Глава третья. На лагпункте

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава третья. На лагпункте

1

На пересылку нагрянули покупатели рабсилы — толкачи с шахт, заводов, строек, рудников.

На площади против вахты выстроили товар — сотню заключенных в сдвоенной шеренге.

День выдался ясный, морозный с кусачим ледовитым ветерком. Солнце давно уже не показывалось над горизонтом. Светился лишь бирюзово-пунцовый южный край неба, да тускло отсвечивал снег.

— Стынь. Чужбина. Беспредельная снежная ровень, — думал Пивоваров, сутулясь и ежась под пронизывающим злым ветром. — Сейчас, небось, ринутся толкачи щупать мускулы, заглядывать в рот, отворачивать веки глаз. Торг рабами всюду одинаков.

Мороз обжигал скулы и нос. Над людскими шеренгами курился белесый парок.

Начальник спецчасти пересылки Фрумкин, затурканный толпой толкачей, беспомощно вздымал вверх руки со списками и хрипло надсадно отругивался.

— Знаю твой Шемякин суд, — наседал на Фрумкина тщедушный коротыш в меховой одежде с худой лисьей мордочкой, вздернутым острым носиком и непомерно большим синегубым ртом. — Надысь загнал литейщиков, занаряженных Москвой мне — в тартарары — и как в воду канули. Сколько ни звоню, ору, бегаю, ругаюсь, надрываюсь — крышка, хана. Хоть бы хвостом блиснули, — а то — будто корова языком слизнула. В клочья тебя рвать, Фрумкин! Делов-то у тебя на копейку, а колымишь рубли и еще положительным гадом прикидываешься! — Все в твоём произволе, Фрумкин! — визжал коротыш, — но ты меня еще попомнишь! План горит! Убытки агромадные! Понимаешь ты, что это значит?! Засудят! Шкуру спустят! Но ты, Фрумкин, не отвертишься! Всех псов на тебя натырю! Отвечай: куда моих людей заначил? Перепродал?! За литру спирта? Иль ты только «Спотыкач» да «Зверобой» по еврейской интеллигентности лакаешь?! Ты меня узнаешь, Фрумкин!

— Знаю я тебя, Синицын, как облупленного, — отругивался Фрумкин. — Знаю, что темнишь начальником литейки. И помогалу твоего Гребешкова, знаю. Седьмой трипер на моих глазах няньчит. Знаю вас, долбарей, как облупленных. Но ты, Синицын, брось икру метать! Отдам твоих литейщиков. У нас не заржавеет. Слово — олово. Видишь, все памерки толкачи отшибли. В печенку клюют. Всем первосортный товар достань да положь! А где я его выскребу?! Весь я тут со всем моим бутором! Жуйте мои портянки, облизывайте портки!

Щеки Фрумкина, разрумяненные морозом, внезапно побледнели. Он еще выше вздернул руки со списками и загремел:

— Што растявкались?! Я вам всем дам по потребности и каждому в морду! Где я вам людей наберусь, когда в кармане блоха на аркане! На доносы ложу с прибором! Жить при доносах веселей, шея стала тоньше, да зато длинней. — Слушай, толкачи! — выкрикивал Фрумкин, — слушай и мотай на ус, а безусый пол наматывай на волосянку!

Фрумкин скосил злой карий глаз в сторону толкачей женского пола, затем глубоко вздохнул разряженную стынь, натужным голосом скомандовал:

— Заключенные, которые по металлургии и обработке металлов — три шага вперед!

Из рядов вышли Журин, Шубин, Скоробогатов, Солдатов, Кругляков. Журин потащил за собой растерявшегося Пивоварова. А Шубин нырнул обратно в строй и там, наклонив к себе головы Домбровского и Бегуна, зашептал:

— Не зевайте ни секунды! На завод берут! Это лучше шахты и рудников радиоактивных. Спросят — говорите, что слесари, токари, кузнецы, литейщики. После разберемся. Без туфты, мата и амонала не построить канала. Блат и туфта — выше Цека.

— Ты мне проверь, Фрумкин, — кипятился Синицын, — может быть, тут шарамыги, самозванцы вышли, расстриги, токари по хлебу, туфту химичут?

— Опомнись, жмурик! — взывал Фрумкин, — не заостряй! Сам проверь. Мне не разорваться. Ты что ж по рылам не видишь, что фраеры?! Ни одной блатной хари! Вон видишь: лобастый, кряжистый, говорят на Троцкого похож, так это ж главный конструктор московского автомобильного — Шубин. Рядом с ним морда как на иконе — Журин, ведущий металлург Запорожстали. — Зыряй! — Фрумкин ухватил Синицына за загривок и тыкал его лицом то в свои списки, то в сторону строя. — Зевало-то закрой — дыхало отморозишь. Смотри прямо на мужика — молодца, грудь моряка и спина грузчика. Это формовщик-рекордист Скоробогатов, а рядом с ним Шестаков. Не кривись, что стар, зато руки золотые. В «Правде» был пропечатан. Все у меня в личных делах записано. А вон около Журина красивый как девка — Пивоваров. Не кривись, что в лагерных тряпках. В сменку их воры одели. Пивоваров без пяти минут инженер-электрик. Сзади его механик и шофер Солдатов. Бытовичок! Хват! Все в руках горит. Пенки снимаешь, Синицын. Забирай скорей, пока не передумал и не звони! Ну, не чухайся! Отваливай! Чимчикуй! Хиляй с народом в сторону: конвой ждет. После будешь демагогию травить, сопли растирать, про план вякать. Потрфельником хлябаешь и хочешь не дрожать?! Изыдь, падла! А то у меня и промеж глаз получить недолго.

Через час всех заключенных, отобранных для Синицына, пригнали на комендантский лагпункт и поместили в двадцать девятом бараке.

При входе в барак внимание новичков привлекло странное зрелище.

Напротив входа на втором этаже нар сидел обнаженный по пояс неподвижный как истукан щуплый человек с ногами, поджатыми по-турецки. К голому смуглому его телу лепились, не падая, разноцветные пуговицы по четыре в ряду как на чиновничьей шинели.

Видно было по окоченевшему, напряженному землистому лицу, что это не забава, не представление.

Когда привыкли глаза к полумраку барака, увидели вновь прибывшие, что пуговицы эти пришиты к голому телу. По ребристой груди и тощему поджарому животу извивались змейки засохшей крови.

Журин и Пивоваров сразу узнали в этом человеке рыженького, веснущатого, тщедушного Канева, того самого симпатичного паренька, которого бил солдат рукояткой нагана за то, что пытался Канев подобрать кулек сахара, брошенного ему товарищем через проволоку пересылки.

У Журина и Пивоварова, пиливших тогда дрова за зоной как бы стоял еще в ушах прерывистый, захлебнувшийся писк Канева. Помнили они, как понуждаемый солдатами пытался он подняться на колени и падал. Как волокли его бесчувственного за ноги и билась об лед, кровянилась беспомощная голова, а синие закоченевшие скрюченные пальцы бороздили снег, цеплялись за бугорки.

Безмолвно стояли вновь прибывшие у входа, не решаясь отвести взора от пустых невидящих глаз Канева, не выражавших ни страдания, ни боли. Чувствовалось, что все у Канева задубело внутри, что перешагнул он через невидимый порог, за которым остались все боли и скорби земные.

— Проходите, проходите, землячки, не теряйтесь, привыкайте, — затараторил кто-то из поднарной тьмы тароватой скороговоркой. — Это наш придворный псих, Васька Канев — зырянский барон. Всыпали ему солдатики на пересылке, а он взял да и ума чёкнулся. Начальство ж не верит. Канев глаз у спящего выколупил — а начальство гогочет. Канев под себя оправляется и дышать в бараке нечем — начальство и в ус не дует. Надысь стукнули мы хозяину лагпункта Медведевскому, а он ботает: «Если всех вас таких симулянтов лечить, так на лагерь надо замок навесить, в госпиталь обратить».

— С полчаса назад зашел сюда Медведевский, — продолжал словоохотливый рассказчик, — полюбовался на Канева, потаскал пуговицы, что на нем и рявкнул: «Блатным, падла, прикидываешься?! Я те покажу кузькину мать!».

Рявкнул он так и вышел, а Канев далей сидит как Будда. Какой из него блатной, прости господи?! Писаришкой хлябал не то в облвобл, не то в Укрцукр, а может быть и в Райкаравай. Он и сейчас чимчикует прямиком в рай.

Когда говорливый старожил барака вылез из-под нар, Солдатов убедился, что слух не подвел его. Это был не только голос Герасимовича, но и сам он — тот Герасимович, о котором рассказывал Солдатов на пересылке.

— Колька! Друг ситцевый! — заблажил Герасимович. — Ты что ж, своих не признаешь?! Забыл, как кур щупали, с мухами грешили?! Мы ж свояки по фронтовым шлюхам. Что было, брат, то сплыло. Плюнь и размаж. Кто старое помянет, тому глаз вон. Былое быльем заросло.

— Так-то оно так, — смущенно скрёбся Солдатов, только…

— Не тявкай, — хлопнул Герасимович Солдатова по плечу. — Лучше ответь: есть ли у тебя табачку разжиться, а то так пить хочется, что даже пожрать нечего.

Оба рассмеялись.

— Вспомнил, байстрюк! — выговаривал, давясь смехом Герасимович. — Натер я бабам сдобным лавки в бане перцем ядучим. Ну и попрыгали! Ярились, матерились, венки об… истерли.

— Ну, ладно, — продолжал Герасимович успокоившись. — Слово по слову, делом по столу. Так и быть, устрою тебя, Колька на завод. Блат там у меня. Будешь водить автопогрузчик. Доволен?

Вокруг Герасимовича столпились вновь прибывшие. Послышались вопросы.

Герасимович отвечал:

— Тут, братцы, без калыма на завод не прошмыгнёшь. Будешь втыкать в каменоломне, в котлованах, чистить дороги, таскать бетон и все на ветру, в мороз, пургу. На завод выводят пятую часть лагнаселения — пятьсот зэков. А остальные каждый день обмораживают носы, скулы, руки, ноги, а у кого и срам задубеет, легкие прихватит.

— Не улыбьтесь, — объяснял Герасимович. — Плохие шутки, когда кол в желудке. Тут как задует снежная гибель на месяц, а то и два без передышки, так и несёт человека, словно пылинку в тундру, навсегда. В такие дни идешь в уборную — держись за канат. Выпустил канат — амба. Нет человека. Бывало, целые колонны уносило на корм песцам и белым медведям. А то мороз грянет, да с ветром. Чувствуешь, что нет воздуху, что пустота звездная спустилась. Каждый вздох смертью пахнет.

С этого вечера Герасимович пристал к Солдатову и его товарищам. Худощавый, с обычным неприметным скуластым лицом сорокалетнего курильщика, маленькими светлыми глазками меж рыжеватых ресниц, казался Герасимович свойским человеком, общительным и прямодушным.

Герасимович не соврал. Действительно, попасть на завод было трудно. Хоть и каторжно-тяжел был заводской труд, но прельщала всех крыша над головой.

— Тут, хлопцы, на заводе тысяча вольняг трудятся, — рассказывал Герасимович, — большинство ссыльные. Кто после лагеря оставлен — политические. Кто за национальность, невыполнение норм в колхозе и другие бедолаги. Много западников-интеллигентов. Есть фабзайчата. Худые, прозрачные. Есть и проштрафившиеся партейцы. Эти у руля. Один из таких мастерюгой в литейке темнит — Гребешков, так он аж в секретарях киевского горкома хлябал. Синицын, что брал вас на пересылке, зятем Булганину приходится. Он был в Орле управляющим банка. Пристрелил там любовника жены. Но таким за уголовщину сроки не дают. Суют сюда на времечко, пока люди гомонить не перестанут. Сами знаете: что можно партделяге, то нельзя работяге.

2

Утром следующего дня Журина вызвали на завод. Начальникам не терпелось. Брак в литейке угрожал их служебному положению.

Журина поставили первым подручным вольнонаемного сталевара Бредиса — атлета с медным изморщенным и обожженным лицом. Начальство знало, что Журин будет учителем сталеваров, однако технической должности политзаключенному давать не хотели.

Во время первой беседы с главным инженером Драгилевым Журин настоял, чтобы Пивоваров был принят дежурным электриком подстанции сталеплавильных печей.

Формовщика Скоробогатова тоже взяли в литейку. Шубина назначили слесарем сборочного цеха. Так же, как и Журину ему не давали работы, соответствующей его квалификации.

Кругляков стал браковщиком-приемщиком в цехе металлоконструкций. Бегуна гоняли на снегоочистку.

Приняли на завод и инструментальщика Шестакова. Проводили его уборщиком, а выполнял он наиболее сложные лекальные работы, за которые платили парторгу, околочаивавшемуся в кабинетах начальства.

Повезло лишь одному Домбровскому. Удача пришла к нему неожиданно, в кабинете начальницы спецчасти Кедровой — здоровенной мужеподобной чекистки.

— Кто ты по специальности? — спросила Кедрова. Сразу отвечай, не раздумывай, — громыхал ее властный басок, — туфта у меня не пройдет. Вчера тут один нигилист чи глист, прости господи, заявил, что он по специальности павиан. Я, было, записала, да потом рюхнулась. Смотрю, заключенные, что рядом, солидные такие, посмеиваются. Я — не будь дура — да звякнула дневальному начальника, а дневальный тот — профессор. Так и разоблачила этого павиана. Оказалось, что павиан — это самая развратная обезьяна: при народе промеж себя блуд пущает. Послала его, стервеца, в штрафняк — будет знать как темнить. Так кто ты старик? — спросила Кедрова строго. — Синицын взял тебя как металлиста. Если сшарамыжил — так и тебя в штрафняк засундучу.

Домбровский испугался не на шутку и мгновенно решил прикинуться не понимающим по-русски. Он галантно изогнулся, изобразил на лице благоговение и, внутренне ужасаясь, чучельности своего наряда, засюсюкал:

— Прошем пани, пани ест така пенкна. Я еще такой ладней кобеты-дыректорки не видзялем.

Кедрова расплылась в улыбке.

— Ты мне, старичок, баки не трави. Держала я вашего брата этими руками и по-вашему малость кумекаю. Варшаву я вашу брала. Польшу в боях прошла.

— Варшава! — загорелся Домбровский. — Я сем там уродзилем, але Москва еще пенкнейша и пани ест пенкнейша ниж наши варшавянки. Цело жице я кохалем се в таких моцных высоких кобетах.

— Ладно, ладно, Домбровский, зубы не заговаривай. А что ты там в своей Варшаве делал?

— Я писалем там «о ружах и бужах и дальних подружах».

— Ясно… — пробасила Кедрова. — Дело табак; но как есть ты, Домбровский, галантный мужчина, не чета нашим нахрапникам, так устрою тебя по блату кубовщиком в кипятилку. Будешь там с американцем Джойсом, тоже писателем, о бабах судачить, все пенкности по косточкам раскладывать. Но смотри мне, чтоб кипяток был во время! Ясно? Иди!

— Пани позволи мне рончку поцаловать? Я естем пани так вдзнечны. Пани ест така интеллигентна кобета.

Домбровский подобострастно изогнулся, схватил огромную руку начальницы, повернул ее ладонью вверх и запечатлел поцелуй в самую середину.

Видавшая виды Кедрова, потерявшая наверняка стыд и совесть, зарделась как девка.

— Иди, иди, Домбровский, — растроганно забасила Кедрова. — Знаю, что галантны вы, черти, что не врешь. Врать вы еще не научились, но дозреете, и с бабами вы нянькаетесь не то, что наши. Раз ты — всей правдой ко мне, так и я тебя уважу. Иди, Домбровский.

Несколько раз поклонившись и горячо бормоча «целую рончки» Домбровский вышел пятясь из кабинета.

* * *

Потянулись, поползли напряженные голодные дни и ночи. Чтобы не вылететь с завода, нужно было работать не щадя себя, до упаду, дабы «дать» план, выполнить норму, отхватить зачеты.

В работу воплощалась вся жизнь, все силы, все помыслы. В работу поневоле вкладывал человек все, что мог и имел. Более того: работу он предпочитал подчас остальному — быту, постылому бараку, замусоленным нарам, ненавистной толчее лагерного людского муравейника.

На заводе была обычная и привычная трудовая обстановка. Много вольных мужчин и женщин приносили с собой веяния жизни, казавшейся заключенному манящей. Часто возвращаться не хотелось в лагерную жилую зону, в переполненные людьми и крысами бараки, засыпанные снегом до крыш, в мир, подвластный уголовным секты «беспредельников» и невежественным расчеловеченным чекистам.

Гнали в жилую зону не одни солдаты и псы. Гнали голод, потребность в сыром хлебе, баланде, селедке.

Прошли январь и часть февраля 1953 года. Никто не считал полуденные сумерки без солнца, считавшиеся днями. Так страстно хотелось, чтобы скорее, незаметнее пролетало ненавистное время.

Здесь поняли люди, прочувствовали беспросветную жуть, о которой пел в столыпинском вагоне надтреснутым старческим альтом «Щипач» — синегубый воришка, вертевшийся возле крупных хищников подобно гиене, крадущейся по следам тигров.

Это был край, в котором «зимней лютой вьюгой» заметает след пропащего человека и нет надежды на исход из стороны глухой, где — «черные как уголь ночи над землей» и «волчий вой метели не дает уснуть».

Скоро, однако, оборвалось однообразное, хоть и напряженное состояние относительного мира между человеком и начальством. Не для того согнали сюда людей, чтобы дать им возможность отдавать себя труду в условиях элементарного порядка. Начальство не верило, что люди, столь несправедливо и жестоко растоптанные, могут смириться. Начальство нервничало, металось в поисках «зачинщиков». Всюду им чудились заговоры, злонамеренные действия, крамольные разговоры. Чекисты создали будни, воспаленные пароксизмом народной боли, и поэтому, по звериным таежным законам этой жизни, маленькие бесправные люди гибли под копытами судьбы, не услышанные и незамеченные как муравьи.

3

Двадцать второго февраля 1953 года после работы за воротами завода на площадке, охраняемой автоматчиками и собаками, собрались, как обычно, заключенные для следования на лагпункт.

Действовал неписанный закон: спустя четверть часа после гудка все заключенные работяги должны выстроиться в колонну по четыре чтобы поступить в распоряжение конвоя.

Тьма лохматого февральского вечера обступила освещенный пятачок с нетерпеливо топтавшимся людом. Дул резкий ветер из преисподни, откуда обычно вырывалась седая кружилиха — пурга.

Пивоваров держал Журина под руку и, приблизив лицо к его башлыку, чеканил строчки лагерной песни:

Над Русыо-матушкой, над нашей родиной

Десятки лет не утихает ураган.

Миллионы скрученных, миллионы мученых,

Миллионы загнанных в Сибирь и Туркестан.

— Одного не хватает! — послышался крик начальника конвоя.

— Кого там не достает? — раздалось сразу несколько нетерпеливых, раздосадованных, вопрошающих голосов.

— К дырочке в женский душ прилип! — острил кто-то.

— С конягой романсирует! — вторил другой.

— Лаборанток через окно глазами кнацает.

— Недостает жида из слесарни, — произнес кто-то возле Журина. И сразу же несколько горлохватов заорало:

— Вождей травят! Бьем, хлопцы, разрешено! Ничего за жида не скажут! Хозяин поедом их ест!

— Работнуть жида! Отбить ливер!

— Эй, «Жменя», по твоей части — руки не порть!

— Чего орешь?! — оборвал своего соседа Журин.

— Как не орать?! Жид там простым слесарем числится, а фактически всей сборкой шишкомотит, поэтому и задержали его в цехе. Вольняги, за которых он втыкает зряплату толстую гребут в загашник. Ему бы работать на швырок, раз носим — ношеное и едим — брошеное. Сам знаешь: «лучше кашки не доложь, а на работу не тревожь», «от работы кони дохнут», «работа — не член — сто лет простоит», «пусть трактор работает, он — железный», «работа не волк — в лес не убежит». Лучше других быть хочет! Один черт — не выслужится. Ихнего брата по поводу и без повода тараканят.

В воротах показался запыхавшийся Шубин.

К нему бросилось несколько горлодеров.

Неистовый заводила — в нем опознал Пивоваров Бендеру — ринулся на Шубина и ударом в лицо сбил его с ног. Затем, склонившись над распластанным телом, Бендера ударил ногой в бок… в лицо… в лицо… еще и еще… Зажатый самосудчиками Бендера запрыгал на теле Шубина.

— В горло! В душу! В селезенку мать! — выкрикивал он в такт прыжкам.

— Бей! Режь! Рви! — шумно выдыхал он вместе с неистовой руганью.

— Грохай по кумполу! — подзадоривали кругом.

— Протяни дрючком по хребтине! Вмажь под дыхало!

— В пах, пах, подлюку! Вся сила в паху!

— «Чума»! Знай свою специальность! — кричал кто-то.

— Откуси кадык жиду, порви грызло!

— Укороти на голову, чтоб вождей не травил!

— Мне бы еще полстакана жидовской крови, — нетерпеливо топтался сосед Журина, — и вся б моя кровь жидовской стала.

— Так. Режут. Порядочек, — приговаривал он, — хрипит. Порядочек. Ох, братцы, люблю порядочек!

Пивоваров почувствовал вдруг, что нет мочи дышать, что все онемело в горле и завертелся мир в слепнувшем взоре.

Расталкивая озверевший люд, Пивоваров ринулся к Шубину. За ним последовали Кругляков и Журин.

— Опомнитесь, тигры! — перекрывая рев скомандовал Кругляков.

— Стой, сволочь! — кричал Пивоваров. — Бендера! Гад! Палач! Стой!

Пивоваров увидел, как ударом головы кто-то сбил Бендеру с неподвижного тела Шубина.

— Братцы! — взывал этот человек. — Братцы! Золотой души человека губят! Что вы смотрите, люди?! Солдаты!

Конвоиры ухмылялись. Они за это не отвечали. В ребячьи сердца солдат быстро впивался клещ слепой ненависти.

Однако заступничество помогло. Заряд озлобления у нападающих иссяк.

Журин и незнакомец, прервавший ударом головы убийственное подпрыгивание Бендеры, подняли Шубина и, взяв под руки, повели в строй. Оба глаза Шубина почти закрывали синие кровоподтёки, нос распух. Из рта струилась кровь. Разогнуть спину он не мог. Разбитые, окровавленные ладони, которыми прикрывал Шубин лицо, дымились на морозе.

— В бушлате и телогрейке космополит, так до дыхала не достанешь, — объяснял кто-то возбужденно, — но и так бельмы закатил, нюх припух, пузыри пустил, заметал икру. Подмолотили черта с мутного болота.

— Зря лютуешь, «Бендера», — решительно прервал его кто-то, — не по правильному адресу злость направил. Ни при чем тут евреи. Их всю дорогу в бараний рог…

— Как ни при чем? — узнал Журин голос Стёпы-заготовителя шихты. — От них весь коммунизм, социализм, коллективизм, космополитизм, марксизм, лысенкизм и прочая чернуха. Зря ты, Ярви, адвокатничаешь.

— Спасибо вам, товарищи, — с усилием выговорил Шубин. — Особенно вам, Хатанзейский. Ведь мы почти незнакомы.

— Я — охотник, — отозвался Хатанзейский. — слыхали, небось, что меня «самоедом» называют. У меня — глаз быстрый, чутье острое и правду, честность люблю. Я вас давно заметил.

Благодарное чувство к Хатанзейскому побудило Пивоварова взять его под руку.

— Вы так чудесно говорите по-русски, что нельзя не предполагать, что вы в центре учились или жили там долго.

— Учился я в Салехарде, — ответил Хатанзейский, — а в России и в Европе был в годы войны. С 1939 до 1947 в армии служил.

— И после России вернулись сюда, в тундру? — недоумевал Пивоваров.

— Потянуло на волю, — после минутного раздумья ответил Хатанзейский. — Слишком много у вас там начальства. На каждом шагу подгоняла и надзирала, соглядатай и стукач. Так в душе твоей и ковыряются. У нас, в тундре, начальства меньше. Самое злое — далеко, а свое — казалось прирученным, связанным с народом.

— Все-таки — не убереглись, — посочувствовал Журин. — Начальство и в тундре слопало.

— Слопали, — выдохнул Хатанзейский. — Пытался укрыть десяток оленей от конфискации. Накрыли. Теперь батрачу. От тюрьмы и от сумы никому не уйти.

Из предпоследней шеренги обернулся на ходу к разговаривающим Солдатов.

— Зря, Хатанзейский, из России уехал. Схлестнулся б с русачкой, их после войны безмужних бобылок, солдаток — десятки миллионов осталось — страна стала вдовьим краем. Взял бы дебёлую, работящую. Жил бы в городе. Сам ведь рассказывал, что европеек молочно-белых, чистых, благоуханных на зуб пробовал и довольны были. У тебя ж нервы — как проволока, сердце — как камушек. Не торопишься, не пыхтишь, не запотеешь в любом обороте.

— Потянуло в тишину, к дымку охотничьих избушек, — отозвался Хатанзейский, в леса, где зверь непуганный, к ручьям прозрачным, в безлюдье. У вас там, на материке, все враги всем и в лагерь вы с этим прибыли. Трутся все как сельди в косяке, грызутся как псы за кость, подстерегают друг друга на узкой тропе. Каждый каждому норовит глотку перегрызть.

Помолчав, продолжал неторопливым северным протяжным говорком:

— Не по мне такая жизнь. У нас люди добрее, проще, душевнее. Возьмешь девушку за себя, так знаешь, что донос она на тебя не накропает, не оговорит, не предаст, не наклевещет. Что бы ни случилось — все между нами навек останется. А ваши молодицы в женах числятся, а живут как квартирантки, иль ты у них квартирант. Нужен ты ей — сосет. Подвернется свежатина иль тухлятина со стороны — подцепит. Во всем и в тебе выгоду ищет. Поэтому и живут они дольше мужчин. Ну вас к ляду с вашими икрястыми молодками, их частухами с визгом, с их мимолетной неосновательной любовью.

— Дорогой Хатанзейский, — возразил Пивоваров. Не разобрались вы в душевных качествах женщины. Нет более работящей жинки, как на Руси. «Коня на ходу остановит, в горящую избу войдет». Плечом к плечу с мужчиной сражается она за кусок хлеба, за место в жизни.

— Может, и это — правда, — примирительно ответил Хатанзейский. — Много на свете правд и каждая правильная.

Подошли к вахте. Прошли обыск. Рванулись в зону.

— Герасимович, сразу в столовку! — крикнул Солдатов. — Сегодня суп из голых круп. Крупица с крупицей в догонялки играют.

Шубина от вахты повели в санчасть. Часы были не приемные и поэтому перевязочная — закрыта. Обслуга отсутствовала. Пивоваров и Журин направились разыскивать кого-либо из медработников.

Оставшись наедине с Шубиным, Хатанзейский продолжал утешать его:

— Не горюй, друг. Сейчас мода на врачей еврейских, а завтра будет на оленеводов Хатанзейских. У нас ведь куда ни кинь — всюду клин. У бедного Иванушки аж в каше камушки. Я, вот, как утка на родное гнездовище тянулся. Думал, что лучше всего на родине, а родиной считал место, где вылупился на свет. Ан, видишь, попал из огня в полымя.

Помолчав, как обычно, минутку, далеко выдохнув едкий махорочный дым, Хатанзейский задумчиво продолжал:

— По натырке начальства глупо, по-птичьи, по-заячьи понимают многие слово — Родина. Слепой инстинкт влечет птиц, несмотря ни на что, а у человека разум есть. По мне — так родина лишь тогда настоящая, когда жизнь в ней достойная человека. Если же в ней порядок делосочинителей, шовинистов, пытателей, мизантропов — то будь она проклята — такая родина, будь она трижды проклята.

4

На столбе, посередине барака, висел осточертевший всем репродуктор. Кому на Руси не надоела его трескотня? Изо дня в день одно и тоже: победы на соевых и огуречных фронтах, осанна мудрейшему, приоритет и первооткрывательство, восхваление Павликов Морозовых в качестве образца советского характера, затем: «ликвидируем!»… «Уничтожим!»… «Добьем!»… «Вытравим!» космополитизм, морганизм, капитализм, персонализм… изм… изм… изм… до отупения, головной боли, удушья.

После призывов и заклинаний — музыка прошлых веков, частушки с гиком, похотливым бабьим визгом и снова оглупляющая ложь, разжигание слепой ненависти и беспощадности к другим культурам и народам, возбуждение низменных инстинктов и вожделений для превращения человека в робота и солдата, готового безропотно убить, захватить, отнять и рзделить, умереть не раздумывая во имя преходящих безумных лозунгов и ошибок обожествленных уголовников.

Жильцы барака работали в три смены и поэтому в любое время суток часть людей стремилась спать, а другая, вольно или невольно мешала, жизненно необходимому отдыху товарищей.

Борьба за возможность поспать была борьбой за жизнь. Из-за сна ругались, дрались, бывали случаи — убивали друг друга.

Репродуктор был фактором, машающим спать. Однако среди девяноста шести человек, проживавших в бараке, всегда находились желающие послушать радио, и это вызывало бурные ссоры. Сильным удавалось утихомирить репродуктор, а слабым приходилось молчать, глотать злобные всхлипы и «доходить».

Только пятого марта 1953 года дребезжание репродуктора не вызывало протестов. Жадно глотали всё, что было связано со смертью диктатора.

Дневная смена, в которой работали Журин, Шубин, Пивоваров, Бегун, Кругляков, Хатанзейский и другие, войдя в лагерную зону, ринулись к репродукторам, забыв про голод. О смерти усатого знали все, но каждому хотелось собственными ушами услышать, всеми фибрами души впитать ошеломительную новость.

— Тише, тише! — галдели кругом, — дайте послушать, тигры!

Из репродуктора струилась вязкая муть неприятной, не соответствовавшей настроению музыки.

Дневального Писаренко забрасывали вопросами.

— Опять московский водопровод орденом Ленина наградили, — острил Солдатов.

— На этот раз отсутствующую орловскую канализацию почтили, — отозвался Скоробогатов.

— Помалкивайте, сквалыги, — угрожающе шипел Герасимович, — пришел приказ брить всех вас, особенно задастых и языкастых.

— Отец загнулся, — степенно доложил бородатый дневальный Писаренко, — но кузькина мать жива. Жива стервя и клюёть — до печёнок, до мозгов достаёть. Панику, граждане, не разводите, не вертухайтесь, не шебуршите: бздительность начеку, пистоля на боку. Хныкать можно — трепаться — дюже осторожно.

— Ай да Писаренко! — ликовали вокруг. — В лауреты подался, в орденопросцы, в стихобрёхи.

— Моя хата с краю, — скромничал Писаренко. — Нам, жмеринским, тильки б гроши да харчи хороши, щей бы пожирней, ломоть потолщей, дабы рожа веселей расплывалася.

— Мне покойник на полную катушку срок отмерил. Писал ему сердешному. Ответил, дорогой: «Мало, мол, дали тебе, Иван Пафнутьич. На колхозной подводе немецкий скарб к ихним позициям два дня подвозил?» — Подвозил, ваше величество! Но кабы б не подвозил, то не было б сейчас дневального в двадцать девятом бараке. Пришили б фашисты. Хватка у них твоя…

— Слыхали, слыхали, не балабонь, — прервал дневального Шестаков. — Надо было смерть принять, но в извоз для немцев не ездить. Не богохульствуй, борода. Хозяина жаль. Гигант.

— Помните, товарищи, — обратился он к окружающим:

«У нас не было алюминиевой промышленности, у нас есть она теперь».

— А цена, цена-то какая, — морщась от внутренней боли спросил Журин.

— Помолчите, Журин, — шепнул Бегун. — У вас «червонец» — детский срок. Остерегайтесь. С твердолобым этим — я схвачусь. Мне терять нечего. Расстрела сейчас нет, а больше двадцати пяти лет, то-есть того, что уже дали, не припаяют.

— Есть у нас алюминий, Шестаков, — повысил голос Бегун, — а жизнь как на пароходе в качку — все нутро выворачивает, а поблевать негде, ибо уборные намечено лишь в 1980 году строить. Мается народ, бьется как рыба об лед. «Фома грызет Фому и нет пощады никому».

— То-то и оно-то, — взвился Шестаков, — что «Фома грызет Фому», а государство ни при чем. Разве партия виновата, что свидетели против нас доказывают?

— Партия твоя и есть сборище свидетелей, доносчиков, пытателей, провокаторов, — не удержался от реплики Кругляков. — Во всем непостижимом ужасе повинна твоя партия.

— Мусульмане, хипишь! — скомандовал шепотом Герасимович, кивая в сторону приближавшегося Бендеры. Затем развязно, будто продолжая беседу, Герасимович затараторил:

— Смотрю я, братцы, на девку, на пятки с трещинами и думаю: чего тут фронтовику миндальничать!

— Ходь сюды, падла! — командую ей на полном сурьёзе. — Триперок есть?

Крутит носом курносым. — А вши?

— Самая малость, — отвечает, — как есть я в колхозе по коровьей части…

— Ладно! — перебиваю её, — у меня от вашей колхозной части плешь на… черепе…

Допрашиваю дальше:

— А как, — говорю, — у тебя насчет этого самого…

Герасимович изобразил сцепленными ладонями фигуру, напоминающую паука и зашевелил растопыренными согнутыми пальцами. Все вокруг засмеялись.

— Сама карапуз, — захлебывался Герасимович, — и щами постными провоняла насквозь, но хорохорится:

— Поженимся, — говорит, — тогда хучь ложкой сербай, а покеда што…

— А вот я не терплю мартышек махоньких, — перебил Герасимовича Солдатов. — Для меня баба с мордочкой в кукиш, с ладошкой — кроткой и ножкой — недомерком — все одно, что жаба. По мне, брат, хоть сам я невысок, но бабу подай а громадную, щоб рыло с ведро, а грудь — с барана. Бывало жоржики подначат: «и куда ты, темнила, в альпинисты прёшься! Задохнешься на высоте, концы отдашь». А я себе ухмыляюсь в ус. Я свое дело железно знаю. Мышь копны не боится. Так, что ль, Бендера?

Солдатов бесцеремонно хлопнул по животу Бендеры, не замедлившего огрызнуться с обидой в голосе:

— Брось травить баланду, шмурак! Нетто не понимаю, что не о том вякали?! За кого считаете, гады?! Нешто я с опером ноздря в ноздрю живу?! Я б охиросимил весь ваш вшивый госстрах и гнидный госужас.

— Герой, — презрительно фыркнул Солдатов. — Коли бы не ты и не попова кобыла, так и уважить не кого б было.

— Ладно, не спорьте, черти, — примирительно проговорил Журин. — Нечего клыками клацать. Потопаем-ка лучше в жральню, иначе — улыбнется на прощанье казенный харч. И без того, наверняка, гущу выгребли, помои остались. Сегодня, говорят, камбала, или, точнее, камбальная соль. Пока камбала-сиротка сюда доплыла, в нее столько соли вбухали, чтоб компенсировать убыль украденного, что сейчас лизнешь — обожжешься. Хорошо, что щи — капусту не ищи, мокрые — так запьём.

5

Вечером к Журину и Пивоварову подсел Шестаков.

— Нет, братцы, мочи в такой день одному пробавляться. Тянет к людям. Что будет без Виссарионыча? Не рухнет ли всё? Ведь все перережут всех, случись что.

Журин не доверял Шестакову. Помнил предупреждение, сделанное на пересылке «паханом-саморубом». В Шестакове, однако, сбивала с толку распахнутость души. Он не подслушивал, не подсматривал, мыслей не таил.

— Не так ведут себя стукачи, — рассуждал Журин. — Стукачи обычно глубоко конспирируются. Разгадать их трудно. Шестаков — простота: что на уме, то и на языке.

— Должны быть перемены, братцы, — убежденно ворковал Шестаков, усевшись на вагонке Журина. — Всегда новое начальство слабину даёт, гайку отпускает. Даже когда батя мачеху привез — стелила она нам мягко сперва.

— Да, мать один раз бывает, — вздохнув продолжал Шестаков. Помню, мать сердобольная была. Детей куча. Всегда с пузом. Дети рождались нежеланными, проклятыми еще в утробе. У матери духу не хватало прижать писк младенцу — и дети росли. Помрет кто — что тут делать? Знать судьба ему такая, «Бог к себе прибрал», «на роду так написано», «под такой звездой уродился», «колесом ему дорога», «мягким пухом — земля». Выживет — живи. Соседка, — та, бывало, грудному чаду кислого хлеба в тряпочку сосать подсунет, простудит или подушкой дыхало прижмёт и дело сделано, а наша мать — человеком была, но росли мы без присмотра, как трава в поле. Вот тут-то и выживал тот, кто с печки вниз не бухнул, не замерз, не заболел, под колеса не угодил, к свинье на зубы не попал, не утоп. Выжили самые сильные, хитрые, удачливые, выносливые — те, которые могли у сестренки из рта кусок вырвать, у соседа украсть, к мамке подлизаться и от батькиного убойного удара увильнуть. Темная жизнь была, братцы, и поэтому я за нынешнюю, новую!

— Так их, батя, — поддакивал Солдатов. — Мы за то, чтобы «бери больше — кидай дальше! Давай, давай, падло, дешевка!». Мы за лагерную Русь, едять ее мухи с комарами, за хулиганократию партпоголовья.

— Заткнись, сверчок! — окрысился Шестаков, — все шибко грамотные стали! Яйца кур учат! Наблатыкались гавкать!

— Прошлое никто не защищает, Шестаков, — отозвался Бегун. — Помер Клим и черт с ним. Не об этом спор. Ты, Шестаков, где в годы войны был? На заводе. А я Европу видел. Жадно изучал всё. Правду искал. Смысла жизни. Молод был. Сотни проклятых вопросов мучили. За это и сижу. Лишнее узнал и хоть не уличили меня в западничестве, но заподозрили. Стали копать. Провокаторов подсылали. За язык тянули. На уголовщину соблазняли. Только дудки. Понял своевременно. Тогда нашли курву, которую я по морде настебал за триперок. Она наклепала, что я выслуживался у бауэра, людей подгонял, чтоб лучше втыкали. Один вахлак малодушный струсил и подтвердил поклёп. Припаяли за сотрудничество с бауэром 25 лет.

— Но только не об этом речь, — продолжал Бегун, — а о том, что не с прошлым, а с передовым зарубежным настоящим нужно жизнь нашу сравнивать.

— Верно, Бегун, в этом суть, — одобрил Шубин.

— Не засекречивание, радиозаглушка, изоляция, не квасный портяночный великодержавный…

— Ты, Ефим Борисович, помолчи, — прервал Шубина Бегун. — У тебя тоже детский срок — червонец. Держись в рамках. Слово — не воробей.

— Понимаешь ли ты, Шестаков, к чему идет твой социализм? — вступил в беседу Кругляков. — Чем больше он существует, тем меньше свободы и счастья. Отнимают все. Не только собственность, но и детей твоих, жену. Становишься ты сам не свой. Каждый глоток, каждый шматок получить можешь только по воле хозяина.

— Неправда! — вскочил Шестаков. Глаза его поблескивают зайчиками отраженного света. Рот порывисто хватает воздух. Видно, что до ареста выдергивал он волоски на переносице, над верхними веками, на щеках и сейчас разросся там безалаберный чертополох, придавая лицу диковатое, зловещее выражение.

— Неправда, — волнуется Шестаков: — Зять мой около больших трудится, так рассказывал, что все больше и больше функций органов принуждения будут передавать общественности: добровольная милиция, общественные суды, выборное руководство, самоуправление общества — вот наше близкое будущее.

— Обычная обдуряловка, — усмехнулся Кругляков. — Власть-то у тиранов и значит, все твои добровольные органы будут тирании служить. Чем дольше, тем большая часть общества принуждается участвовать в насилиях и подлости человека к человеку. В идеале не должно остаться нейтральных. Все, или почти все будут натравлены друг на друга. Власть государства над человеком непрерывно усиливается.

— Это-то и необходимо, — волнуется Шестаков. — У людей нет больше страха божьего суда; поэтому единственное, что может заставить держаться в рамках — это сила коллектива, общества, государства.

— Дельная мысль, — прошамкал беззубым ртом сосед Круглякова по вагонке — профессор философии Берман — подвизавшийся ассенизатором лагпункта. — Добавить только следует, что мир подошел к такому уровню развития производительных сил, что личность нельзя оставлять без неусыпного контроля. В руках личности часто сосредоточена страшная сила. Только всеобъемлющий контроль общества за личностью может обеспечить безопасность человечества.

— Так! — ликовал Шестаков. — Уложил вас профессор на обе лопатки, забодал кочерыжкой, спустил портки.

— Два ноля в пользу тигров, чтобы всюду не гадили, — меланхолично констатирует Хатанзейский.

— Все несчастье в том, что слова ваши кажутся убедительными, — обратился к Берману Кругляков, — но при умном разборе обнаруживается ложь этих слов.

— Так! Отлучи их батя от Карлы Марлы, — азартно потирает руки Солдатов. — Нехай пустят петуха под шубу гордыню поправ. Нехай их бум кончится низкой нотой.

— Верно, нельзя оставлять каждого без общественного надзора, — продолжал Кругляков, — но в обществе, в котором имеется несколько партий, газеты разных направлений, радио и телевидение независимые от власти — контроль над человеком разумнее и успешнее, чем у нас. Там любой может подать в суд на президента, премьер-министра и любое иное лицо. Для контроля над человеком не требуется сгонять людей в колхозы, коммуны, дружины, роты, лагеря, коммунальные квартиры, общежития, ячейки, звенья, бригады.

— У нас вожди и миллионы вождят неподконтрольны обществу, — продолжал Кругляков. — Что хотят, то и творят. Мы, демократы, за контроль над личностью. Они — за тотальный контроль сверху вниз и против подлинного контроля снизу вверх. В этом огромная опасность для всех в мире. Почитайте «Аэлиту» А. Толстого и поймёте, что это так.

— Люди, кто лежит на лопатках? — торжествовал Бегун, обводя горячим взглядом собравшихся. — Шестаков и Берман, ваша правота оказалась хуже воровства.

— Есть только один закон развития деспотии, — взял слово Кругляков. — Власть эта может удерживаться, только опираясь на непрерывно растущее насилие. Причем народу все усиленнее вдалбливают в мозг, что тирания есть лучшая форма демократии.

— Я, конечно, не защищаю большевизм, — раздался впервые в этот вечер голос Домбровского, — он осужден историей и здравым смыслом, но и в свободном мире далеко до идеала. Многое там в пути и много изжившего себя. Хотите подтверждений? Я познакомлю вас с американцем Джойсом, тоже журналистом. Он со мной в кипятилке работает.

— Пожалуйста, подробнее, — попросил Пивоваров. — В решении этих проблем — весь смысл жизни. За проволокой оформились мои сомнения. Здесь я понял, что нужно сызнова решать, ради чего жить.

— Мы еще к этому вернемся, — ответил Домбровский. — Сегодня я очень устал. Шли бы лучше проветриться, прогуляться, перемигнуться с луной.

— Правильно, братцы! — сорвался с места Бегун.

— Легкий морозец на дворе, чистое небо и с юго-запада — пахучий ветерок российской оттепели. Из-за дальности расстояния трупом «Звэра» не разит.

6

Был светлый звездный вечер. Высь белесая, бесстрастная, безразличная касалась прохладными щупальцами порывистого ветерка. В туманной дымке лучились огни зонного освещения, за которыми метались тени шалеющих, воющих сторожевых псов.

На лагпункте царило необычное оживление. По дорогам и тропкам бродили попарно и группками беседующие на различных языках люди. Непрерывно хлопали двери бараков, из которых то тут, то там выскальзывала на простор песня. У блатных грустил и выговаривал под мастерской рукой баян.

Ясно было, что это почерк бывшего артиста ленинградской эстрады Волошина.

— Хлопцы, вши ползут, — скороговоркой вполголоса предупредил Бегун. Все повернули головы к вахте, откуда двигалась серая стая надзирателей.

— Это скорее волчья стая или саранча, — буркнул Кругляков, — и впереди золотопогонник.

— Што шляетесь! — надсадно, ненавидящим голосом заорал офицер, — зикаете на радостях, шкуры!

— А ну, марш по баракам… в почки, селезенку, потрох мать!

— Это старший оперуполномоченный, майор Хоружий, — вполголоса произнес Кругляков, — обычный гад.

«Саранча» приблизилась к стоявшей возле дороги группке заключенных человек в пять.

— Сюсюкалов, — обернулся Хоружий к своим, — взять! Живей, не канючь, соплю не размазывай! В кандей на хлеб и воду! Одёжу и обужу снять! Печь не топить!

Двое заключенных бросились удирать. За ними погнались надзиратели.

Хоружий схватил за горло маленького тщедушного человечка в длинном бушлате и, наклонившись над ним, изрыгал в лицо:

— Што разговариваешь! Стой и не дыши! Закрой органы выделения, интеллегент! Народу не хлябало твоё надо, фрей, а работа, не очкастая твоя будка, а мозоли! Ясно?! Не канявкай, падло, гаворю!

Заметив подводимого надзирателями беглеца, Хоружий выпустил тщедушную очкастую жертву и гаркнул:

— Ты, лоб, мотай сюда! Нюх твой по сырости скучает…

— Братцы, сматываем удочки, — распорядился Кругляков, — до своего барака не добежим. Сигаем в этот.

— В барак не заходи, — скомандовал Кругляков. Волки увидят, что хлопаем дверьми и хлынут сюда.

Притаились в тамбуре, отдышались, наблюдали за разгоном заключенных и облавой на всех, кто попадался.

— В парусном флоте, — рассказывал Кругляков, — был такой прием борьбы с крысами: ловили десять-пятнадцать штук. Сажали в одну клетку. Не кормили. Стервенея от голода, крысы набрасывались друг на друга. Слабых сжирали. Так шло, пока в клетке оставалась одна крыса. Ее выпускали. На волю вырывалось чудище, вкусившее сладость крови ближних своих. Оно становилось бичем крысиного царства. Нападения из-за угла, пожирание детенышей, а также слабых и спящих так терроризовывало крыс, что они покидали корабль. — Вот такими же остервенелыми вышли из горнила чисток, склок и палачества Хоружие.

Из нутра барака послышалась незнакомая, нерусская песня.

— Узнаю голос Калью Ярви, — насторожился Шубин, — замечательный парень, талантливый скульптор, вкалывает на общих работах. Давайте зайдем, послушаем.

Окунулись в затхлую туманную и задымленную теплынь барака. Направились в угол, откуда неслась песня.

Там, в глубине вагонки увидели невысокого, стриженого как все, ничем с виду не примечательного человека лет тридцати с правильными чертами бледного лица и непроницаемыми серыми глазами меж белесых ресниц.

Калью Ярви пел под собственный аккомпанимент на гитаре. Играл он на ней так, как играют на банджо. Глухие отрывистые аккорды вели каркас мелодии, а гибкий задушевный баритон пел по-английски что-то западное, модернистское, хлещущее прямо вглубь души.

— Боже, как хорошо, — беззвучно шептал Шубин. — Как обеднили, обокрали жизнь, запретив западную музыку, арестовав ритмы, носящиеся в воздухе эпохи, мелодии, к которым льнет душа.

Несмелое сдержанное начало песни вливалось постепенно в бурный поток непонятных уму, но внятных сердцу слов. Непривычное, нездешнее, но покоряющее очарование захватило слушателей.

Когда песня оборвалась, никто не осмелился просить Ярви петь еще. Ясно было, он отдал больше, чем мог отдать замученный истощенный работяга, поддерживаемый лоханью мутной бурды и ломтем черного вязкого хлеба.

— Пожалуйста, разрешите мне иногда приходить к вам, — попросил Пивоваров.

Где-то в бездоньи невыразительных глаз увидел Пивоваров темные огоньки. Затем услышал тихий усталый дружелюбный голос:

— Пожалуйста. Буду рад. Я знаю вас, хоть мы и незнакомы. Вы тоже нравитесь мне.

7

— Какой чудесный парень, — вздохнул Шубин, выходя из барака. — Вот и не преклоняйся перед заграницей! Хоть — не хоть — преклонишься, раз держат ее за семью замками в высоком тереме мечты.

— Я во Франции влюбился в музыку, — отозвался Бегун, — в джаз, кино. А дома заел репродуктор. Дребезжит дни и ночи — не у тебя, так у соседей, в общежитиях, на работе, на улице, и заткнуть ему хайло нельзя — пришьют политику.

— Цель радио у нас одна, — заметил Кругляков, — засорить, заморочить голову до одури.

— Не могу забыть джаз, — продолжал Бегун, — и сейчас кажется, будто атакует мою душу примитивная как крик сыча ритмичная, бьющая по нервам, дикая музыка. Тело подергивается в такт, конвульсирует, извивается и томится жгучей и неотступной любовной тягой.

Шли несколько минут молча, будто вслушиваясь в звуки из запрещенного манящего мира.

Молчание прервал Хатанзейский.

— По мне, так девушка другой нации сто крат милей своих постных щей.

— Ишь, космополит, — усмехнулся Кругляков. — Приказано чтоб всяк кулик свое болото хвалил.

— Я вспомнил Эстонию, когда слушал Ярви, — продолжал Хатанзейский. — Роман у меня там был. С вдовой солдатской. Высоченная. Толстопятая. Шесть пудов. Грива серая. Утром, бывало, сгребет меня в охапку и несет под умывальник — умывает. Я ей до грудей доставал макушкой. Любила — ужасть как. Бывало, разойдется и нет, что помолчать, сосредоточиться, а с неё слова так и льются бредовые, жаркие. Бывало час бормочет, ворочается и все стонет, зубами скрипит, пока вся сила ее, вся жадность перегорит до тла.