Глава вторая. На пересылке

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава вторая. На пересылке

1

Привезли на край земли. Кругом чужедальняя темь на тысячи мерзлых верст, космическая стынь и пурга.

— Давно тут, дедушка? — спросил Журин у рабочего вошебойки пересыльного лагпункта.

Тот внимательно посмотрел на Журина и ответил:

— Я и в отцы тебе не гожусь. Не смотри, что седой, бородатый, разбитый. Тебе, вот, под сорок, а мне под пятьдесят. С 1937-го года мантулю без передышки. Пригнали к колышку. Слагал я в ту пору так:

Битый, рваный, пытаный, согбенный,

Тысячи верст в этапах прошагав,

Возвращаюсь я с конца вселенной,

Всю изнанку жизни испытав,

Никому на свете я не нужен,

Некому поднять в честь встречи тост,

Потому, силенки поднатужив,

Приползу я на родной погост.

Припаду к извивам старой ивы,

Прежде, чем в бездонье тьмы уйти.

Расскажу как горьким горем жили

И как справедливость не нашли.

— Вы — поэт? — спросил Пивоваров.

Старик утвердительно кивнул головой.

— Так. Василенко. Харьковчанин. Поэт Украины.

После бани и прожарки одежды повели на медосмотр.

Голые подходили по очереди к молоденькой белокурой докторше. Осмотрев спереди, она поворачивала заключенного и теребила ягодицы для определения упитанности. В этом и состоял медосмотр. Руки-ноги есть, температура — не повышена, значит: годен вкалывать. Молод — первая категория. Стар — вторая.

Только Малинин избег теребления ягодиц. Особо скабрезная татуировка на его животе, не очень, впрочем, отличающаяся от порнографической разрисовки других блатных, вызвала на бледных щеках врача легкий румянец. Ее оскорбила содомная тема рисунка.

— Первая подземная, — буркнула она еще более молодой и тоже вольнонаемной сестре, записывающей категории трудоспособности.

— Пиши, лепила, третью, — негромко рыкнул Малинин. — Куда шары отводишь, щупай: ребра сломаны, шесть шрамов от ран, глаза красные — травил химическим карандашем. Знаешь, ведь, что мы не вылазим из гибели, что все внутри высосали, отбили, выклевали. В шахту гонит, подлюка! Это я-то в шахту полезу?! Скорее на лбу у тебя рог вырастет!..

К Малинину подскочили два надзирателя и поволокли его из комнаты.

— Слышь, лярва! Третья категория — или запорю. Ясно? — крикнул с порога Малинин.

К врачу подошел Трофимов. Буравя ее горячим взглядом из-под нависших бровей, еле слышно произнес:

— Доктор, жалеючи предупреждаем…

2

Журин, Пивоваров и Бегун стояли в это время возле двери, за которой осматривали женщин.

— Я при отце стеснялась кофточку снять, — услышали они взволнованный девичий голос, — а вас тут дюжина чужих, молодых, насмехаетесь.

— Не сопротивляйтесь, — раздался хриплый мужской голос. Садитесь в кресло. Так. Теперь подымите ноги. Вот сюда, сюда ставьте. Лаптев — рефлектор! Митин и Еремин — раздвиньте губы. Соколов — бери мазок. А вы, товарищи фельшеры, наблюдайте, не толпитесь, шмонек хватит, едять их мухи с комарями.

— Товарищ медврач, она — целка, — заметил кто-то.

— Товарищ фершал, выражайтесь научно, — сухо отрезал врач, — говорите — девственница. Соколов, берите мазок не из влагалища, а из заднего прохода.

Бегун не вытерпел. Он наклонился к замочной скважине и смотрел, пока на него не закричала сестра.

— Анатомический театр, — рассказывал Бегун после. — Худенькую девочку распяли на гинекологическом кресле. Кругом толпа бендюжьих харь. Какие они медработники! Слова грамотно не скажут. Язык шоферни. Ясно — что уголовники. Слюни пускают и ковыряются там. Мазки берут. Нет ли, мол, гонорреи у девственницы.

Сестра подошла к двери, постучала и крикнула:

— Павел Иванович, тише там. А вы, заключенные, отойдите от двери. Вот так. Станьте к этой стенке.

Дверь загородил собой пожилой, кривой на один глаз надзиратель.

— Что там, баб оформляют? — подскочил к Бегуну Гарькавый. — Говорят, суки лагпункт этот держат. Горячо будет.

— Что такое — суки? — спросил Пивоваров.

Гарькавый смерил его снисходительно-презрительным взглядом, цыкнул слюну сквозь стиснутые зубы и процедил:

— Железного ломика отведаешь — узнаешь. Это гады, которых завербовали чекисты. Много среди них бывших воров.

Сестра зашикала и Гарькавый понизил голос:

— «Не исправлять, а истреблять» — вот лозунг чекистов и сук. Палкой и ломом вышибают они на работу и подгоняют работающих. Ослабших убивают. Законных воров — режут. Помогают операм сочинять новые дела на зэков. Поэтому и кормят их. Кроме этого, чекистам необходимо наш мир разделить, перессорить, чтоб резались. Иначе им не справиться с нами. Нас миллионы. Несколько смертельно враждующих партий создали чекисты. Кроме сук гуляют тут по буфету «Беспредельники», «Махновцы», «Красная шапочка» и другой масти гады. Но главный, массовый враг — суки. Ясно? Намотай. Держись воров. Дело наше правое. Враг будет разбит, победа будет за нами. Так Трофимов ботает. Грамотный, натасканный он мужик: Ленина, Сталина на зубок знает, газеты читает. Говорит: «В тактике ихней — много смекалистого, в агитации — много ловкого. Учиться у них надо как мозги вправлять и людьми править». В Кремле жиганы-тяжеловесы. Крупный куш хватают. Нас — воров, как и партсбсов, всегда во много раз меньше, чем вас, а командуем — мы. Потому что голову, стратегию имеем, а вы — шляпы, запутанные, заученные лбы. Душка в вас нет. Рыбы. Только работать и — на зарез, как оленей, ишаков, кроликов.

3

Ввели в зону. Вновь прибывших встретили шпалеры любопытных — высматривали знакомых.

К Журину подошел высокий, слегка сутулый старик с аккуратно подстриженной остроконечной бородкой.

— Казимир Янович! — обрадовался Журин. — Вот-то повезло! Всю дорогу вас вспоминал. Товарищи! — обратился он к Пивоварову и Бегуну, — познакомьтесь! — это Домбровский, польский социалист-публицист. Я вам рассказывал.

Домбровский повел всех троих в свой барак.

— Познакомьтесь с моим соседом, — предложил Домбровский.

— Ефим Борисович, — обратился он к человеку, затененному сумраком нар. — Это товарищ по Бутырке — инженер-металлург Журин. Это — студент-электрик Пивоваров, учитель физики Бегун.

С нар поднялся невысокий плотный человек, с большой круглой стриженой головой, резкими чертами крупного лица и небольшими темными глазами.

— Честное лицо, — подумал Журин, — и доброе.

— Шубин — конструктор с московского автомобильного.

— Я слышал, что ваш коллектив собирался укокошить хозяина? — вырвалось у Бегуна.

— Ерунда. Больная фантазия! Слухи, распускаемые чекой, — возразил Шубин. — У нас, ведь, был бы человек — обвинение найдется. Закон — как дышло: куда повернешь — туда и вышло. Маскируют геноцид. В этом суть.

4

Подошли двое. Тот, что постарше, заглядывая в глаза каждого, зазывающе вполголоса вещал:

— Мужики, кто хочет заигранного пацана? Только десять хрустов (рублей по-вашему). Дешевка! Налетай! Заигранный пацан, конфетка, булочка! Задок как пирожок! Пацан — как персик! Десять хрустов! Не зевай! Налетай!

Взявшись за плечо Домбровского, старший вор спросил своего молодого спутника:

— Как тебе, Настя, этот седой, породистый хряк?

— То ж не седой, вин — шпаковатый, — ответил кокетливо улыбающийся парень.

— Ребята, идите, ничего нам не нужно, — решительно заявил Шубин. — Да и хрусты наши давно стали вашими.

Отошли. Блатная краля «Настя» — по документам Анастас — смазливый парень с серьгой в ухе, выступал как пава, виляя утиным задом, окидывая окружающих мужчин вызывающим взглядом панельной девки. Яркое кашне, зеленый пиджачок с чужого плеча, челка, красные губы, безбородые бледные щеки. Походка женская, виляющая, плавная. Маленькие частые шажки носками внутрь. Казалось, он был преисполнен снисходительного презрения к окружающим, как к существам второго сорта.

— Бешеные тигры, Казимир Янович, — подмигнул Журин.

— Увольте, не тигры, — возразил Домбровский. — Мне кажется, что из вспоротой здесь угольной мульды вырвались доисторические чудища.

— Казимир Янович на свой чистоплюйный аршин нас мерит, — вмешался в разговор второй сосед Домбровского. — Хотел бы я посмотреть на него, кабы он так как мы на брюхе прополз сквозь жуть эту замутнённую, заблатнённую. Другой раз очнешься и сам себя не узнаешь…

— Друзья, — воспользовался паузой Домбровский, — познакомьтесь: это Скоробогатов Петр Устинович, рабочий-литейщик. Учился в вечернем техникуме. Очень интересный товарищ.

— Тридцать пять лет как грызем друг дружку, а барыш плывет сосам в кружку, — продолжал Скоробогатов. — Поживите под началом наших драконов побольше, Казимир Янович, и сами бросаться на людей будете, если не превратитесь в соляной столб как жена библейского Лота.

— Вот именно, от женщин паскудства много, — раздался с верхних нар чей-то голос.

— А! Это Коля Солдатов, шофер-ловчила, — осклабился Скоробогатов, — прислушиваешься, на ус наматываешь?

— Не балабонь, пяхота, — огрызнулся Солдатов.

— В день, когда черт попутал долго припухал я у конторы — путевку ждал. Ныло в нутре, что зря машина загорает. Крутишь баранку — навар, калым подшибаешь, а под лежачий камень вода не течет. Наконец, выбрался под вечер — не жравши. Думал — не будет пассажиров и левака не зашибу. Ан, гляжу: бабенка голосует поллитровкой. Много их, чертей, навязывается. Из сил от них выбился. Своя баба в три ручья воет. Однако замедлил ход. Смотрю — смазливая. Посадил.

— Видишь, ношу вашего, шоферского, — она похлопала по чуть припухшему пузу, — из вашей автоколонны зарядка. Сказывал — Петей звать. Да вы все врёте имена. Над нами, сельскими, насмешничаете. Теперь дорабатывай, шоферня, — верещала она сквозь смех, — а то ему дорога в жизнь зарастет.

— Ну вас, к лешему, — огрызаюсь. — У вас вон кобели на цепях. Обгуливают без нас. А потом — сам скоромься. Дудки.

— Опомнись, дурень, — завизжала бабенка. — Я не из таких. Видишь пузо. Хиба ж так зря нагуляешь?! В прошлом году знакомой горожанке кабана четырехпудового отдавала, чтоб мужика на месяц отпустила. Так побоялась, не дала, хоть на кабана дюже зарилась. Голодно, ведь, в городе. Побоялась — съем мужика! А я в ту пору действительно сдуру могла мужика пополам перепилить. Так бы и грызла зубами. Страсть, как трудно было. Хучь падай. Хучь мри.

— Так, — думаю, — горячих кровей молодуха попалась. Настроился помацать. Облапил колено и повыше полез. Дай, думаю, хмельного глотну. Без этого и настроения не будет.

Выколупал тряпку из горлышка, приложился и… остолбенел. Рот обожгла какая-то тухлая соленая водица.

— Что тут, падла! — выкрикнул, сплюнув.

А она невозмутимо округлив бельмы, отвечает:

— Моча это, и не какая зря, — а беременная. Фершалица сказывала, в ней дюже пользительного мамину невпроворот. Глянь — какая густая, склизкая. Лекарство всегда несмашно.

Стукнул я стерву промеж ушей, а дверцы-то у ЗИС’ов — знаете какие. Свалилась она под задние колеса. Припаяли семь лет за мамин за этот.

Подлюки, — я вам скажу, — бабы. Без мужиков такие настырные, отчаянные стали. Ни стыда, ни совести. Бывает спьяну шофера лавют и охальничают над ним… шкуру сдирают…

— Зря про баб лаешь, — прервал словоохотливого Солдатова Скоробогатов. — У самого-то где совесть была, так срам вырос на радость маме.

— Что ж тогда в жизни хорошего, если не женщины наши, — поддержал Скоробогатова Журин.

— Знаем вас, женострадателей, — скептически возразил Солдатов. — Живешь-то с женой душа в душу, но трясешь ее как грушу и вдов да молодух да малолеток обслуживаешь.

— Перестань, пожалуйста, Солдатов, — не то попросил, не то приказал Журин. — Не рядись в циника. Нутро у тебя доброе.

5

С улицы донесся звон. Били в рельсу.

— Внеочередная поверка, — разъяснял Шубин. — Я здесь около месяца — старожил. Порядки знаю. Выходите на середину барака. Становитесь по-двое. Ждите.

Дверь раскрылась. Вместе с двумя надзирателями ворвалась в барак парная стужа и вой ветра. Бледные призраки в обезличивающих лохмотьях стали прислушиваться к перекличке. Надзиратель называл фамилию. Обладатель ее выкрикивал свои установочные данные.

— Домбровский! — кричал надзиратель.

— Казимир Янович — 1888 года — 58-2, 5, 10, 11–25 лет, конец срока — 18.9.76 года.

— Солдатов!

— Николай Пантелеевич — 1925 года — 59-Зв — 7 лет, конец 4.6.59.

— Скоробогатов!

— Петр Устинович — 1918 года — 58–12 — недонос — 5 лет — конец срока 3.4.57.

— Шубин!

Ефим Борисович не успел ответить. Несколько десятков зычных глоток заорало:

— Хлопчатобумажный! Хаим Беркович! Хрен Блатович! и т. д.

— Заткни мурло, провокатор! — напустился на стоявшего вблизи крикуна Скоробогатов. — Чего человека зря мытарите! Обрадовались, что начальство на евреев натыривает, на чужом горбу в рай едет.

Горлодер рванулся с кулаками к Скоробогатову.

Стоявшие рядом Бегун и Журин схватили его за руки. Сквернословя и вырываясь хулиган горланил:

— Бей жидов! Ничего не будет! Дозволено! Следователь ботал! Бей!.. В горло! В душу! В селезенку!..

— Зверюга! — бросал ему в лицо Скоробогатов. — Отца родного посадил! Мать обокрал! Сестру трипером заразил! Сам хвастался, гад!

Крик поднялся неистовый. Люди с воспалёнными перекошенными злобой лицами, раскрытыми в крике зубастыми ртами сбились вокруг Скоробогатова и его противника, рвавшегося в бой.

Сбежавшиеся по свистку надзирателя солдаты разогнали сутолоку. Скоробогатова и хулигана увели в комендатуру.

После поверки удивленные этой вакханалией новички узнали, что Шубин после следствия получил дополнительное имя отчество — «Он же — Хаим Беркович». И это, несмотря на то, что во всех документах всю жизнь Шубин числился Ефимом Борисовичем. Специально посланный копаться в архиве раввина золотопогонный делосочинитель откопал это имя отчество — «Хаим Беркович».

С первых дней пребывания Шубина на пересылке упоминание его двойного имени отчества вызывало хохот, шум, выкрики. До сих пор несколько фамилий и имен имели только профессиональные уголовники, подвизавшиеся на воле по разным поддельным документам. Смешило то, что «лобастый фраер» с глазами, блуждающими поверх голов, был уподоблен блатным.

Надзиратель, пытаясь унять надоевший галдёж, разрешил Шубину выкрикивать только две буквы: X. Б., но и тут находчивые земляки не растерялись.

Расшифровывая это X. Б. они соревновались в наиболее уродливом, картавом, гортанном произношении еврейских имен, с присовокуплением похабных словосочетаний.

Чекисты достигли цели: лозунг «разделяй и властвуй» действовал.

— Начинают надоедать эти концерты, — грустно жаловался Шубин. — Когда-то судьба несправедливо преследуемого человека — вроде Дрейфуса, Бейлиса могла потрясать совесть мыслящего человечества. Гитлер и Сталин приучили мир к тому, что «одна смерть — трагедия, миллионы смертей — статистика».

— Раньше такого не было, — говорил Шестаков.

— Ну, зубоскалили, анекдоты травили, но без злобы. От немцев злоба пошла.

— Не от немцев, — поправил Шубин, — от гитлеровцев.

— Может, скажешь, Гитлер пожег миллионы людей? — повысил голос Шестаков. — Своими руками.

— Гитлер? Все они лютовали: убивали и грабили, сжигали и опять грабили. И все в свою берлогу сносили. Богатств награбили — немыслимо представить.

Шубин не соглашался с Шестаковым. Он не хулил немцев.

— Если бы нас, — говорил Шубин, — десять лет натравливали, скажем, на рыжих, если бы нам не только разрешали преследовать и убивать, но и заставляли убивать — мы были бы не лучше. Не знаю такой массы людей, которую за десять лет нельзя было бы натравить на других. Злобу вызвать легко. Главная вина, конечно, на тех, кто разжигает злобу, кто разрешает подлости, кто приказывает делать подлости.

Домбровский утвердительно качал головой.

— Мне нравится Ваша объективность, — сказал он. — Я согласен с Вами. И не нужно печалиться. Всегда антисемитизм сверху был признаком конца режима.

Надзиратель предупредил, чтобы никто из барака до отбоя поверки не выходил. По появляющимся на улице приказано стрелять.

— Что там приключилось? — спросил Домбровский дневального, прожаривавшего возле печки бельевых вшей.

— Запороли фраера, — ответил дневальный, — да балакают не того, кого следовало бы. Новенькие блатные хотели прирезать одного доносилу, который в вагоне вызвал эмгебешника и жаловался на грабеж, ан зарезали по-ошибке другого — впотьмах обознались.

— Сейчас надзиратели ищут ножи. Ботают, что убийцы прячутся. Пустой номер. Как всегда ничего не найдут.

— Это вас, Шестаков, хотели, — упавшим голосом произнес Журин. — За то, что вы вызвали майора во Владимире. Звери! Чуть что не по нраву — резать, рвать, убивать. Никаких сдерживающих внутренних тормозов.

— Так и у примитивных людей, — заметил Домбровский. — Я путешествовал, наблюдал. Такие же плёвые нервы. Вскипают в миг и по любому пустяку — за нож. Трудные люди.

6

Журин решил повидать Трофимова. Хотел отговорить его от расправы с Шестаковым.

В бараке воров первым бросился в глаза Гарькавый. Сидел он на нижних нарах, пощипывал гитару, и пел:

Перебиты, поломаны крылья,

Жуткой болью мне сердце свело,

Кокаина серебряной пылью

Все дороги мои замело.

Это, видно, был конец песни, ибо Гарькавый, сменив мотив, продолжал:

Дорогу построили быстро,

Прямая легла как стрела.

Эх, сколько костей заключенных

Собою подмяла она.

Журин рассмотрел сидевшего возле замерзшего оконца Трофимова и подошел к нему. Трофимов оторвался от книги.

— А…а, вагонный фраер. Чего пожаловал? Барахлишко просить? Не пеняй — все загнали, проиграли, спустили, но коли худо тебе — помогу. Ты головастый. Еще пригодишься.

— Нет. Я не с этим. Хочу насчет Шестакова.

— Цыц! Полундра! — прижал Трофимов палец к губам. — Стены уши имеют.

Залезли на вторые пустовавшие нары. Трофимов спросил:

— Знаешь, где ховается?

— Нет.

— Ну, тогда не о чем говорить.

— Зачем вам за каждую мелочь убивать? — с болью произнес Журин. — Ну, ошибся человек, не знал ваших законов. Наложите в загривок. Но убивать? Это ж так только дикари делают. А вы, Сидор Поликарпович — начитанный человек. Не к лицу это вам.

— Так нужно нам. Мы должны показать сукам, что душок в нас жив. Их здесь больше, чем нас, и потом знаешь, о чем спросил Шестаков сразу же, как пришел на лагпункт? — «Где тут оперуполномоченный?» — Ясно? Шестаков — это сука из вашего огорода. Вижу насквозь. Подлее всех. Он вкапался, гадюка, схвачен на живце.

— Сидор Поликарпович, это же предположение. Зачем вам умножать кровавый счёт? И без вас разные терзатели обескровили народ. Ради матери своей, не губите, пока не доказана вина.

Трофимов молчал. То ли думал. То ли прислушивался к очередной жалобной песне. Печальные раздумчивые мотивы были в сегодняшнем репертуаре Гарькавого. Прислушался и Журин.

Там бывают такие морозы,

Что трещит, расколовшись, земля.

Ты ж мантулишь под сучьи угрозы,

Пока хряснет как льдинка душа.

Помню как-то в тифозной горячке

Не расслышал я сучий приказ.

Вмиг накинулись псы, рвали тела куски

И посыпались искры из глаз.

— Да, мы — подлецы, — прервал молчание Трофимов. — Более того: мир не знал и не знает ничего более беспощадного, но нас такими создали наши правители по образцу и подобию своему. Это они призывают убивать, грабить, мучить всех, кто не с ними. Это они прививают беспощадность, доносничество, враждебность и недоверие ко всем — как черты советского характера. Это их девиз: «Беспощадно уничтожай классового врага!» «В коммунизм войдут только достойные, а остальных — на свалку истории!» «Если враг не сдаётся — его уничтожают!». «Смерть врагам народа!». «Бей космополитов и низкопоклонников перед Западом!». «Кто не с нами — тот против нас!». «Истребим частную собственность!».

Трофимов выкрикивал лозунги срывающимся модулирующим голосом. Перед глазами его плыли оскаленные хари советских горлохватов. Он передразнивал их площадные выкрики и наслаждался тупостью, недальновидностью, звериным примитивизмом их злобного рыка.

— Тише! Тише! Голубчик! — тряс Трофимова за плечо Журин. — Не так громко! Сам, ведь, говорил, что стены уши имеют. Здесь может быть подслушивающий микрофон, как в тюремных камерах.

Трофимов вздрогнул.

— Мне наплевать, но ты — фраер-малосрочник, так сбавим парку.

— Знаете ли вы о притонах для кремлевцев? — ожесточенно, страстным полушопотом вопрошал Трофимов. — О притонах, где эти гниющие старцы растлевают малолетних девочек? Вы этого не знаете, но знаем мы. Нет счёта их преступлениям. Нет ничего чудовищнее, низменнее, подлее кремлёвских шишкомотов. Они выстругали, вылепили нас — ожесточенных, оподлевших, бессовестных, кровожадных людей, научившихся у правителей маскировке, лицемерию, притворству, рисовке. Все мы замутнёны, развращены, или соучастием в преступлениях шишкомотов или под прессом этих массовых преступлений.

Трофимов закашлялся. Хватал большим запекшимся булькающим ртом нашатырную портяночную прель барачного воздуха. Лицо его стал подергивать нервный тик. Угли-глаза еще глубже провалились в подбровные теснины. Он весь дрожал и дергался.

— Что ты хочешь от меня, фраер?! — вырвался наконец клёкотный сдавленный ненавидящий крик. — Иди! Не вмешивайся и не вздумай трёкать. Слышишь?! Ни одной живой душе! Я сказал тебе лишнее. Ты знаешь меня. Иди!

Сжигающий злобный взгляд провожал Журина, а Гарькавый напутствовал очередным стоном изболевшейся души.

Маменька родная,

Болит мое сердце,

Болит мое сердце в глубине.

Мы радости не знали,

Мы жизнь свою отдали

На стройках пятилеток и войне.

Пайку получаем каждый день.

С кухни отпускают дребедень.

Суп из голых круп пуляют,

Ложку каши добавляют

Или щи — капусту не ищи.

На работу гонят фраеров.

Фраер он — как конь втыкать готов.

Мы ж работы не шукаем,

Мы лежать предпочитаем,

Пусть втыкает трактор, он — стальной.

За теплой влажной прелью барака Журина охватил, ослепил, понес снежный шквал; злющий колючий пронизывающий ветер протяжно надрывно выл:

— У…у…убью! У…бью… у…у…у..!

7

— Вы были у воров? — спросил в бараке Пивоваров. — Вам удалось помочь Шестакову? Я сразу понял, куда вы ушли. Хотел с вами, но вспомнил этих вагонных драконов и остался.

— Страшные люди, — произнес Журин, залезая на нары, — против всего на свете ожесточены.

— Люди как люди, — отозвался Солдатов, почесываясь. — Обыкновенные люди и злоба обыкновенная. Вот, скажу я вам, сидел я недавно в камере вдвоем с мужчиной. Матёрый хват. Герасимовичем звали. Начальником автоколонны был в Подольске. В партии состоял. Долго сидели. Надоел — хуже тухлой селедки. Под конец стал я побаиваться, что или он меня сонного придушит, или я его. Ненависть такая друг к другу распаляется в этих подлых клетках — и ни за что. Просто — противен человек, каждое его слово, привычки, ужимки — все отвратительно, а тут еще — эта параша, безделие. Смотришь друг на друга день и ночь и некуда деться. Он читает твои мысли — ты его, и чувствуешь, что жить он тебе мешает, что ненавидит, хочет твоей смерти. Следователи это знают и часто таких стравленных петухов заставляют друг на друга брехать. Так и дело стряпают. — Так вот: Герасимович этот в дни, когда мы еще рассказывали разное друг другу от скуки и душевного беспокойства, такое выкладывал:

— Отступали мы, — рассказывал, — поодиночке летом 1941 года. Спасались, кто как мог. Набрёл я на окопчик в степи. Смотрю: сидит интеллигент. Очки, морда холёная, лоб с фантазией и обматывает левую ладонь мокрыми кальсонами. Под кальсонами — дощечка. Все честь честью, чтоб не догадались, что самострел. Только он это винтаря приставил и, зажмурясь, рукой дрожащей собачку нашарил, я — как гаркну. Он и сел, обомлел. Я — к нему. Обшарил. Смотрю: партийный билет, удостоверение: заведующий районным земельным отделом. Очнулся он, в ногах валяется, просит, чтоб не выдавал. Забрал я у него планшетку — понравилась, мотнул слегка сапогом в рыло и поканал. Чувствовал, что зверь во мне пробуждается, кровь клокочет как суп в горшке. После пожалел, что не тюкнул. От таких вся чернуха в жизнь пёрла: кампании, садиловки. Всюду фронты и со всеми борьба. С каждой Марфой борись: «На капустном фронте», «на сорняковом фронте» — всюду человеку юшку пускают и жилы выматывают.

Вспомнил, что дядьку моего по злобе раскулачили. В топь к комарам и мошке на съедение заслали и утопили весь спецпосёлок весной, когда река разлилась. А я дюже любил тётку — добрую, душевную, красавицу. Хотел опять разыскать этого лобастого — тюкнуть, да только «Юнкерс» налетел, по мне — одиночке — строчить начал. Ну и остыл, забылось.

Пивоваров не мог отделаться от впечатления, что Солдатов не чужие слова передаёт, а о себе, о пережитом рассказывает. Уж больно смачно, от души, интимно речь он вел.

Пока Солдатов рассказывал, никто не заметил, как подсел сбоку в сумраке нар дневальный барака — ражий, свирепого вида мужчина, державшийся атаманом. Все работы, входившие в обязанности дневального, выполняли по очереди обитатели барака под строгим присмотром этого дневального. Он неожиданно вступил в беседу, когда Солдатов замолк.

— В годы войны славная житуха пёрла, — говорил он со злорадным упоением. — Бей, кого хошь. Все разбрелись: каждый норовил в укрытие к жинке чужой, иль, на худой конец, к своей, в плен или в советский тыл. Начальство характер мой унюхало и в заградотряд определило. Стреляешь, бывало, до отвращения. Надоест, так бьешь только остервенелых — таких как сам, кто тоже мерз на финском фронте и в Польше, кто пятки и душу стёр в окружении. Я, вот, как в 1937 году призвали в армию, так и воли не видал. Войны, плен, лагеря немецкие, потом советские. В изменниках родины сейчас хлябаю. И так без конца.

— Хорошо было на войне, — продолжал дневальный, — любого, кто наперекор, кто не нравится, слово не так вставил, нутро твое поколыхал, — стукнул в удобный момент и крышка. Всё с рук сходило. Даже на подозрении не был. Бывало, сапоги приглянутся или, скажем, фляжка, или охоч я был до маленьких дамских пистолетов, а то кусок хлеба взять надо — тюкнул дружка и порядок. Вырвал хлеб и пошел.

Голос дневального все больше наливался утробной ненасытной злобой. Говорил он негромко, но каждое слово, как отравленный клинок, вонзалось в сердца слушателей.

— Знаю одно: все враги, каждый сделает самое худшее, на что способен. Одно задерживает человека: страх кары. Убивай каждого, кого можешь убить! Бей, падла, иначе он тебя, мусор, определит. Бей за то, что по земле ходит, за всю жизнь затравленную. Человек — враг, хорош только мертвый.

— Что вы говорите! — раздался отчаянный возглас Пивоварова. — Не верю! Вы клевещете на себя. Так жить нельзя. В жизни еще будет хорошее, светлое, доброе.

— А… клякса, суп, развел канитель, — ощерился дневальный.

В горле его заклокотала выхаркиваемая из чрева, изумлявшая своей немыслимой похабностью, отчаянная новоблатная ругань.

— Все вы будущим соблазняете: кто на небе, кто на земле; а — вчера, а — сегодня?! Я один раз живу и никогда больше молодым, добрым, чистым не буду.

Рывком он поднялся с нар и, хлопнув дверью, вышел.

— Верьте ему, — обратился к Пивоварову Журин, — перегорели многие, перемучились, потеряли облик человеческий.

— Да не многие же, Сергей Михайлович, — отчаивался Пивоваров. — Ведь это одиночки, отбросы.

— Вы тоже — отбросы? — посуровел Журин. — Подумаешь провинился — за Эйнштейна заступился. Меня обвинили, что дважды не то и не так сказал наедине двум людям и при этом измыслили обвинение. Домбровского на склоне лет приволокли из Варшавы за то, что был социалистом-марксистом. Пожилой человек. После советской оккупации Польши жил тихо. Не выходил за пределы своего садика. Отказался от общественной деятельности и, главное, — он ведь не советский подданный. Всех нас без дела в отбросы зачислили и мы только начали жизнь в помойках.

Дневальный пятнадцать лет в неволе, боях, голоде. Небось человечину ел. Пробился сквозь такой ужас, что мы бы не вынесли. Посмотрим, какими мы станем после лет такого пути. Еще учти: здесь часто раскрываются души. Выскакивает затаенное и от того, что нервы сдают, и от того, что терять нечего. Жизнь ощущаешь как бремя, освободиться от которого не хватает воли.

— Кремень — мужик этот Дронов, — не то одобрительно, не то завистливо обронил Солдатов.

8

От зарешеченной и замкнутой, чтоб не украли, электролампочки сквозь дым и пар едва пробивался скудный свет. Низкий хриплый говор перекрывался руганью, выкриками, дурными голосами говорящих во сне.

Пивоварову не спалось. Привычно посасывал голод. До утренней пайки надо было ждать часов десять, а последний глоток горько-соленой трески он сделал часов шесть тому назад, в пятнадцать часов.

— День за днем, — вспоминал он слова Василенко в очереди к кухонному окошку, — единственный источник животного белка — кусочек горько-соленой ржавой трески или камбалы с промерзшим хлебом, который, оттаяв, становится замазкой, прилипающей к нёбу, вязнущей в зубах.

Все дальше качалась и, мигая, уплывала в серую муть зарешеченная плененная лампочка.

— Я весь с тобой, Танюша, — шептал, как молитву, Пивоваров. — Никого и ничего не знаю, не помню, не хочу. Ты одна — моя любимая, моя прекрасная, ушедшая. Я счастлив, что в стужу и всхлипы пург, когда леденит непомерная, потусторонняя, с ног сшибающая тоска, тебя я вижу, тобой грежу, тебя касаюсь благоговейными устами, встаю и бреду к лучезарному миражу мечты…

9

— Подымайтесь, гады! Подъёма не слыхали?! — орал нарядчик черной, гнилозубой глоткой. — Через полчаса к вахте без последнего вылетай! Последнему битки в дверях. Филонам — карцер, интеллигентным симулянтам — придуркам — барак усиленного режима — БУР. Ясно? Дважды не повторяем.

Пивоварова и Журина послали пилить дрова за зону.

Было еще темно. К черному горизонту мчалась луна — замерзшая, поблекшая с подбитыми глазницами. Из пустоты безбрежья струился враждебный смертельно-опасный беспощадный студ. В десяти метрах чернела паутина ограждения лагерной зоны, освещенная прожектором с ближней вышки.

— Мне… тебе… начальнику, — приговаривали в такт движению пилы работавшие рядом хлопцы.

— Мне… тебе… начальнику… сто раз начальнику, затем мне, тебе и опять начальнику.

— Давай, давай, деятели! — покрикивали они на Журина и Пивоварова. — Не темните! Душу отдайте родине! Это вам не циркуляры строчить.

Журин отшучивался. Проходивший в это время рядом бригадир — сытый бездельник, беспощадное двуногое из сук, — зычно крикнул:

— Давай, падло, не талдычь! Языки у вас ловко подвешены! Ты знай, мусор, кубики втыкай! Пока нормы не схватите — в барак не пущу! Порядочек общий, старый!

В сумраке позднего полярного утра увидел Пивоваров за углом барака в зоне жестикулирующую фигуру в телогрейке.

Хлопцы, работавшие рядом с Журиным и Пивоваровым, тоже заметили махавшего руками и, замедлив темп работы, о чем-то заспорили. Через минуту один из них, улучив момент, когда часовой на ближней вышке отвернулся, швырнул в зону какой-то мешочек размером в кисет. Мешочек лег так, что махавшему руками пришлось выскочить из-за угла барака и пробежать шагов двадцать по открытому месту.

Грянула автоматная очередь. Фонтанчики снега взвились возле ног бегущего.

— Ложись!

Из караульного помещения выскочили трое солдат. Один из них ударил рукояткой нагана по шее лежащего и дважды в нижнюю часть спины.

Заключенный закричал детским слабым голосом.

— Что в мешке? — кричал солдат. — Взрывчатка? Гашиш? Встань! Бери мешок!

Солдаты тормошили паренька, пинали его ногами, ругались. Дважды пытался встать лежавший и падал со стоном и плачем. Наконец подполз к мешочку.

Солдаты поволокли к вахте негнувшееся тело.

— Господи! За горсточку сахара убили, — причитал побелевшими губами бросивший мешочек.

— Это кореш наш, — объяснял он Журину. — Канев Василий. Земляки мы, Петруньские — деревня на реке Усе. За пуд картошки по пятнадцать лет впаяли.

К ним бежали двое солдат.

— Кто кинул? Признавайсь? — Кричали они злобными ненавидящими голосами.

Ребят повели в карцер. Видно было, что солдаты рады случаю проявить лютость, бдительность.

Минут через десять солдат повёз в тачке, тоже в карцер, избитого паренька.

— Да, Рассея, дожди косые и щи пустые, — тихо произнес Журин, — мне не забыть вас никогда.

Пивоварова происшествие это ошеломило.

— Боже! Неужели правы окружающие меня? Неужели человек в такой обстановке не может не делать зло? — думал он. — И все ненавидят всех. Солдаты — такие же ребята, как и пилившие рядом, даже чуть моложе, но судьба ставит их в положение, при котором неизбежны опасения, подозрения, боязнь ответственности, ненависть.

«Разреши человеку зло и быстро в нем проснутся инстинкты зверя» — вспоминал Пивоваров мысль Журина.

— Сергей Михайлович, — обратился Пивоваров к Журину, — вы верите Бегуну, что следователи пытают и избивают не по собственному произволу, а на основании указа Верховного Совета СССР?

— Да, это абсолютно, неопровержимо точно, — отозвался Журин. — Когда кончилось так называемое следствие по моему делу, я объявил голодовку, пока не дадут мне свидания с прокурором. Прокурор вызвал меня. Это был не рядовой чиновник, а заместитель главного военного прокурора СССР, подполковник Котов. Я пожаловался ему, что два следователя — майор Дмитриев и лейтенант, фамилию которого не знаю, били меня три раза кулаками и сапогами. Показал я Котову девять синяков на теле, запухший нос, синюю подглазницу. Я кипел возмущением, говорил, что это беззаконие.

Котов невозмутимо выслушал, потом усмехнулся и заявил:

— Вы, ведь, не мальчик, Журин, не глупый мальчик. Неужели вы не понимаете, что следователи нашей, окружённой врагами страны, имеют законное право на такое обращение? Они действовали по закону и с санкции начальства. Ясно? Свидетели утверждают, что вы разносчик радиопропаганды «Голоса Америки». Естественно, следствие хотело, чтоб вы признались.

Позже, мой сосед по камере, бывший офицер генштаба, рассказал мне, что между собой чекисты называют «Зеленым кодексом» документ, подробно регламентирующий процедуру пыток. Начинается «Зеленый кодекс» указом Президиума Верховного Совета.

— Мир этот жесток, мой юный друг, и люди, хотят они этого или нет — ожесточаются. Одни умеют это скрыть, другие не умеют, не в состоянии или не хотят скрывать. Владыками в человеке не только разбужено, но и поощряется зверство. В этом причина всего ужаса фашистских и советских лет.

10

Вечером к Журину пришел Кругляков.

— Не забыли меня?

— Нет, что вы, помню. Сидите за меньшевизм.

— Раз помните, так хочу к вам в барак перебраться. На миру и смерть красна. С людьми своего круга, и симпатичными, в пекле легче.

Через четверть часа он принес охапку стружек, схваченную грязным полотенцем — подушку.

— Вот и все мое имущество. Спасибо Черепене — пальто оставил, так что живу как в сказке: через десять перин горошину чувствую.

Журин, Домбровский, Пивоваров, Шубин, Бегун с Крутляковым перебрались в пустовавший угол барака.

— Тут хоть сыро, холодно, но от ушей подальше, — объяснил свою инициативу перехода в угол Журин.

В сумерки на «новоселье» пришел Василенко. Принес два котелка каши.

— Подкрепляйтесь, ребята. Я старожил — сыт. Старые знакомые меня поддерживают, я — их. Рука руку моет и обе грязные. Посижу с вами, можно?

Каша была проглочена залпом. Сразу повеселели.

— Вы спрашиваете, — медленно выдыхал слова с махорочным дымом Василенко, — как попал, почему так долго сижу? Обычные вопросы. Детские. У всех новичков на кончике языка. А у нас тут кажут: так вот, дали ему год, отсидел восемнадцать и досрочно освободился. Мне тоже на початку, в 1937 году, ОСО дало пять лет. Пришили самую легкую и ничего не говорящую формулировку: социально опасный элемент — СОЭ. Били. Допытывались о людях, о которых ничего не знал и еще… выпытывали, где ховаю золото. В 1933 году за кулек муки снес я в торгсин обручальное кольцо. Тогда и на заметку взяли. Не верили, что нет золота. Впрочем, мода была такая: у всех выколачивал и попутно золото, серебро, драгоценности. Допросы — только ночью. Днем спать не дают. Кровать в одиночке поднимается и замыкается. Так было 49 суток. Опух. Отупел. Кожа да кости. Били по пяткам, вывихнули большие пальцы рук, ставили на стойку, пока ноги не отекли. Лишался сознания. Подвешивали на ремнях за руки. Били опять до отупения. Толкнут — идешь. Поднимут — встанешь. Все осязаемо струится мимо восприятий и не можешь, как ни стремишься, ничего уловить, ни на чем сосредоточиться, ничего понять. Под черепом — вата. Впрочем — другим доставалось лише. Особенно тем, за кем была какая-либо реальная вина. Срок закончился в 1942. Политических до конца войны не отпускали. В 1946 дали расписаться, что ОСО дало еще десять лет за антисоветскую агитацию. Семнадцать заявлений в Москву передал начальству за семь последних лет. Просил допросить, сообщить, в чем обвиняют. Напрасно. «Ваше заявление оставлено без удовлетворения», или — нет ответа. Как получившего лагерный срок политического рецидивиста направили меня на штрафной лагпункт, на известковый завод. За тысячу и одну ночь не расскажешь все, поэтому не пытаюсь это сделать.

— Пожалуйста, расскажите, — умолял Пивоваров, а с ним и все остальные.

— Ладно, так и быть. Тянуть мне уже не долго. Внутри все отбито, истощено, сожжено, — согласился Василенко. — Скоро оденут деревянный бушлат и с биркой на ноге увезут на тринадцатый лагпункт под конвоем все выстраданное, пережитое.

Об известковом эскизно, намечу контуры. Полезно вам знать это щоб лучше ориентувалысь.

Був я в ту пору уже доходягой: бескровный, оборванный, голодный, вшивый, мучимый хворобами, прошедший ад изысканий и будовы железной дороги Воркута-Котлас. В числе ста двенадцати притопал я на известковый.

— За невыход на работу — вывод в кандалах, — объявил начальник и повел нас смотреть кандальников в котловане карьера. Все в лаптях. Цепь вокруг корпуса и ответвления от цепи к ногам и рукам. Кувалда тоже на цепи.

— За сопротивление, попытку побега, саботаж — смерть, — объявил чекист зычно и провел нас мимо двух трупов у вахты.

— Синели кишки в разорванном животе одного. Серели ребра и клочья замерзшего мяса. Лица были синие, искаженные, деформированные, оскаленные.

Сломанный нос одного замерз загнутым. Очевидно, умирая, он лежал ничком на полу. На коленях одного сохранился номер и он врезался в память: Д-1432.

Дали и мне номер. Велели забыть имя и фамилию. Барак разделили на маленькие клетушки. На работу поднимали палкой с крючком на конце. Зацепит нарядчик крючком за что попало и волокёт полутрупы со дна клеток.

Здесь, на краю жизни, человек разверзался до нутра. Те, у кого теплилась воля к жизни, становились агрессивными зверями. Отнять пайку, вырвать глоток баланды было там фонтом жизни. День передышки, видпочинку или по-лагерному «канта» было часто спасением. Недаром говорят: «день канта год життя».

По любому капризу начальства руки и ноги связывали в пучёк и ложили замерзать или, позднее, летом, — на съедение комарам и мошкё.

«Не исправлять, а истреблять вас — бешеных врагов народа» — твердили чекисты от рядового солдата, суки-бригадира, — до золотопогонников.

Люди начали увечить сами себя, щоб отхватить хоть несколько дней передышки. Вши заедали. Чем больше слабел человек, тем больше у него было вшей и не только в белье. Во всех швах телогреек кишели снаружи бесчисленные большие серые воши. Нижнее бельё потеряло свой первоначальный цвет и стало кровавобурым. Нигде нельзя было найти глазами серую точку ткани: сплошь ползали, копошились, лазили друг по другу и по бурому белью воши. Ничто не помогало. Лютовали и клопы. Смерть стала ежедневной, обычной. Помню: бувало все тело болыть. В глазах плыветь затуманенный мир. Даже холодное солнце кружится в первозданной космической пыли. Как болыть спина, ребра, грудь! Как рвётся все внутри! Застарелый шквальный кашель вызывает боль даже в отекших ногах, в тяжких ресницах, за ушами и подмышкой, а на работу «без последнего вылетай» — в смертную стужу, в полярный, насквозь пронизывающий ветер, сквозь позёмку и пургу тащись в котлован и давай кубики — иначе ломик суки прикончит и этот бред и хрупкую надежду.

Голос, выдававший скрытое волнение осёкся. Василенко сидел с минуту молча, зажмурившись, тяжело дыша, затем продолжал:

— Падали на вахте до роботы и писля неё, падали замертво на работе. Не подымались с пола и нар в бараке. Падавших в колонне пристреливали. Многих добивали суки ломиками. Четверо сук сейчас тут. Двое нарядчиками: Лаптев и Соколов, один — бригадир — Митин, один — завкухней — Еремин.

Когда прибывают жинки, наряжаются суки в белые халаты и берут мазки из влагалищ. Фельдшером там Александров, тоже из сук. В армии санитаром бул. Здесь считается фельдшером.

Василенко умолк. Затем встал. Попытался выгнуть свою несгибающуюся спину, оперся на костыль. На слушателей смотрели огромные запавшие, светящиеся мрачным огнем глаза. Видно было, что обладатель их догорал. Из глаз струился таинственный пламень жизни, догорал неповторимый светоч.

— Рассказывать — и то отучили, — произнес, наконец, Василенко. — Голод, гипертония, отсутствие ионизированного кислорода превращают мозговые клетки — наиболее совершенные, нежно-ранимые — в простую соединительную ткань. Человек тупеет. В памяти образуются провалы. Я давно уже не помню имена своих племянников или что було до тифа на Сивой Маске, до резни в Красном Чуме. Тусклыми, мгновенно загорающимися и мгновенно потухающими импульсами работает память, и часто, как ни сосредоточиваешься, а поймать былое за хвостик во тьме подсознания невмоготу.

— Спите спокойно. Я вам еще как-либо расскажу, як нужно жить в лагере, чтоб не загнуться.

11

В пять утра, как всегда, раздались истошные крики дневального Дронова:

— Подъём! Встать, гады! Кончай дрочить! Подымайсь, кролики!

Дневальный шел вдоль барака, орал, сквернословил и бил суковатой палкой по нарам.

Пивоваров поднялся с трудом. Сон в бескислородной смрадной духоте не освежал. Болела шея. Колючий луч морозного воздуха всю ночь вонзался в шею и парализовал ее. Повернуть голову было почти невозможно. С нар он сползал последним, если не считать старика в углу. Тот не ходил за кашей. Он догорал. В дверях Пивоваров столкнулся с дневальным Дроновым.

— Ты, студент! — остановил Пивоварова Дронов. — Слыхал? Зарезали вашего старика.

— Какого?

— Того, что кашу вам вчера принес.

— Василенко, поэта?!

— Его самого. Вышел Василенко из барака ночью по малой нужде, его и запороли. Не только его, еще двоих съактировали: кухонного шишкомота Еремина и нарядчика Соколова. Это работа тех блатных, которые с вами приехали. К ним и здешние тигры присоединились. Себя они считают «законными» ворами, а остальных — суками. Суки же по воровскому правилу — вне закона.

Все застыло вдруг внутри Пивоварова. Острая жалость сдавила сердце.

— За что?! — пульсировал в горле немой крик. В воображении, будто на экране, засветились воспаленные точки глаз Василенко, хмурились его лохматые брови, бросая тень на острые скулы, запавший беззубый рот. Таким он был всего несколько часов тому назад.

Почти не сознавая, что делает, не ощущая морозного ветра, Пивоваров бросился в барак «законных» воров.

— Что вы сделали! — тряс он за плечо Черепеню. — Василенко — поэт, мечтатель, человеколюб! Что вы сделали!

Черепеня огрызался, отнекивался, потом нёхотя буркнул:

— Кто же его знал? Вчера вечером на кухне два котелка каши получил. Зря не дают. Потом: на известковом заводе был, но выжил. Спал в бараке придурни — сучьем бараке. Значит — сука… Но мы к этому отношения не имеем. Не наша это работа. Ясно? Иди, фраер, и не балабонь, ежели жить хочешь…

Подавленный, обессиленный Пивоваров брел к кухне. Ветер хлестал в лицо, сдавливал дыхание, силился опрокинуть.

— Лечь бы на этот ветер, на косматые волны поземки, — думал Пивоваров. — Ведь, пожалуй, если распахнуть бушлат, раскинуть полы, то понесет во тьму, в избавление…

Долго мерз в очереди у крохотного оконца кухни. Постепенно начала светиться южная часть неба. Поблекли низкие северные звезды. Над крышами бараков задрожали неоновые сполохи северного сияния.

Оставалось еще человек пять-шесть до окошка раздачи, когда в очереди увидели приближающуюся лавину толпы. Очередь замерла. И вдруг кто-то надрывно крикнул:

— Резня!

— Резня…аааааа! — подхватили кругом. — Спасайся! Резня…аааа!

Все ринулись в разные стороны. Побежал и Пивоваров. А вслед за ним надвигался, настигая, черный гудящий шквал. С кучкой других людей Пивоваров успел прижаться к стене барака. Будто одержимая амоком толпа пронеслась мимо. Возле барака «законных» воров она остановилась. Зазвенели стекла. Затрещали рамы…

Воры по-видимому ждали нападения. Двери были заперты, забаррикадированы, свет потушен. Оконные проёмы ощетинились изнутри частоколом досок и жердей с гвоздями от разобранных нар.

Толпа осаждавших росла. Из орущих глоток разъяренных людей рвался морозный пар. Крутая, отчаянная, хриплая многоголосая брань как бы заполнила все вокруг. Недалеко от Пивоварова неистово орал и бешенно дергался знакомый бригадир Митин.

— Аааа! — кричал он. — Волоки бревно, братцы! Бревно, говорю! Наша возьмет! Кишки выпустим! Хари скосорылим!

Пивоваров видел злобно искаженное лицо бригадира, выпученные глаза, лязгающие зубы, черную грязную злобную пасть, изрыгающую поток словесной дряни.

— Ааааа! — все больше стервенея выдыхали кругом.

— Бей! Рви! В душу! В рот! В потрох! В селезенку… мать!

Сотни обезумевших глоток изрыгали всю боль и ярость, ненависть и беспощадность, накопленные за годы, за десятилетия жестоких страданий. Казалось, что этот низкий, хриплый рёв прогнал мороз и утихомирил ветер.

Откуда-то притащили бревно. Десятки рук обхватили его. Всей оравой с разбега бросались на дверь.

— Раз, два, взяли! Еще раз, дружно! Разом! Рвем! Бьём!.. Грызём!..

Дверь высадили. Вместе с бревном в дверной проём хлынули обезумевшие мстители. Вспыхнул свет.

Пивоваров увидел поток наступавших, их набрякшие, задыхающиеся лица, вытаращенные глаза, трудное дыхание.

— Аааа! Ааааа!

Крик стал еще более неистовым. Это были уже не человеческие голоса, а рев первозданной стихии, черный смерч, взметнувшийся до неба. Казалось, вся таинственная мощь жизни воплотилась в жутком реве, крике, хрипе, ругани.

Видно было как первых нападавших сбили с ног досками и кольями. Бревно уронили, но под напором толпы, прикрываясь телами сраженных, наступающие оттеснили «законных» воров вглубь барака и хлынули в его грохочущее чрево.