6. Мадонна и Венера. (Параллели)[53]
6. Мадонна и Венера. (Параллели)[53]
Одна дама на парижском конгрессе феминисток разразилась следующей живописной фразой: «Мать! мать! — говорят нам, и ставят перед нами как идеал рафаэлевский образ мадонны с младенцем на руках, но для меня ничуть не ниже Венера Милосская, хотя у нее нет не только младенца, но даже рук!»
Вот одно из обычных беллетристических противопоставлений богини любви языческой и богини любви христианской. И в самом деле, какая бездонная пропасть отделяет «белую дьяволицу»[54] — апофеоз чувственного и животного, роднящего ее с волной чувственной неги, разлитой по всей природе, — и чистую деву, непорочную, сторонящуюся любви как скверны!
Но жизнь есть великое единство, и через самые глубокие бездны перебрасывает она свои изящные и прочные мосты.
Долго показывали в качестве образчика богоматери картину, якобы рисованную евангелистом Лукой. И, судя по копиям, воистину эта древнейшая мадонна лишена была даже тени красоты и грации. «Ave Maria gratiae plena»[55] — поет церковная песня, но разумеет совсем другую грацию — духовную благодать.
Мозаики византийских художников глубокого средневековья и их итальянских подражателей показывают нам мадонну — это догматическое оправдание и возвеличение «вечно женственного»— в образе, противоположном очарованию истинной женственности. Она величественна, слов нет, но она сурова и угрюма. Жестко падают складки раззолоченных одежд с угловатых членов ее огромного тела, холодно и пусто смотрят ее широкие бесстрастные глаза перед собою, не удостаивая внимания лежащую у ее ног землю.
Когда в начале XIII века весенние дуновения пронеслись легонько над просыпавшейся Тосканой, первым дрогнуло среди живописцев сердце умиленного Чимабуэ. Он дерзнул. Предвечная царица небес, внечеловечная в своем мистическом спокойствии, чуть–чуть ожила, отогрелась, шевельнулась, луч света бледно глянул в глазах, тень улыбки прошла по губам.
Когда теперь смотришь на великую «Мадонну» Чимабуэ, она кажется такой чопорной и важной, такой мертвенной и сухой, — а между тем флорентинцы с ума сходили от радости, узнав кого–то дорогого, давно забытого в чуть–чуть оживших чертах, увидев шаг, который делает мадонна к земле, к радости, к наслаждению. При звоне колоколов и криках труб опьяневшая от восторга толпа несла свою проснувшуюся мадонну и посылала ей поцелуи, как принц, сквозь колючий терновник пробравшийся к спящей красавице и разбудивший ее от тысячелетнего зимнего сна для весны возрождения.
Джотто затмил Чимабуэ, как свидетельствует об этом Данте. У него мадонна совсем опустилась на землю и стала ходить между людьми по улицам и рынкам. Но, может быть, в этом виде труднее было угадать единство старой и новой красоты, старой и новой любви, чем под едва размерзшими чертами?
Великий архитектор и живописец демократической коммуны, Джотто вспомнил, что мадонна была бедной девушкой, для людей — женой плотника, назаретской мещанкой: такой и изобразил он ее, умиляя протестантскую душу Рёскина. Эта реалистическая концепция мадонны отводит нас в сторону и от царицы христианских небес, и от Венеры–Афродиты, богини всей и всяческой красоты.
Таким же реалистом считают и Рафаэля. Для него, как и для Джотто, изображение святого семейства было лишь поводом к восславлению радости семейной жизни, в особенности материнской. Мадонна Рафаэля чужда настроениям чисто аскетическим. Она грациозна, очаровательна, это идеализированная крестьянка, дитя лугов. Эта наивная молодая мать — действительно вершина чистоты и невинности, но в то же время нечто прямо противоположное великолепной абстрактности застывших в своем величии изображений аскетических эпох. Эта мать чиста, но это земная мать, и чистота ее земная. С другой стороны, украшенная всей прелестью женственной юности, она стоит в прямой противоположности и к Венере с ее неотъемлемой чертой — головокружительным благоуханием чувственности. Но как Джотто рядом со своими первыми гениальными попытками художественно просветленного изображения мещанского счастья в замкнутом кругу семьи дал поэму «возвышенного безумия» (как выражается Рёскин) в своей «Жизни святого Франциска в Ассизи», так и Рафаэль в «Преображении» и особенно в «Сикстинской мадонне» поднялся до высот символа, оставляющего далеко за собою обычный для него нежный реализм.
В «Сикстинской мадонне» мы имеем продолжение и лучезарное завершение того принципа, который был открыт полусредневековым Чимабуэ. Здесь мы видим все то царственное величие, которым старались окружить мадонну мозаичисты, а вместе с тем всю ту полноту живой красоты, роскошной, солнечной женственности, первая улыбка которой пугливо просвечивала в произведениях отца новой живописи.
И если мы признали первую мадонну, так возвеселившую флорентинцев, шагом к сближению двух обожествлений женственности— мадонны и Венеры, то мы должны признать еще большим шагом в том же направлении великое произведение Рафаэля.
Как? «Сикстинская мадонна», признаваемая столь многими за лучшее воплощение христианского идеала, может быть признана с какой бы то ни было стороны близкой противоположному идеалу античной безудержной чувственности?
Но разве античная Венера есть только символ чувственности? Разве чувственности поет гимн строгий Лукреций, когда славит мать богов и людей, чудную богиню всей гармонии, порядка, красоты, света и радости, разлитых повсюду в природе?
Платон нас учит, что есть две Венеры: есть вырождение первоначального, огромного и космического образа в образ чисто человеческий, в небесную гетеру, в фривольную и шаловливую маленькую богиню утонченного разврата. Но ведь это только поздняя мифология, причудливые строеньица, созданные фантазией более поздних поэтов, бравших для своих легкомысленных павильонов во вкусе прожигающего жизнь индивидуализма величественные беломраморные глыбы из циклопических построек древнейшей народной мудрости, из поэзии полусознательных, но мощно творческих масс. Но великие умы и сердца чуяли и видели настоящую Афродиту, серебряными ногами опирающуюся на пену лазоревого моря, пышнокудрой головою касающуюся небес, где светила служат ей венцом, опоясанную всей силой плодородия, одетую радужным блеском всех красок природы и протягивающую миру сына своего первородного, от отца всего сущего рожденного — Эроса — Любовь! В этой концепции обе богини сближаются.
Но ведь «Сикстинская мадонна» не только величава и прекрасна, она еще настолько скорбна, насколько может соединяться скорбь с безусловным величием и совершенной красотой! Входит ли хоть сколько–нибудь эта нота скорби в образ Афродиты?
Афродита — Mater dolorosa[56]? Это кажется парадоксом. Но некоторые сближения тут есть. Афродита была нежной матерью: ее сын — Эней, герой в золотом вооружении. С большим изяществом рассказывает Гомер, как богиня заботливо спасла этого сына от неистовства Диомеда. Весь эпизод носит у Гомера характер скорее шутливый, чем трогательный или трагический. Но великая поэма лишь в редких случаях не опирается на более древние и более глубокие народные сказания.
Мать, обыкновенно морская богиня, порождает сына в золотом вооружении — солнце. Ему предрекают великие подвиги и раннюю смерть. Богиня–мать старается отвратить от сына грозящую опасность; тем не менее сын по исполнении своего предназначения умирает. Скорбная мать оплакивает его, но ждет его лучезарного воскресения. Таков широко распространенный миф о прекрасном морском лоне, вечно рождающем постоянно умирающее и вновь воскресающее светило. Он лежит в основе мифа о Фетиде и ее недолговечном сыне — блистательном Ахиллесе. Он, слегка видоизмененный, скрывается под трагедией Изиды, Озириса и Горуса. В другом видоизменении он же служит основанием элевсинской мистерии о Деметре и Коре. Изида, Фетида, Деметра — это настоящие matres dolorosae древности.
Но священна не только женская скорбь о сыне, священны и слезы, проливаемые над погибшей любовью. Солнце — великий прообраз трагической смерти. Это умирает юный и прекрасный Аттис, восточный Бальдер[57], и оплакивает его великая его любовница Иштар — богиня всеиссушающей страсти, несомненная восточная сестра Афродиты. Она, обливаясь слезами, идет в подземное царство мрака вслед за милым, сожженным ее неистовой любовью. Ценою страшных жертв и страданий она искупляет его, возрождает и, ликуя, вновь возводит на небеса.
Так и сама Афродита теряет юношу Адониса, бога благоуханной весны, убитого вепрем наступающих летних жаров; но он должен воскреснуть с новой весной. Его смерть оплакивалась истерическими воплями, безумием женских толп, разделявших тоску Афродиты. «Умер! умер!» — рыдали хоры, и девушки, горько плача и царапая себе до крови грудь, целовали раны молодого мертвого бога.
Когда же по трехдневном трауре наступал день светлого воскресения Адониса — не было конца ликованию. Ликовала Афродита, и ликовали с нею все женщины. Это торжество было распространено необыкновенно широко, оно празднуется язычески еще и теперь во многих местностях, празднуется даже и у нас, в России, где Адонис носит название Костромы, Костру–боньки и т. п.
В пятницу на «страстной неделе» в Неаполе запрещают ездить в экипажах по главным улицам и чуть не всем населением совершают обряд «ходьбы» — strustio. При этом заходят во все церкви: в каждой лежит прекрасный молодой полуобнаженный мертвый Христос, над ним склоняется в слезах красивая женщина. Неаполитанки благоговейно целуют раны убитого, многие плачут. Я видел сам, как одна девушка лет четырнадцати горячо прильнула к его полуоткрытым устам.
На Вомеро, где я живу, в пасхальное воскресение совершается в высшей степени своеобразный обряд. В ночь уносят из одной церкви в другую статую Христа. Наутро мадонна не находит его и, в сопровождении Иоанна и Магдалины, идет его искать. Она одета в тяжелое черное покрывало, длинный кортеж верующих сопровождает ее, музыка играет раздирающий похоронный марш. Иоанн и Магдалина отделяются, ходят по переулкам, возвращаются грустные: Христа нет. Но вот они заходят в ту церковь, где он находится. Радостно устремляются они, предшествуя ему, и возвещают его приход мадонне. Они встречаются. Мадонна сбрасывает свою черную мантию и остается в сверкающей одежде из золота и серебра, и из–под ее ниспавшего широкого плаща вылетает на свободу и летит к солнцу стая белых голубей.
Разве все это не остатки шествий, подобных элевсинским? Разве здесь старые и новые боги не протягивают друг другу руки?
И мадонна и Венера, взятые как символ, суть отражения вечно женственного. Но в нем две стихии: с одной стороны, красота и любовь, красота, роднящая ее с гармонией природы, и любовь, одинаково святая в матери, сестре и жене; а с другой стороны — страдание, страдание, неразлучное с любовью, ибо любовь есть расширение и углубление чувствительности, а мир чреват бедами. Материнская ласка и материнские слезы; женщина, которая по красоте своей должна быть предметом молитв и которую находим в тяжелом унижении; любовь, которой мало вечности и которую неумолимо пресекает незваная смерть. Вот мотивы великой трагедии женщины в искусстве прошлого. Человек в религиозном искусстве возвеличил, отлил в огромные космические образы скорбь и радости своего бытия. Образы эти, изменяясь, богато варьируя, живут и будут жить.