту ценность. Великое кажется таким чужим, близкие такими равнодушными, а собственное тело таким немощным, смерть такой несомненной.
Папа облокотился на спинку кресла, кости болят, спина согнулась, голова повисла, — весь он опустился. Померкшие глаза тупо смотрят в пол. Но это не полусон, не миг забвения: смотрите — нервная рука на ручке кресла беспокойно шевелится, выдавая внутреннее волнение, новую борьбу с новым и непобедимым врагом.
Бедный Павел III! Несмотря на все его старания, светская власть пап не только не выросла, но, неуклонно идя к упадку, наконец совсем угасла.
А семья Фарнезе? Камерино, насильем завладевший княжеством над Пармой, был убит заговорщиками, а когда безумно огорченный и испуганный отец решил отказаться от дальнейшего дерзкого хищничества в пользу своей семьи, внуки решили обойтись без него и даже подняли против него оружие.
Деловитейший из пап умер в тоске и недоумении, не достигнув ничего!
В двух описанных мною великих портретах Тициан дал трагедию всякого дела, каким бы великим оно ни казалось, если оно отличается больше свойствами честолюбивого спорта и захватывающей азартной игры, чем свойствами целостного служения подлинному и глубокому идеалу.
Сколько министров, банкиров и всяких, всяких других дельцов, повторяющих: «дело прежде всего, — les affaires sont les affaires»[64], — в минуты искреннего раздумья вдруг с ужасом видят, что пожравшее их жизнь и душу «дело» само пусто и холодно, как лед!
И тянутся странные параллели между двумя задумавшимися: «Гераклом» Поликлета и «Павлом» Тициана.