Глава четвертая. Запретный плод

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава четвертая. Запретный плод

1

Механический завод построили в середине тридцатых годов на пустынной окраине заполярного городка, между железнодорожными насыпями. С тех пор днем и ночью гонят туда и обратно согбенные колонны работяг. Гонят и по железнодорожной насыпи, с которой видно, как убегают в беспределье снежные торосы. Больше ничего не видно в гулкой пустоте. Только месяц над головой, мигающие звезды, да полосатый полог северного сияния.

Взоры людей невольно прикованы к причудливой пляске северного сияния. Оно отгораживает землю от неба и обдает холодом, дрожит и мечется, вспыхивает и угасает, переливается всеми цветами радуги и, срываясь с высоты, рассыпается бесчисленными алмазными светлячками по безбрежью заколдованного безмолвия.

…Седая глухомань… Дорога несчастья… Днем и ночью, забинтованные снегом, головой упираясь в пургу, вдыхая стынь жесточайших морозов, пробиваются люди к огоньку хрупкой надежды…

Пятьсот первопроходцев… Пятьсот разлук… Каждый одинок, как метеор в бездне…

Подходишь с колонной конвоируемых работяг к заводу и все явственнее слышишь его тяжкие вздохи, гулкую канонаду кузнечных молотов, шум механических цехов, пронзительную перекличку «кукушек» с ледяными бородками и красными фартуками, видишь всполохи электродуг, спорящие с неоновым заревом северного сияния.

Колонну заводских работяг подвели к проходным воротам как раз в тот момент, когда мимо, по противоположной обочине шоссе, прогоняли более ста заключенных женщин.

Приблизившись к мужской колонне, женщины замедлили шаг, несмотря на окрики конвоиров. Глаза мужчин и женщин были обращены друг к другу.

Вдруг, из глубины женской колонны, раздался визгливый истерический выкрик:

— Направляющие, стой! Остановись, шалашовки! Дай хоть на мальчишек насмотреться!

Крик этот подхватили десятки глоток. Женщины остановились.

— Набирайте сеансов, девоньки! — кричали женщины отчаянными звонкими голосами. — Глазейте мальчиков, запасайтесь впрок.

— Слышь ты, лобастый, — кричала Пивоварову высокая чернобровая бледнолицая молодуха, — попадись на клык — пополам перепилю.

— Землячок! — кричала её соседка, в которой Пивоваров сразу узнал рыжую бабенку, ехавшую с ним в столыпинском вагоне, ту самую, которая зазывала майора-эмгебешника к себе в клетку. — Землячок, — кричала она низким мужским голосом, — чи ты нюх потерял, чи инструмент отморозил?! Сигай сюда! Наведи марафет! Поинтригуем!

— Заткнись, лягавый! — кричала одна из стоявших в первом ряду начальнику конвоя. — Не жалей наших глоток. Рот не улица, поорёт и стулится! Погорланим и успокоимся! Не дрефь, никуда не убежим!

Конвоиры заметались. В хвосте колонны заливались злобным лаем науськанные псы. Расстояние между мужской и женской колоннами было так невелико, что конвоиры не решались входить в пространство между колоннами с оружием и поэтому оставались в хвосте и голове колонны. Женщины медленно, но неодолимо надвигались на мужчин.

Сзади раздалась длинная очередь из автомата. Женщины ответили на стрельбу возбужденной дружной руганью. Стрельба стала сигналом взрыва общего неистовства, больного беснования. Одна за одной задирали они платья и, наклонившись, выставили солдатам разноцветные панталоны. Многие охальницы проделывали нижней частью туловища виляющие недвусмысленные движения. Заключенные мужчины хохотали.

Начальник конвоя, передав свой автомат солдату, подбежал к первому ряду женщин и, пихая их, пытался сдвинуть колонну с места. Десяток цепких женских рук втянули его в водоворот тел, и когда через минуту начальник конвоя был вырван подоспевшими на помощь двумя солдатами, то предстал перед всеми почти нагим с обрывками гимнастерки на шее и спущенными штанами. Он держался обеими руками за пах и выл дурным голосом.

Наконец, женская колонна рывком врезалась в мужскую и растворилась в ней. Женщины ринулись на мужчин, не обращая внимания на свист пуль. В людей солдаты не стреляли. Сказался испуг, охвативший всех чекистов после смерти Сталина.

В Пивоварова впилась руками, губами, зубами женщина, которую он и рассмотреть в суматохе не успел. Она быстро расстегнула его бушлат, добралась до голого тела и впилась в него пальцами, ногтями.

— Милый, родной, заели нас, замучили, — сквозь спазмы рыданий и стоны выкрикивала женщина. — Пятый год к мужчине не прикасалась… Знаешь, каково нам, когда бесимся все вместе. Одна живешь… вроде терпишь, а в куче терпежу нет — невмоготу.

Она впилась губами, зубами в рот Пивоварова. Соленый вкус крови ощутил он кончиком языка и не мог сообразить его ли это кровь, ее ли. Только когда шарившая ее рука вцепилась в место, которое Пивоваров считал неприкасаемым, он запротестовал. Женщина уступила.

Все более возбуждаясь, она продолжала неистово ласкать Пивоварова и бормотать нежные, красивые слова, так не вяжущиеся с ее безумной, бесстыдной одержимостью.

Рядом вцепилась в Журина статная смуглая молодая женщина с властным выражением красивого лица.

— Ты, телок, женатый, штоль?! Так когда же меня снасилуешь?! Для чего живешь? Для эрекции. Для случки. Так сполняй! Зазнались вы, гады, что всюду мужиков, как быков в стаде. Один — на тридцать баб. Забаловала вас наша сестра — сама накидывается. Мы в колхозе уполномоченного из райкома на смерть заездили. Под мухой были, а он тут как тут, на зуб горячий… Эх, жизнь собачья, схлестнуться не дают!

— Откуда свалилась на тебя эта трясучка, — спрашивал Журин. — Кто так распалил тебя, девка?!

— Жеребцы, — выдохнула женщина.

— Жеребцы?! — испугался Журин.

— Я на случном пункте работала… завидовала аж до обморока. Зубы клацали. В памерках темнело. Пришлось с того пункта ла-та-ты. Тут-то на уполномоченном и погорели. До этого двух шоферюг обгуляли скопом — нипочем, сошло, а у этого интеллигента кишка оказалась тоньше — зашелся. Сердце, говорят, лопнуло. Ущекотали вдрызг.

Вызванные по боевой тревоге две роты безоружных солдат бросились в толпу отдирать женщин от мужчин.

— Нюрой меня зовут, слышишь, милый! — кричала, прощаясь, подружка Пивоварова. — Тебя-то как зовут, родненький?

Пивоваров сказал ей правду и только тогда расстрепанная, обессиленная, плачущая отдалась она в руки солдат.

Наконец-то с получасовым опозданием удалось впихнуть растормошенных мужчин в заводскую зону.

За воротами охватили их дурманящие запахи литейки. Ветер кружил в заводской котловине темнобурые струйки тяжелой окиси азота, парную одурь литейных газов, пыльный дух сталеплавильных печей.

Печи эти и сейчас занимают четверть длинного и узкого литейного цеха, а в пристройке рядом гудит, воет генератор индукционной печи и вторит ему басом дрожащий от напряжения трансформатор дуговой печи. В пристройке этой, возле скопища сложных машин и приборов «колдовал» Пивоваров, на печах первым подручным сталевара «вкалывал» Журин.

Ветераны литейки приметили, что с появлением Журина, главный инженер завода Драгилев «зачастил» в сталеплавильное отделение.

Журин чувствовал, что Драгилев ждет от него — единственного среди сталеваров инженера — слов и дел, способных вывести сталеплавление из прорыва.

Разговор об этом состоялся прямо возле печи.

— Ну как, Журин, освоились? — начал Драгилев.

Журину нравился этот понятный ему человек, младший чуть ли не на десятилетие по возрасту и все-таки принадлежащий к одному с Журиным поколению «мантульников пятилеток и героев боев».

Драгилев приказал старшему сталевару Бредису подменить Журина на четверть часа. После этого беседующие отошли в сторону.

Уже в начале разговора Драгилев вынул из кармана своего кожаного на меху пальто блокнот и стал торопливо записывать. Когда над головами громыхал мостовой кран, или с особой силой взвывал трансформатор, Драгилев чуть ли не прикасался ухом к орущему рту Журина.

Сталевары ревниво, недоброжелательно косились на Журина, а издали присматривался к беседующим старший мастер Гребешков.

— Есть у меня в заключение два предложения, — расслышали сталевары в момент сравнительной тишины слова Журина. — Первое: на индукционной печи варить марганцовистую сталь. Везут ее сюда тысячи километров, в то время как мы можем ее изготовлять сами.

Драгилев медлил с ответом. Журину казалось, что он видит за широким, бледным, тонкокожим лбом Драгилева лихорадочную сумятицу размышлений.

— Почему столько нерешительности, раздумий, колебаний в таком ясном деле? — недоумевал Журин. Очевидно, не легко ему проводить свою линию. Вероятно кругом, как обычно, извиваются змеи интриг.

Наконец, карие с зелеными блестками глаза Драгилева выглянули из-за пушистых девичьих ресниц. С глубоким выдохом заструились пленённые до этого слова:

— А если сорвемся, Журин? Ведь нужно переходить с кислой футеровки на основную. Создавать вновь всю технологию. Если сорвемся то вас, в лучшем случае, спихнут на общие работы и мне влетит. Период реконструкции, освоения всегда связан с потерей времени, средств, возможными авариями, срывами. Новое у нас всегда кровью сдабривается. У вас десятилетний срок и, значит, до двадцати пяти могут добавить.

— Верю в удачу, — упорствовал Журин. — Хочется помочь вам лично и делать в жизни больше нечего, кроме работы. Ну, и еще… В человеке есть потребность в творчестве, новаторстве. Это — не творческое предложение. Это экономически выгодное нововведение.

— Хорошо. Прошу вас, Журин, написать докладную. Приложите технико-экономический расчет. Решение еще не принято. Я изучу. Посоветуюсь. Доложу директору. Лучше будет, если вы пока об этом не будете широко распространяться в цехе. Ясно? Что еще у вас?

— В днище футеровки дуговой печи — четыре слоя кирпича ребром. Считаю, что можно оставить три слоя и увеличить, таким образом, емкость печи до полутора и даже двух тонн расплава вместо одной тонны сейчас.

— Повременим пока с этим, Сергей… — главный инженер запнулся.

— Михайлович, — подсказал Журин.

— Кстати, Журин, меня можете звать по имени отчеству: Иосиф Григорьевич.

— Благодарю. Можно и при посторонних?

— Да. Так мы повременим. Сразу два дела не осилить. Вы, ведь, понимаете, что энтузиастов, поддерживающих ваши нововведения можно в первое время не обнаружить. Пивоваров — но он молод, неопытен. Обратите внимание на Чепурко. Он — дежурным электриком во второй смене. Молод. Любознателен. Прямодушен. Со старшим электриком Далем сработались? А как со старшим мастером Гребешковым?

— С Далем непосредственно сталкивался мало. Знаю, что он ревниво насторожен или даже враждебен в отношениях с Пивоваровым. Что касается Гребешкова, то лучше бы установить так, чтобы он в вопросы технологии не вмешивался. Он — не специалист в электроплавлении. Знает формовку. Однако, заведено так, что он дает технологические указания сталевару, причем, часто безграмотные, вредные. Мой сталевар, Бредис, выполняет эти команды по недостатку знаний и из боязни ослушаться. В результате — получаем сталь с пороками и с отклонениями от заданного состава.

— В этом деле, Сергей Михайлович, я вам помочь не смогу, — смутился Драгилев. — Знаете, ведь, что главное качество, требуемое от каждого советского работника — это политическая благонадежность. Деловые качества — второстепенный признак по сравнению с главным — преданностью государству, партии. Гребешков — член партии с большим стажем. Был на крупной руководящей работе. Этим все сказано. Подчиняйтесь ему. Научите его. Ясно? Теперь прощайте. Головоломок вы мне задали достаточно.

— Только два слова, Иосиф Григорьевич.

— Слушаю.

— На лагпункте выводят на снегоочистку и в котлованы учителя физики Бегуна Фрола Ниловича. Нельзя ли его на завод дежурным электриком подстанции печей?

— Хватит в сталеплавильном отделении двух заключенных по пятьдесят восьмой статье, — ответил Драгилев. — Вам же труднее будет. Случись какая авария — усмотрят саботаж, вредительство, групповщину. Я и так много взял заключенных одновременно с вами.

— Может быть, один человек — не проблема, Иосиф Григорьевич? — продолжал упрашивать Журин. — Какая польза государству от того, что человек с высшим образованием чистит деревянной лопатой снег?

Пушистые ресницы главного инженера опять занавесили внутренние колебания и раздумье.

— Хорошо. Когда марганцовистая сталь пойдет — Бегун будет на заводе в кислородном цехе. Там нужен грамотный человек. Напомните мне об этом через месяц. Через неделю принимайте смену у Бредиса. Он идет в отпуск. Просится на более легкую работу. Жалуется на здоровье. Будете сталеваром. Добре?

2

На двери подстанции дуговой сталеплавильной печи нарисованы были череп и кости. Вязь рваных букв гласила:

«Высокое напряжение. Посторонним вход строго воспрещен».

Подстанция была идеальным местом для приготовления самогона. Под трансформатором и в камерах высокого напряжения можно было без риска держать канистры, в которых бродила, пенилась приятная на вкус, очень хмельная дешевая выпивка.

Заправлял этим делом вольнонаемный, дед Шлыков, числившийся дежурным электриком. Даль руководил, а старший мастер цеха, Гребешков, инспирировал всю затею.

Гребешков подписывал на имя Шлыкова фиктивные наряды на выдуманные Далем работы, дабы финансировать расходы на сахар и дрожжи для самогона.

Гребешков был алкоголиком со стажем. Даль — недавно втянувшимся любителем. Дед был падок на хмельное, но слаб. Пьянел быстро и поэтому на работе ему не давали больше двухсот граммов. Остальное он лакал дома, как и его начальники.

На самогоне держались служебные связи Даля. Самогон способствовал адюльтерам Гребешкова. Самогон стал первопричиной враждебности, которую ощутили Пивоваров и Журин с первого дня их работы в сталеплавильном отделении.

— Могут застукать, гады, — волновался Даль. — Чужая душа — потемки. Может ссученные, и их специально подослали.

— Держи все в камере масляного выключателя, — поучал Гребешков, — а ключ — всегда у себя. Закладывать, — Гребешков щелкнул по горлу, — будем в смену Шлыкова. Чуть что: знать ничего не знаем, ведать не ведаем, кто поставил, зачем и почему. Это, мол, дело заключенных. Им это в новину.

Даль и Шлыков утвердительно кивали головами.

— Только чую, — продолжал Гребешков, — что Журин и Пивоваров — глухари и из тех, что работой и выдумкой увлекаются, а такие — как глухари на току — безопасны, бери их голыми руками: так что не дрефь, полундра, нам нечего бояться, лафа имеет свойство расширяться.

— А я примечаю, что больно грамотны, — возразил Гребешкову Даль. — Этот Пивоваров во всё нос сует, все до копеечки понять хочет, раньше батьки в пекло лезет. Ученый и не дурак. Не прислали ли их, Митрофан Митрофанович под нас подкоп сделать? Пивоварова — под меня, Журина — под тебя?

— Кому это нужно? — насторожился Гребешков.

— Да главному инженеру Драгилеву. Кому еще! Не знаешь разве какую цацу он из себя корчит? Идеалист, кляп ему в дыхало. Все по-честному норовит. Вижу, что от обычной повсеместной туфты в нарядах его мутит, но — терпит. Нет выхода. Ведущие партейцы туфтят и помалкивают, а ему что? он, ведь, не член бюро. Народника, гнилого либерала из себя корчит. Ленинцем себя величает. За партбилет держится. Без боя не отдаст.

— Нюх у тебя, Иван Генрихович, кажись, ядреный, — задумчиво пробурчал Гребешков. — Может всамделе Пивоваров прикидывается казанской сиротой, а Журин — змея подколодная. Этой своей марганцовистой сталью он всем голову вскружил, а я-то простота, не насторожился.

— Пейте, соколики, — шамкал дед, — пейте, чтоб дома не журились. В питии — веселие Руси. Знай одно: пей вино, смотри кино, закусывай радио. Чего нибудь более съедобного — нет!

Выпили по очередной порции. Понюхали хлебную корку. Покидали в рот кислой капустки.

— Еще этот Чепурко, — продолжал жаловаться Даль. — Тоже волчицу сосет. В Журина, вишь, влюбился. Приходит за два-три часа до своей смены и в рот Журину смотрит, каждое слово на лету ловит. Надо комсомолу стукнуть, что, мол, под влияние контры попал комсомолец Чепурко. Дуется на этого космополита как мышь на крупу.

— Уж эти мне хохлы! — наливается вдруг злобой Гребешков. Знаю их до печенок. Много лет там руководил. В войну из-за них мы чуть не пропали. Когда вместе с нами, с русскими — так еще тянут лямку, а когда в начале войны местные украинские формирования в бой бросали — так они скопом сдавались или разбегались как крысы с корабля. Бывало, под спидницы толстомясых своих баб так и сигают. Из-под носа в плен шмыгали. Расстреливать не успевал. Ты, Шлыков, не из хохлов случайно?

— Нет, — неуверенно промычал Шлыков. — Я — казак.

— Не казах же, прости господи, — раздражается похабной тирадой Гребешков. — Я и елдашей не терплю. Ужас как не терплю всех этих чернопопиков и тех, кто балакают, что: «Я мол, русский, только глаз чуть-чуть узкий».

Гребешков налил себе еще стакан пузырящейся зеленоватой жидкости, отхлебнул и, крякнув, продолжал:

— Помню: все вдруг русский язык забыли. Стрекочут только по-обезьяньи. Что ни прикажи — ответ один: «не бельме» — не понимаю, дескать. Ты им показываешь как затвор разбирать, а они все в зеркальца смотрят, волосики из морды выщипывают. Все вдруг ярыми мусульманами стали. Таскают на боку тазики для омовений, мычат молитвы. А жрать! Ничем, бывало, курсак не напихаешь. День и ночь жрут и все — голодные. В боевой обстановке достаточно было одному заблажить, завякать: «Вай! Вай! Вай! Вай!..». — Гребешков несколько минут орал, рычал, блеял, мычал на все лады это Вай! Вай! с немыслимыми голосовыми переливами, кривляясь, гримасничая, — и, понимаешь, все как один бегут к этой благуше и всей компанией в двадцать-тридцать человек несут эту мразь пять верст в тыл, хоть у него, кроме поноса от страха — никакого изъяна.

— Только мы, русские, на во!.. — Гребешков задрал вверх большой палец. — У белоруссов тоже кишка тонка. С жидами снюхались. Вот мы, русские — первые среди равных. Ровнее всех.

— Ты ж понимаешь, Иван, — расслабленной кистью Гребешков ударил Даля в грудь, — как произносится это — «равных». Мы — ведущая сила, старший брат, руководящая нация. Ах, Иосиф Виссарионович! Как он об этом ладно говаривал. Вот тебе и черномордик — генацвали, а русастее русского не сыскать. С нашей улицы дядька. Мир праху его. Мы, Иван, первооткрыватели всей культуры, всей науки и техники. Мы — спасли Европу. Мы — авангард человечества. Мы — ведем полмира и возглавим скоро весь мир. В нас вся сила державы. Мы — пуп земли. Так учит родная партия. Так говорю вам я — верный ее сын.

— Фан Фаныч! — встрепенулся клевавший носом дед (так он сокращал имя отчество Гребешкова), — что ты сегодня жидов жалуешь? Всех расчехвостил, а жидов промежду прочим хоть бы хны.

— О жидах говорено, — отозвался Гребешков. — Иван о них смашней моего трёкает. Подзаплыл я, братцы, из-за жидовки. Я ж вам рассказывал, что с большой работы сюда попал. Вроде штраф отбываю. Но ничего, мы еще в свои сани сядем. Дружок на верхотуру залез. Так вот, по пьяной лавочке я эту секретаршу — силком. Но нет, брат, шалишь, — погрозил Гребешков пальцем Далю. — Я, брат, не простота. Я — номенклатурный работник ЦК. От станка и из-под сохи. С Буденным сивуху хлобыстали и девок портили. Мы дружки партейные, хоть я в сыны ему гожусь. А жидовочка та была как персик, махонькая, по грудь мне. Возраст — 18, но выглядела на 13, а я, брат, на девушек-малолеток сам не свой. Меня сладким не корми, но давай малолетку! Чтоб всю её в жменю зажать! Да… Да… Так я эту секретаршу Еву, и… эх!., располосовал! За нее на север угодил. Вино и бабы завсегда под монастырь подводили. Сами, ведь, знаете: жидов угробляй, жидовок подминай.

Старшой мой по партии, человек сейчас агромадный, до суда не допустил. Покричал, в рожу влепил по дружбе и сюды отправил на исправление. Душевный человек. Промеж себя мы его звали Н. К. П. С. Никита Кукурузник Парень Свой. А фамилию не скажу. Не доросли. Хвалиться будете. Жидов он не терпит утробно.

— Вот это дельно, — пробурчал Шлыков.

— У него одна установка — продолжал Гребешков: «Сколько, — говорит, — жидов в забое, столько их и на ученых постах», «сколько сталеваров, — столько и студентов».

Я, бывало, чтобы раззадорить его, начинаю возражать: Ты ж, — говорю, — ни одной нации такую норму не ставишь. Зачем, — говорю, требовать, чтоб куры молоком доились, а коровы яйца несли. Горазды жиды в научной хитромудрости. Пусть. Нам же польза.

А он свое: «На общие их работы, и никаких гвоздей. Докажу, — говорит, — что и мы не лыком шиты, не навоз в башке, что сами с усами, что не ноздрей мух бьем. Покажем жидам, где она, падла, кузькина мать. Всех дохлых крыс и завонявшихся кошек на них повесим. Всех блох за пазуху напустим. Народ, курва, привык издавна к тому, что все беды и все ошибки, всю злость людскую на жидов переключают, на них душу отводят. Докажем, блин буду, что не виноват Игнат, что много в деревне хат, а виновата, падла, хата против Игната».

Знаю, братцы, докажет, сукин сын. Хитер. Бога за бороду схватил. За словом в карман не лазит: сорок лет ораторствует. Где у демократа-слюнтяя совесть гниёт, там у него срам и бородавки выросли. Оглушит всех трехпалым свистом в бабушку, в печенку, в душу мать. А вид-то! Вид аристократа: не пьян — а водочкой разит завсегда.

— Фан Фаныч, — допытывался Шлыков, — гуторють, что москали дюже с жидами перемешались: в жены жидовок нахватали, в зятья.

— Это, брат, военная хитрость, — лукаво подмигнул Гребешков. — Триста лет татары володели Русью и исчезли. Куда? — В бабьем брюхе пропали. Переварила их утроба русская. Со стоном, хрустом, да бабьим шальным приговором переплавили мы несметные орды. Жидов же походя сглотнем. Песня их спета: не трать кум силы — опускайсь на дно.

За окном лиловел вечерний небосвод. Окна вверху оттаяли. На дворе стояла первая оттепель. Мир томили надежды, тревожные сны и предчувствия.

3

Подстанцию сталеплавильной печи и заводскую лабораторию разделяла кирпичная стена. В этой стене была дверь, которой издавна не пользовались.

В 1950 году, когда помещение канцелярии литейного цеха разделили на несколько комнат, двери сняли для бухгалтерского закутка, а дверной проем заделали фанерой, затем покрасили стены. Позже эту фанеру покрыли разноцветные провода, так, что Пивоваров, начавший работать на подстанции в январе 1953 года, не заметил неоднородности стены и не догадывался, что в прилегающей комнате лаборатории хорошо слышно все, что кричат друг другу люди на подстанции, стремясь быть услышанными в шуме окружающих машин.

На подстанции не были слышны звуки из лаборатории, ибо рядом гудел и ревел мощный трансформатор дуговой печи, стрекотали многочисленные реле и пускатели, гулко кашлял небольшой компрессор, жужжали генераторы и моторы автоматического управления электродами печи, доносился треск и рев ослепительных молний, обрушивавшихся с электродов на бурлящий пенный стальной кипёж в сталеплавильной ванне.

В комнате лаборатории, примыкавшей к подстанции работала Варвара Михайловна Высоцкая, занимаясь испытанием инертных материалов. В край бесконечных зим пригнали Высоцкую пятнадцать лет тому назад как жену «врага народа». Два месяца по тридцать километров в день шла она с сотней других женщин по льду замерзших рек из Котласа в Кочмес на реке Усе, подгоняемая окриками, прикладами, рыком конвойных псов.

Так начиналась расплата за любовь, за брак по любви с офицером генерального штаба Красной армии. В девятнадцатое лето жизни рухнуло счастье, и даже воспоминания о нём поблекли в горниле страшных лет.

После отбытия пятилетнего срока в лагере Высоцкую перевели на бессрочное спецпоселение.

Ничего не знала она о судьбе мужа. Не верилось, что жизнерадостный атлет, умница и красавец мог пропасть, погибнуть, исчезнуть. На запросы о судьбе мужа чекисты, как обычно, отмалчивались.

Там, на подстанции, за фанерной мембраной, многие годы не было ничего интересного. Ничто даже не возбуждало любопытства от скуки. Пьяные оргии Гребешкова, Даля, Шлыкова, происходили в вечернее время.

Однажды, впрочем рассмешил Высоцкую один разговор. Ей стало ясно, что Гребешков поручил Далю подыскать на должности дежурных электриков подстанции двух смазливых девчонок, которые могли бы внести разнообразие в наскучившие холостяцкие попойки на подстанции. Даль кого-то рекомендовал. Гребешков спрашивал:

— Кто она?

— Блондинка, — донесся голос Даля.

— Натуральная или крашеная?

— Под мышку пока не заглядывал, — ответил Даль, — и в душ наш она не ходила. Видать только девочка теплая, свежая и до проказ любопытная, жадная. Когда предложил ей должность — сразу сообразила: помахала пальчиком под моим носом, постреляла глазками по сторонам, покраснела и… согласилась.

Не колеблясь, пересказала Высоцкая подслушанный разговор жене Гребешкова, работавшей тоже в лаборатории.

Гребешкова, втайне от мужа, попросила главного инженера Драгилева не санкционировать зачисление на подстанцию девушек и сорвала, таким образом, очередную проказу мужа.

С того дня Высоцкая и Гребешкова стали приятельницами. Тесной дружбы между ними не было. Непроходимая, хоть и невидимая преграда разделяла этих женщин: одна была женой партийца, крупного, хоть и проштрафившегося бюрократа, другая — ссыльной.

Гребешкова часто жаловалась подруге на измены мужа. Об этом можно было без особых опасений разговаривать с морально честной, умевшей молчать ссыльной, тем более, что об адюльтерах Гребешкова болтали все.

— Женострадатель проклятый! — причитала Гребешкова. — Молодость, красоту, здоровье — все ему, охальнику пархатому отдала. Сколько абортов сделала и только потому, что никогда не знала: со мной останется, иль другого короля искать. И он ведь всегда на взводе, а от пьяного — какие дети!.. — Вздыхала тучная Гребешкова. — Намучилась. Стукнуло уж сорок лет, бабий век, а счастья нет. Правда, на легковых разъезжала, в мехах ходила, заграничные платья есть. Люди завидуют, а что в душе моей — никто не знает и никто не сочувствует. Разве что, — спохватилась она, — главный инженер моего обормота маленько одергивает. Просила его. Сама знаешь: як бида, так до жида; ну и партийность у него не в кармане, а в душе. Одинок этот Драгилев, как лось… Да, так вот, на молодую, бывало, все зубами клацали, — продолжала Гребешкова, — всяк со своим толстым интересом подкатывался. Не то — сейчас. Сейчас вон одышка, седина, зубы крошатся, талия салом обросла. Сорок годков стукнуло. Хоть бы дитё было — утеха, а то всю жизнь как в вагоне. Не даром толкуют: жизнь у нас, как езда в автобусе — не все сидят, но все трясутся.

— Это по другому поводу так говорят, — улыбнулась Высоцкая.

— Знаю, — согласилась Гребешкова. — Единственный любимый мой — тоже так говорил. На рабфаке мы встретились. Было мне двадцать один. Дура и легкомысленная была, но с опытом в угрызении сердец. Красива была — так липли, как мухи на мед! Ну и я тоже — не каменная: чесалось любопытство до ужасти. На каждом шагу чуда, принца ждала. Однако не удалось счастье.

Сейчас, вон, рядом храпит пьяница, бабник и чужой псиной от него несет, а я, бывает, глаз не сомкну и все жду и сердце замирает: а вдруг придет, появится кареглазый мой.

— Грешным делом, — добавила Гребешкова после паузы, — увидела я как-то электрика нового на печи — заключенного — и чуть не обмерла. Показалось: мой! Тот же нос с напряженными ноздрями, тот же взлет длинных ресниц и южная темень глаз. Да куда там! Сынком моим мог бы быть!

Впервые в этот миг представился мысленному взору Высоцкой Пивоваров. Ей тоже понравилось застенчивое это лицо с доверчивым грустящим взглядом.

4

Вскоре после этого услышала Высоцкая еще один разговор на подстанции. Беседовали Пивоваров и Даль.

— Иван Генрихович! — обиженным тоном говорил Пивоваров. — Несколько раз замечал я, что указатель выдержки времени на реле стоит не на двух секундах, как положено, а на десяти. Ведь это может вызвать неприятности. При коротком замыкании электродов в печи, когда обрушивается на электроды шихта, рабочее напряжение отключают не эти наши реле, как положено, а реле центральной подстанции и тогда приходится ждать, пока там включат ток. Отключения задерживают плавку. Может случиться, что и замерзнет плавка пока на центральной включат. А то и похуже что произойдет — взрыв масляного выключателя, авария трансформатора — мало ли…

— А ты тут зачем?! — оборвал его Даль. — Смотри! Не спи. Из-за этого и держат тебя. Нечего схемы электрокоммутации чертить. Надо все время осматривать приборы, проверять, беспокоиться.

— Иван Генрихович! — взмолился Пивоваров. — Изменять выдержку времени можно только руками. Кто-то это делает и поэтому я беспокою вас. Чепурко говорил мне однажды, что после моей смены он случайно обнаружил, что указатель на десяти секундах, а я и не подходил к этим реле. Не усмотришь ведь за каждой мелочью. Здесь сотни таких мелочей.

— Это так. Мелочей много, но есть главные опасные и менее опасные, — поучал Даль. — Нужно знать за чем смотри и смотри, а куда заглядывай изредка. Потом ты вот что мне скажи: глянешь на тебя — вроде девка ты красная. А зачем ты во все дырки нос суёшь? Зачем всё до последней копеечки узнать хочешь?! Схемы вот чертишь? Ведь есть на подстанции старший. Без меня все равно никакие ремонты делать не разрешено. Я один делаю ремонты. Твое дело телячье: запачкался и стой. Что-нибудь не так — предупреди. Что ж ты поперед батьки в пекло лезешь? Ты ж заключенный, должен бояться аварии — могут довесок дать.

Минуту тянулось молчание. Наконец Даль нутрянным лающим голосом произнес:

— Молчишь? Совесть загажена?! Под Даля копаешь! А Даль тебе — простота?! Так вот в сербало твое сядет?!

— Иван Генрихович! — с отчаянием выкрикнул Пивоваров. — Я скажу вам, хоть это и стыдно. Я не хочу, чтобы вы плохое думали.

Опять пауза. Высоцкая чувствует напряженное молчание обоих. Представляет себе растерянное лицо Пивоварова, капельки пота на переносице, напряженные крылья ноздрей.

— Вы семейный, Иван Генрихович, — расслышала она наконец глухие запинающиеся слова. — А мне двадцать два года. Поймите, Иван Генрихович, что такое двадцать два года.

Пивоваров повысил голос. Он очевидно решился высказаться и больше не запинался.

— Если я не буду работать до упаду, не буду учиться, глотать книги, увлекаться делом, голодать и держать себя за морду, то я вам тут… трансформатор сворочу. На людей кидаться стану, или сорвусь, опущусь, рванусь в любой разврат.

Неужели вы забыли, Иван Генрихович, — продолжал более спокойно Пивоваров, — свои двадцать лет? Вспомните, как это трудно. Ведь другой раз кажется на смерть бы бросился ради юбки, даже не ради женщины-человека, а ради любой юбки. И в лицо бы не глянул и о возрасте бы не подумал. На все бы пошел, когда припечет. Пожалуйста, Иван Генрихович, пусть это останется между нами.

— Ладно. Посмотрим, — промычал Даль.

5

Думала до этого Варвара Михайловна честно сказать как-нибудь при случае Пивоварову, что слышны все его разговоры, песни, декламации и мысли вслух, но после этого разговора любопытство разгорелось. Хотелось подслушать еще что-нибудь в этом роде. Ведь так редко удается заглянуть в потемки чужой интересной судьбы, тем более мужской судьбы.

— Хорошо, что я здесь работаю, — думала Варвара Михайловна. — Зойка или Клавка всем бы растрезвонили и от себя пять коробов присочинили б.

Гамма сложных мыслей и чувств овладела Высоцкой после этого диалога на подстанции.

— Подсиживает Даль Пивоварова, — догадывалась Высоцкая. — Кроме Даля никто такую пакость с реле не сделает. Разве что Шлыков, но не по своей воле. Шлыков и не сообразил бы, как такую свинью подложить. Ведь может случиться авария, взрыв и тогда добавят мальчику срок до двадцати пяти лет. Кроме того, задерживаются плавки и за это ругают невиновного Журина.

— Зеленый, не битый, неопытный, — говорила себе Высоцкая и чувствовала, что жалость к этому робкому симпатичному несмышлёнышу волнует её. Инстинкт неудовлетворенного материнства влёк её к Пивоварову. Хотелось взять в руки стриженую голову, положить на колени и гладить и рассказывать, учить уму-разуму, предостеречь, поведать о подлостях людских — пережитых, обжегших.

— Съедят его волки, — сокрушалась Высоцкая, — зажалят в змеиной свадьбе обычных заводских склок, а он беззащитен как токующий тетерев, этот осколок совестливых поколений.

Вспомнился другой несмышлёныш — первый ее ухажер — десятилетний Витька. Этот проявлял свою любовь к ней в форме мальчишеской непримиримой агрессивности. Сколько побоев, оскорблений, обид, пришлось ей перетерпеть от Витьки! А в шестом классе он вдруг притих и боялся глазами с ней встретиться. Смешные эти колючие ёжики. Трогательные, беспомощные, нежные.

— Не твой ли долг в том, чтобы уберечь этого смазливого мальчишку от беспощадных рук? — спрашивала себя Высоцкая.

Еще один разговор на подстанции заставил её покончить с колебаниями.

Высоцкая знала, что работающие на обрубке китайцы приносили частенько лохань с какой-то едой и просили Пивоварова сварить содержимое на электроплитке. Каждый раз китаец Фын-дэ предлагал Пивоварову миску варева. Так случилось и на этот раз.

— Куший шюпу, Юли, — говорил Фэн-дэ, — китайский шюп — сила. Мы могучи народ. В Пекине ходют, кричут, все в сини мундир. Руки в кулак, вверх. «Долой импирилизм! Давай сицилизьм! Давай, давай рису!» — У нас нет рису, но есть клиса.

Пивоварова, видимо, что-то осенило и он взволнованно спросил:

— Скажи, Фын-дэ, откуда у вас мясо, которое вы здесь часто варите? Ходите вы сытые. Лица лоснятся. Глаз не видать.

— Твоя никому не говори? — спросил китаец.

— Ну, что ты!

— Ловим клису. Много жильных клис. Скусно как шьвиня. Китайский клис худой. Лусский — жильный, болшой. Потому сицилизм. Дай нам в Китай столько жильных клис — мы все разнесём, всех завоюем. Жильный клис — это лючче всех… лючче чем маленьки шенщин, хи-хи-хи-хи!..

Высоцкая расслышала испуганный, утешающий лепет Фын-дэ и поняла, что Пивоварова стошнило. Через несколько минут на подстанцию пришел Журин. Узнав о причине бледности Пивоварова, сказал:

— Помнишь, в этапе был такой седой отощавший реэмигрант из Китая? Разговорился я с ним. Меня интересовало положение в Китае. Думал, что в Китае умнее нашего Звэра орудуют, а реэмигрант этот разубеждал меня. Рассказывал об одной манифестации в Пекине против Америки. Демонстранты знали, конечно, что единственным поджигателем войн и любых насилий являются только коммунисты, но людей не это возбуждало. Им разрешили, наконец, вылить злость, ненависть, скопившиеся в душах. Диктатура жестока, беспощадна. Это неотвратимо возбуждает ожесточение душ. Люди тоже становятся жестокими, способными творить зло. На демонстрации им разрешили злобные, ненавидящие выкрики и люди делали это с увлечением и страстью, не задумываясь над тем, кому это выгодно. Они были рады даже ложному поводу выплеснуть злость, выкричать её, вымахать руками, выдохнуть, почувствовать изнеможение эмоциональной разрядки, облегчение, расслабить натянутые струны сердца.

— Все одинаково одеты в синюю робу. Все вслед за заводилой, лающим лозунги в рупор, тянут изможденные руки в положение гитлеровского салюта и орут, верещат.

Страшное зрелище! Синих этих муравьев миллионы: примитивных, не мудрствующих, покорных, готовых ненавидеть все, что разрешено, принимающих смерть по любому приказу — ибо жизнь их цены не имеет. Человек чувствует себя там букашкой, песчинкой, каплей в океане, не имеющей право на свой путь, на свою идею. Оловянные оглупленные солдатики, синие муравьи, саранча примитивного нацизма, — уже впились в распластанное тело человечества.

— Что, если услышат такое Зойка, Клавка или яловая буренушка Гребешкова? — ужаснулась Высоцкая. Ведь не выгонишь их из комнаты, когда послышатся такие тирады.

Высоцкая перекусила щипчиками спираль своей маленькой сушильной камеры и, вместо вызова по телефону электриков главного энергетика, попросила одного из сталеваров (Даль отсутствовал), чтобы пришел к ней электрик подстанции. Она сказала, что вызвать других электриков ей не удалось.

6

Через несколько минут явился Пивоваров, и Высоцкая впервые всмотрелась в него в упор.

Пивоваров растерялся, смутился под этим сердитым, как ему показалось, требовательным взглядом. Он пробормотал что-то о запрете отлучаться с подстанции и, прихватив сушилку, собрался выйти.

Высоцкая его остановила.

— Должна вам, молодой человек, сообщить следующее: — начала она назидательным тоном строгой учительницы. — Вероятно, вы не знаете, что здесь слышно все, что говорят на подстанции.

Пивоваров оторопел.

— Пожалуйста, учтите это, — продолжала Высоцкая мягче. — Меня вы не бойтесь. Я тоже прошла лагерный путь. Сейчас я ссыльная и хорошо понимаю вас. То, что я вам говорю, должно навсегда остаться между нами, — строго предупредила она.

Пивоваров с готовностью кивнул головой.

— Будьте тысячу раз осторожны, — продолжала Высоцкая. — Знайте основное правило тех, кто стремится выжить: не только чекисты, но и люди вокруг не прощают выдающимся, умным, талантливым эти качества. Чтобы сохранить здесь жизнь, не выделяйтесь. Будьте как все. Научитесь скрывать всё: мысли, радость и горе, дружбу и любовь, румянец щек и чистоту глаз. От всех все скрывайте и так, чтобы никто не догадался, что вы таите что-то от других. Ничтожеству, пошляку, развратнику, пьянице, дураку, бездельнику, воришке посочувствуют и помогут люди, а умного, культурного, волевого, сильного начальство и чернь постараются унизить, сломать, убить. Мы тоскуем по человечности — начальство по человечине.

Нахмуренные в начале разговора брови Высоцкой раздвинулись, поднялись. На Пивоварова смотрели проникновенные глаза друга. Он решился тоже посмотреть секунду в эти глаза.

— Я не видела никогда вашего погибшего товарища — Шубина, — продолжала Высоцкая, — но то, что я узнала из рассказов, убедило меня, что он погиб только потому, что был выдающимся человеком и не мог скрыть этого. Вероятнее всего, не догадался, что необходимо прятать это, особенно от чекистов. Прикинься он ничтожеством, играй простака и заурядность — выжил бы.

— Да, в нашем деле, как в капле воды, отразилась тактика чекизма, — повторил Пивоваров накануне услышанное от Крутлякова. — Стремятся они убить сопротивление в зародыше, и даже авансом, до того, как сопротивление зародилось. Если же в погоне за зайцем зашибут попутно тысячи кроликов, то это, по их представлениям, выгодное дело: набор рабов, ударных армий социалистического наступления.

— Так, так, молодчина, — ласково проговорила Высоцкая. — Теперь идите. Надо остерегаться молвы.

Минут через двадцать Высоцкая отправилась на подстанцию, хоть и знала, что сушилка вряд ли готова. Хотелось воспользоваться поводом еще раз поговорить с Пивоваровым. Когда она постучала, Пивоваров привинчивал обшивку сушилки и напевал вполголоса.

— Любите русские песни? — спросила Высоцкая и услышала вдруг в своем голосе былую певучесть.

— Да, но не как единственный эстетический корм, — отозвался Пивоваров. — Песни наши, да и все искусство хороши, как часть искусства мира, но если советское искусство преподносится принудительно, как единственная эстетическая пища, я — бунтую. Это надоедает, вызывает раздражение и даже ненависть к такому искусству.

— Опять молодец. Как это в вас, в мальчишках, сочетается мудрость с детской беспомощной наивностью? За что Вас посадили?

— За Эйнштейна, Гейзенберга…

— Как так?

— Возразил профессору…

— Что же Вы возразили?

— Это надо по порядку… Хотите?

— Пожалуйста.

— Была лекция для всех групп 5-го курса. Читал ее профессор из Комакадемии — Максимов.

Сановный гость опаздывал. Мы злились — я и мой друг Козырьков. Работы было — невпроворот, а тут томись. Смотать бы удочки, да кусается. Лекция — политическая… Заподозрят… Начнут прорабатывать, исключат из комсомола, лишат стипендии, общежития… А потом, после диплома, загонят на работу в такую глухомань, куда ворон костей не заносил.

— О чем талдычить будет? — спрашиваю друга шопотом.

Козырьков был юркий парень — всё знал…

— На очереди кризис Западного естествознания, — доложил тоже шопотом. — Лекция о низкопоклонстве и космополитах — была; о том, что мы, русские, всё открыли и изобрели первые — была; о том, что мы, русские, всегда спасали Европу и весь мир от всех завоевателей — была; теперь на очереди… обломать рога Эйнштейну, Бору, Гейзенбергу, Шредингеру, Борну… Этот лектор — мастак по «гнилому Западу»…

Наконец профессор явился. Началось… Этот дядя громил, изобличал, клеймил, проклинал:

— Абракадабра двадцатого века!.. Закат Европы!.. Средствами математической казуистики пытаются доказать наличие нематериальной субстанции… Лакеи империализма!.. Отвлекают молодежь от классовой борьбы!.. Махисты! Фидеисты! Солипсисты! Позитивисты!.. исты!., исты!

— Вопросы есть?!

Тут-то я и не выдержал…

— Товарищ профессор, — говорю с места, — у Эйнштейна нигде нет идеальной субстанции…

— А формулы! — накинулся на меня наш сексот-парторг Фадеев. — По формулам длина и объем частицы при скорости света равны нулю; значит свет — нематериален!

— Нуль — не символ отсутствия величины, — парирую я. — Нуль — математическая фиксация качественного скачка… И бесконечность тоже… Вспомните дифференцирование, интегрирование, уравнения гиперболы, нулевые значения производных…

Профессор меня прервал.

— Вот вам пример типичной наукообразной въедливости идеализма! Холуй капитализма! Безродные космополиты, а наше русское сало жрут! Иезуиты!.. Иуды!.. Мы не можем быть объективными — наша ненависть безгранична! В коммунизме нет таким места! В коммунизм мы пустим только достойных!..

— Пропал ты, пескарь-идеалист, — шепнул Козырьков. — Замуруют!

Он был прав… Прошло только два дня… За мной приехали — ночью.

— Бедный мальчик, — вздохнула Высоцкая.

— Разве я — мальчик? — прикинулся обиженным Пивоваров. — Во всяком случае, не для вас. Вы ведь приблизительно в моем возрасте.

— Ошибаетесь, — зарделась почему-то Высоцкая. — Я — стреляная птица. Чуть не полтора десятка лет назад замуж выскочила. Ясно? Вы — мальчик по сравнению со мной.

— Не верю. Мы — одногодки, — твердил Пивоваров. — Вы такая чудесная…

— Тихо, тихо, хватит, — испуганно зачастила Высоцкая. — Будем взрослыми.

Она направилась к двери и оттуда попросила:

— Пожалуйста, принесите мне сушилку. Хорошо?

Когда Пивоваров принес сушилку, Высоцкая поблагодарила его, назвав по имени.

— Вы знаете моё имя? — обрадовался Пивоваров.

— Имена симпатичных мальчиков женщины всегда знают, — услышал ошеломивший его ответ.

— Можно ли мне приходить к вам хоть изредка? — попросил он.

— Можно, но только очень редко и по какому-либо понятному всем поводу. Иначе разгонят нас фараоны. Меня зашлют еще дальше, а вас поволокут по кочкам карцеров, БУР-ов, штрафных лагпунктов. Ясно?

Если захотите мне написать, то аккуратно выньте гвоздики в этом углу фанеры, закрывающей дверной проём. У меня этот уголок фанеры тоже отстает. Я смогу брать и класть туда записки. Только тысячу раз осторожно. Когда положите записку, то потрите тряпкой фанеру, как бы стирая пыль. Я, положив записку, буду бить несколько раз молоточком в этот гвоздик. Доставая записку — закрывайте изнутри. Ни в коем случае не сохраняйте записок. Прочтите и сожгите. Никаких подписей, дат, фамилий, имён. Измените почерк.

Еще несколько минут объясняла Высоцкая Пивоварову правила конспирации, обещала подумать о коде, условных словах и лишь затем мягко выпроводила.

Она увидела, как вздрогнул и еще более покраснел Пивоваров, когда пожимал ей руку. Внезапно почувствовала Высоцкая как дрогнул подбородок и пронесся жаркий ток к пальцам.

Быстро отстранившись, она окликнула Пивоварова, рванувшегося к выходу:

— Сотрите улыбку! Спрячьте глаза. Нахмурьте брови. Сожмите челюсти. Думайте о плохом: о допросах, пытках, побоях, о слёзах мамы, об этапах, бараке… Вспомните Шубина… Вспомнили? Теперь всё в порядке. Идите.