Глава 14. МОИ КАТЫНСКИЕ ОТКРЫТИЯ
Глава 14. МОИ КАТЫНСКИЕ ОТКРЫТИЯ
Найденные газеты определяют время массового убийства. Не 10 и не 12 тысяч, а… четыре тысячи. — Тайна пистолетных гильз выясняется. — Свидетельствуют евреи.
Во второй половине апреля критического 1943 года я жил по-прежнему в своем деревенском домике в 12 километрах от Вильно, а в город ходил пешком и редко. Во время советской оккупации я переменил свою профессию журналиста и литератора на более соответствовавшую условиям — стал грузовым возчиком. Во время же немецкой оккупации я сидел тихо в деревне и никто меня не тревожил, хотя, конечно, немецкие власти не могли не знать о моем существовании.
Как-то за неделю до Пасхи, продавая свое летнее пальто на базаре в Вильно, я встретил своего старого товарища. Он работал сборщиком объявлений для издаваемой немцами газеты на польском языке и поэтому зачастую знал новости из первых рук.
Было тепло. Весна. Дуновения южного ветра подняли ртутный столбик в термометре. Люди оставили дома свои зимние пальто на ватине, а с ними и надежду на скорый конец своих лишений и страданий — надежду, которую до сих пор возлагали на каждую новую весну. Тогда мы все пережевывали свои впечатления и комментарии к страшному, только что открытому преступлению под Смоленском. В остальном тянулась все та же удручающая, голодная, бедная, вялая жизнь. Однако, встретив меня, мой знакомый сиял — видно было, что под влиянием какого-то внутреннего возбуждения. Схватив за пуговицу пальто, которое я держал в руках, он с места начал вполголоса:
— Со вчерашнего дня мне звонит Клау. Вернер Клау, начальник Отдела прессы при Областном комиссариате города Вильно (Gebietskomissariat Wilna-Stadt), все добивается, не знает ли кто-нибудь из служащих твоего адреса. Он хочет пригласить тебя в Катынь.
Тот, кто соприкоснулся с подпольной работой времен владычества Гестапо, знает как трудны были внутренние контакты в подполье и сколько иногда терялось времени на то, чтобы дождаться согласования. Из сказанного я сразу понимаю, что поездка в Катынь — дело первостепенной важности, но не хочу делать этого, не связавшись прежде с подпольными властями. Потому я говорю:
— Прекрасно. Дорогой, постарайся уведомить этого Клау, что сам берешься разыскать меня за три дня. Я же воспользуюсь этими тремя днями…
— Все понятно.
«Ядзи», моей связной с заместителем командира подпольной армейской организации, конечно, нет там, где она должна быть. В небольшой подвальной столовке только пожимают плечами. Я, правда, нашел на месте «Романа», наборщика подпольной газеты, а официально — официанта другой столовой, с которым я нахожусь в постоянном контакте, но он не может обеспечить немедленную связь.
— Постараюсь… — отвечает он.
За «Зыгмунтом», занимающим в конспиративной иерархии более ответственный пост, идет слежка, и он должен соблюдать осторожность, чего, впрочем, он не делает. Через три месяца он повесился на собственных носках в следственной камере гестаповской тюрьмы, не выдержав пыток на допросах.
Конечно, все эти происшествия не имеют прямой связи с делом Катыни, которому посвящена эта книга. Но они указывают, какие трудности, не только крупные, но и мелкие в бесконечной путанице нагромождались на пути к выяснению истины. Через три дня оказалось, что «командир» уехал и остался только его заместитель. Пока последний отдал ясный приказ — «ехать», — прошло пять дней, и только после обеда на шестой день я смог удобно усесться в кресле перед письменным столом начальника немецкого отдела прессы.
Вернер Клау, сам бывший берлинский журналист, принял меня любезно. Никаких обязательств, подписей, заявлений, никакого принуждения. Просто:
— Поезжайте и увидите.
Однако ошибается тот, кто думает, что немецкая административная машина работала четко. Любая тоталитарная система увеличивает бюрократию и усложняет самые простые вещи. Проходят еще три недели в запутанной переписке между Восточным министерством в Берлине, командованием фронта и гестапо. Я жду.
Между тем я разыскал доктора Сингалевича, бывшего профессора Виленского университета, самого авторитетного в Польше специалиста по судебной медицине. Я прошу его подготовить меня теоретически к тому, что мне будет суждено увидеть собственными глазами.
Профессор достает с полок множество книг. Показывает иллюстрации, объясняет и сопоставляет с фактами, которые он вычитал в немецких газетах о состоянии трупов в Катыни.
— Если там действительно суглинок, то вполне возможна частичная сохранность трупов от гнилостного распада, известная в медицине под названием «жировоска». Я не заметил каких-либо противоречий или загадочных мест в немецких сообщениях. И еще одна важная вещь: эксгумационными работами и общим исследованием руководит, как это видно из газет, профессор Вроцлавского университета доктор Бутц. Это мой коллега еще со студенческих времен. В частном порядке я могу вас заверить, что, во-первых, в этой области он ученый европейского масштаба, а во-вторых, человек безусловно порядочный, который ни в коем случае не поставит своей подписи под фальшивой экспертизой. Поговорите с ним, ссылаясь на наше старое знакомство.
— Благодарю. А вы, господин профессор, обратили внимание на то, что в немецких сообщениях нигде не упоминается о том, были ли найдены и на чье производство указывают пистолетные гильзы от пуль, которые убили наших офицеров.
— Ах да! Конечно. Я это заметил и хотел вам сказать об этом. Гильзы как вещественное доказательство — первооснова при расследовании любого убийства, совершенного с помощью огнестрельного оружия. Не понимаю, почему об этом не пишут…
* * *
Только во второй половине мая 1943 года мы поднимаемся в воздух на немецком транспортном самолете устарелого типа «Ю-88». Кроме меня, летят два португальских журналиста и один шведский, а также группа из десяти варшавских рабочих — немцы посылают их, чтобы они во всем убедились на месте и рассказали своим соотечественникам. Старые немецкие пропагандистские приемы, давно всем известные… Нас сопровождает офицер вермахта, бывший немецкий атташе в Токио, а теперь связной в министерстве иностранных дел. В таком составе мы с трудом пробиваемся сквозь тучи. Теперь ветер дует с северо-востока, в нос самолета. Полет над землею, разоренной войной, тянется долго, очень долго. В это время в прифронтовой полосе охотятся советские истребители. Надо соблюдать осторожность. Сидеть в самолете, предназначенном для парашютного десанта, плохо, неудобно; поташнивает. Когда мы приземляемся за Днепром, термометр показывает едва три градуса выше ноля, идет мелкий дождь.
— Это хорошо, — говорит немецкий офицер.
— Почему хорошо?
— В теплую погоду вы все не выдержали бы у катынских могил.
Здесь все выглядело рыжим от глины, от кирпича разрушенных домов, от ржавчины развороченных машин, пушек, танков и прочего железного лома, от сожженных перелесков и всякой гнили, которую всякая война оставляет позади и вокруг себя. Штатских было мало, а те, кого мы видели, были оборваны и запуганы. Зная советскую жизнь, я не удивляюсь тому, что любой житель Смоленска старается говорить как можно меньше и больше пожимает плечами. А иностранных корреспондентов это удивляет:
— Как же так! Неужели они тут, в Смоленске, в 16 километрах от места массового убийства, могли о нем не слышать?
Какой-то смоленский житель стоит и угрюмо смотрит в землю, усеянную осколками оконного стекла и кирпичным щебнем разрушенных домов. Он думает свое. Я смущенно улыбаюсь, как будто я тоже виноват во всем том, что творится теперь в Восточной Европе. Наконец русский поднимает голову и, поняв меня по выражению моего лица, улыбается такой же блеклой улыбкой, как это небо, нависшее над страной.
* * *
Положение на месте таково: на запад от Смоленска идут железнодорожные пути на Витебск через Гнездово; более или менее параллельно с ними проходит шоссе. Больше нет сомнений — да никто этого и не оспаривает, — что весной 1940 года на станцию Гнеэдово привозили польских военнопленных. Там их выгружали. Шоссе идет дальше на Катынь. От Гнеэдова до Катыни около 4 км. По обочинам — залитые дождем рощицы, вырубки, на которых там и сям уже выросли березки, ольшанник. Глаз смотрит на них равнодушно, скользя по мокрым стеблям, веткам, по стройным побегам каких-то кустов. И только мысль, побуждаемая воображением, колесит по этой дороге, вторя крутящимся шинам: «Тут, тут, тут ехали эти люди».
Резкий скрип тормозов перед воротами и колючая проволока пресекают поток воображения. Все сразу становится реальностью: и жандарм с бляхой на груди, и все еще моросящий дождик, и мокрые сосны, и птичка, которая упорно требует: «синь-синь-синь». А над всем этим — страшная, удушливая трупная вонь. Ни один лес в мире не пахнет так, и хочется во весь голос закричать: Боже! Что они сделали с нашей природой!
Когда я приехал в Катынь, уже раскопали все семь могил. Некоторые уже совсем опустели. Эксгумационные работы близились к концу. Первое, что бросилось в глаза, — замусоренный лес вокруг уже пустых рвов. Вскоре я узнал, почему лес замусорен, — это-то и навело меня на самое главное открытие.
Чтобы наглядно показать его значение, необходимо вкратце обрисовать методы эксгумационных работ. Само собой разумеется, что общее руководство было в немецких руках. Но непосредственные работы велись вышеупомянутой группой специалистов-профессионалов из Польского Красного Креста во главе с доктором Водзинским из Кракова. У него работали как жители окрестных деревень по вольному найму, так и советские военнопленные. Трупы, извлекаемые из рвов, складывались рядами на землю. Затем из этих рядов их брали по одному с целью осмотра и обыска. В большинстве случаев мундиры были в хорошем состоянии, можно было распознать даже, из какой материи они сшиты, — только обесцветились. Все кожаные изделия, в том числе и сапоги, выглядели резиновыми. Поскольку почти каждое тело, как правило, было склеено с другими трупной жижей — липкой, страшной, зловонной, — не могло быть и речи о том, чтобы расстегивать карманы, не говоря уже о стягивании сапог. Специальные рабочие, в присутствии дежурного делегата Польского Красного Креста, разрезали ножами карманы и голенища сапог, так как в них тоже иногда находили спрятанные вещи.
Все, что было извлечено и представляло собой какое-нибудь вещественное доказательство, память для семьи, указание для опознания убитого или материальную ценность (личные документы, удостоверения личности, дневники, записные книжки, письма, фотографии, образки, молитвенники, квитанции, медали, ордена, кольца и т. д.), — вкладывалось в приготовленные для этой цели конверты с порядковым номером. Тот же номер затем прикреплялся к телу, которое откладывали в другой ряд, если оно не представляло собой особого интереса для медицинской экспертизы. Потом тела перезахоранивали в братских могилах. Но…
Что происходило с остальными вещами?
Человек, даже влачащий жалкое существование в советских лагерях, все же пользуется множеством разных мелочей. Щеточки, гребешки, спички, мундштуки, какие-то коробочки, табак, папиросы, карандаши, лезвия для бритья, зеркальца, кошельки, что еще… память отказывает мне, и я не могу припомнить все то жалкое, покоробленное, полуистлевшее… Я видел у одного пакетик презервативов, с отчетливым фабричным штемпелем… И вот этот интимный предмет его жизни лежит на виду у всех, в этом страшном лесу, посреди зловония и смерти, перед лицом трагедии… Этот предмет, принадлежавший человеку с простреленным навылет черепом, кажется чем-то крайне человеческим на фоне этого бесчеловечного преступления. Ко множеству этих мелких вещей можно еще прибавить польские деньги, уже изъятые из оборота, не представлявшие никакой ценности. Иногда их находили целыми пачками. Все это сразу бросали в лес, на его растительный покров, на брусничные и черничные листья, на вереск и мох, под кусты можжевельника. Но со всем этим выбрасывали еще кое-что: газеты.
Хотя и Международная комиссия экспертов (см. Приложение 12), и секретарь тайной полевой полиции Фосс (см. Приложение 14), и доктор Бутц в своих докладах справедливо обратили внимание на даты газет, найденных на телах убитых, однако, они не учли в должной степени их значения как вещественного доказательства в разрешении загадки:
Когда было совершено массовое убийство? — а тем самым: кто убил?
Немцы сохранили несколько газет как экспонат, а остальные повыбрасывали в лес. В большинстве случаев это были обрывки газет. Газетная бумага — необходимый бедному человеку, каким безусловно является военнопленный, материал для самых разных целей. Она заменяет ему бумажник, кошелек, служит для упаковки разных вещей, которые военнопленный носит в карманах, мешке или рюкзаке; она заменяет ему папиросную бумагу, стельки, даже теплые носки и т. д. Лес был усеян множеством таких газетных лоскутьев, наряду с отдельными страницами и даже целыми газетами. На них смотрели как на вещь, не представляющую никакой ценности.
Наш гид, старший лейтенант Словенчик, указывая рукой на лес поверх вереска и раскопанных рвов, сказал:
— Господа, вы можете брать отсюда себе на память все, что угодно.
Наклонившись, я ворошил прутиком эти зловонные лоскутья, но не сразу обратил на них должное внимание. Только тогда, когда я подошел к месту обыска трупов доктором Водзинским и когда он в моем присутствии вынимал из карманов, одну за другой, газеты от марта-апреля 1940 года, — я полностью понял всю убедительность этого факта. «Глос Радзецки», советская газета на польском языке, попадалась в большом количестве среди других советских газет, издаваемых по-русски. «Глос Радзецки»! Сегодня я могу подтвердить показания поручика Млынарского, который говорил о том, что лагеря польских военнопленнных усиленно снабжали этой газетой… Даты газет не вызывали никакого сомнения. Тут следует отметить, что все печатное сохранилось в могилах лучше, чем все остальное… Некоторые газеты можно было легко прочитать — буквы на них, как на пропитанной жиром бумаге, были отчетливо видны.
Я вернулся в лес с тем же платком у носа, спрятался за ствол большой сосны, и меня стошнило. Потом я снова принялся ковырять прутиком в клочках газет, разбросанных вокруг. На обрывках, где не было даты, я читал отрывки телеграфных сообщений, последние новости, которые относились к первым месяцам 1940 года — ни в коем случае не позже.
— Итак, нет никакого сомнения, — я, очевидно, сказал это непроизвольно вслух, так как стоящий рядом со мной варшавский рабочий спросил:
— Что? — Впрочем, его внимание всецело поглотила поднятая с земли толстая пачка стозлотовых банкнотов.
Я ничего ему не ответил — я сводил воедино свои размышления. Не могли газеты в таком количестве пролежать полтора года в карманах убитых, если бы, по советской версии, военнопленные были еще живы в августе 1941 года. Газета, даже вражеская, для военнопленного — источник информации, которую он жадно ловит. Ввиду этого, хранение старых газет было бы полным абсурдом, полной ерундой перед лицом тех важных событий, которые приносил с собой каждый новый день идущей мировой войны. А что уж говорить о начале советско-немецкой войны, которая могла прямо повлиять на судьбу польских военнопленных. Да чего тут разглагольствовать: ерунда, и все! А как материал для упаковки, для стелек, на «закрутку» или для какой-либо иной утилитарной цели, они опять-таки не выдержали бы так долго: истерлись бы и истлели. Нет, военнопленные не могли сберегать старые газеты. У них должны были бы быть более свежие, А именно таких, датированных позднейшими числами, — не было совсем.
Итак, датировка этих газет, найденных на телах убитых, указывает, если рассуждать здраво и честно, на не подлежащее никакому сомнению время массового убийства: весна 1940 года. Разве что…
Разве что немцы, еще до публичного осмотра трупов, сумели тайно и тщательно обыскать их карманы и изъять из них газеты с позднейшими датами. Но и этого мало: еще нужно было вложить в карманы газеты более раннего времени. Из этого следует, согласно советской версии, что немцы, задумав такой сложнейший маневр, должны были где-то достать, купить или иным способом раздобыть сотни и сотни советских газет от марта-апреля 1940 года и…
Я опять вернулся к могиле, откуда продолжали извлекать тела.
— Что с вами? Вам нехорошо? — спросил швед.
Я помотал головой и посмотрел вниз. Передо мной зияющий ров, а в его пропасти слоями лежат трупы, вплотную, как сельди в банке. Мундиры — польские мундиры, — шинели, ремни, пуговицы, сапоги, взлохмаченные волосы на черепах, полуоткрытые рты. Дождик перестал моросить, и бледный луч солнца пробился сквозь густую крону сосны. «Синь-синь-синь!» — отозвалась птичка. Солнечный луч осветил могилу и на мгновение блеснул на золотом зубе в открытом рту какого-то трупа. — Все-таки не выбили… — «Синь-синь-синь!» — Жутко. Сплетенные в клубок руки и ноги, все утрамбовано словно катком. Посерелые, мертвые, ряд за рядом, сотня за сотней, невинные, беззащитные воины. Вот на груди какого-то офицера крест «Virtuti Militari,» а голова придавлена сапогом товарища. Другой лежит лицом в землю. А вот еще один в фуражке. Это исключение. А там дальше все в шинелях, и не распознать уже в этой липкой массе их индивидуальных особенностей и примет. Именно: масса — излюбленное слово в Советском Союзе.
— Отойдем отсюда, — снова говорит швед, молодой симпатичный паренек. — Вы жутко бледны. Здесь, правда, трудно выдержать, — он снял очки и вытер пот, хотя было холодно.
— Одну минуту.
Сплошная масса тел была настолько спрессована, склеена трупной жидкостью, как бы сплавлена, что рабочие, извлекая у меня на глазах очередное тело, должны были крайне осторожно его приподнимать, а затем почти силой отрывать от общей массы.
Нет! Это немыслимо! Никакая человеческая сила, никакая техника не смогла бы обыскать, открывать карманы на одежде этих трупов, вынуть из них одни вещи, затем вложить другие, снова застегнуть карманы, положить трупы обратно, утрамбовать слой за слоем! Да еще догадаться завернуть какие-то мелочи в специально подобранные по датам обрывки газет или сделать из них стельки для сапог!.. А кому-то вложить в карманы махорку, завернутую в «Глос Радзецки» как раз от 7 апреля 1940 года!.. Абсурд. Засыпать могилы и через месяц (согласно советской версии — см. Часть II) раскопать их и показывать экспертам, добиваясь участия Международного Красного Креста в расследовании!
Итак, не подлежит никакому сомнению: только большевики могли совершить это преступление.
На телах убитых в Катыни офицеров было найдено около 3300 писем и открыток, полученных ими от своих семей из Польши, и несколько написанных ими, но не отосланных в Польшу. Ни одно из этих писем и ни одна из этих открыток не датированы позже, чем апрелем 1940 года. Это подтверждают и их семьи в Польше, у которых переписка внезапно оборвалась как раз в это время. Большевики могли бы ответить, что по тем или иным причинам они запретили военнопленным переписку. Но они этого не утверждают, потому что у них нет доказательств. Впрочем, могли бы утверждать и без всяких доказательств. Однако в отношении газет у них нет никакого объяснения, которое не противоречило бы здравому смыслу.
Эксгумационные работы продолжаются. Тела отрывают от слипшейся массы, кладут на носилки, укладывают в ряд. Оттуда опять на носилки и на осмотр. Одно за другим, одно за другим. День за днем, неделя за неделей, тысячи… Сколько этих тысяч?
* * *
Мое второе открытие не потребовало особых усилий, поскольку эксгумационные работы близились к концу. Я должен вновь подчеркнуть, что немцы, впустив нас прямо на территорию, где были рвы, предоставили нам полную свободу действий, свободу осматривать все, что угодно, и разговаривать с кем угодно.
Один молодой поляк в темных очках с повязкой Красного Креста на рукаве, которого я принял за ассистента доктора Водзинского и фамилию которого я и до сих пор не знаю, шел в сторону одной из могил и давал какие-то распоряжения рабочим. Я подошел к нему и слегка притронулся к его рукаву. Тут все было насыщено трупным зловонием: лес, одиночные деревья, песок, трава, кусты и живые люди. А больше всего воздух, которым мы дышали. Наверно, и человек, к которому я подошел, был пропитан трупным запахом с ног до головы, ничем не отличаясь от всего окружающего, а темные очки делали его лицо особенно непроницаемым, но меня к нему подтолкнула интуиция.
— Что здесь неладно? — спросил я.
— А что может быть неладного? — резко ответил он, отдергивая руку.
— То, что немцы говорят в своих коммюнике… — и тут же, одним духом, я сказал ему, кто я, откуда и зачем приехал сюда.
Темные очки окинули меня взглядом, выражения которого я, конечно, не мог разгадать.
— Вы понимаете, — добавил я. — Я должен знать…
— Да, прежде всего — неправильная цифра.
Я отнял ото рта носовой платок, и трупный угар одурманил меня с удвоенной силой. В тот момент, когда происходил этот наш разговор, никто не оспаривал цифры 10–12 тысяч убитых. Немцы упорно придерживались ее в каждом своем сообщении.
— Как так… их не столько?
— Какое там! — он пожал плечами. — Мы открыли общим счетом семь могил. Видите, тут еще лежат слои нетронутых трупов, но третьего дня мы уже дошли до самого конца. Еще там, в небольшой могиле, в подпочвенной воде плавают позеленевшие тела — может быть, пятьдесят. Я сейчас вам скажу: приблизительно, может, дотянем до четырех с половиной тысяч — никак не больше.
Он не то что пожал плечами, а скорее нервно подернулся:
— Заврались, а теперь уже не могут отступить. Боятся все скомпрометировать. А во-вторых, они слышали, что мы стольких не можем досчитаться. Вы, наверно, знаете?
Я поддакнул.
— Ну вот. Они делают отчаянные усилия, раскапывают всю возвышенность, чтобы найти больше, но находят только отдельные, более давние скелеты русских, не военных.
— А где же остальные? — я спросил машинально, как будто мог рассчитывать на ответ, как будто этот человек в темных очках мог знать об этом больше меня.
— Ба!.. — он развел руками. Одна рука повисла над могилой, другая указывала на барак, возле которого грелись у костра рабочие. Вероятно санитар думал так же, как я. Своим жестом он будто охватывал пространство от Северного Ледовитого океана до азиатских пустынь. Пространство огромное…
Где остальные? Теперь мы уже знаем, что советское правительство любой ценой хотело избежать этого вопроса и потому судорожно ухватилось за ложную цифру, поданную немецкой пропагандой. Но тогда, в мае 1943 года, это была еще сенсация.
— А вы спросите насчет этого профессора Бутца, — добавил неожиданно санитар. — Вот так прямо, без обиняков. Он, кажется, приличный человек. Интересно, что он скажет.
Через полчаса, ссылаясь на проф. Сенгалевича, я представился профессору Бутцу и спросил:
— Как вы считаете, господин профессор, сколько здесь трупов?
— О! Это еще точно не вычислено… — ответил он честно — так, как мог ответить немецкий офицер, мнение которого явно расходилось с официальными утверждениями немецкой пропаганды.
* * *
Костры в Катыни, у которых греются рабочие, имеют двойное назначение. Они дают тепло и дым, который хоть ненадолго разгоняет трупный смрад, как в других местах отгоняет комаров. У людей, столпившихся вокруг костров, глаза слезятся от дыма. Там как раз стоит уже известный нам старичок Парфен Киселев, который первым указал место преступления. Другие окрестные жители, которые тоже давали показания по катынскому делу, а теперь тут работают, сидят на корточках и недружелюбным взором окидывают «гостей».
Я понимаю их. Им уже давным-давно надоело бесконечно повторять через переводчика все одно и то же. Их, наверно, тошнит не только от вечного смрада, но и от постоянного повторения одних и тех же рассказов. Разве они виноваты, что видели?! Ну, действительно видели, как ехали воронки, как возвращались за новой партией, как все те, кого грузили на станции в Гнездове, исчезали именно тут, в Козьих Горах. Их лица сильно оживляются, когда я обращаюсь к ним без переводчика, на чистейшем русском языке.
— А вы что? Русский будете?
— Нет, я поляк.
— Ааа…
— А это, по-вашему, лучше или хуже?
Они улыбаются.
Один из них начинает рассказывать. Вещи уже известные. Вдруг возникает спор о количестве машин, которые возили военнопленных из Гнездова в Катынь. — «Четыре», — говорит рассказчик.
— Не бреши! — возражает ковыряющий палкой в огне. — В смоленском НКВД всего и было четыре «воронка». А ездило только три. Четвертый оставался в городе. А спереди ездила легковая машина с энкаведешниками. А сзади грузовик с вещами. Вот как оно было.
— Ты, может, видел три, а я видел четыре.
— Со страху, видно, чтобы и тебя не завезли на Косогоры.
Спор кажется мне несущественным.
— А давно тут было место казней — в Косогорах, в Катыни?
— 0-го-го! — отвечают они чуть не хором и умолкают.
— Но не всегда, — добавил кто-то.
— Правда, — поддакнул первый. — Бывало и тихо. Но проволокой было огорожено, и охрана ходила с собаками. Бывало, ребенок или баба подлезет под проволоку за грибами. Если девка молодая, то солдат ей юбку на голову, на землю повалит и хе-хе-хе… — все засмеялись злым, плотоядным смешком.
И вот неожиданно один из сидящих начал рассказывать, обращаясь больше к товарищам, чем ко мне:
— А помните, как Марфа из Новых Батеков, было это в августе тридцать девятого, пошла за грибами, а охранник ей: «Стой!» А потом на землю, юбку вверх и насиловать начал. Она хотела кричать, а тут собака здоровенная прибежала и стоит над ними, язык свесила и смотрит, смотрит…
— Верно, слюнки текли…
— Хе-хе-хе-хе!
— А Марфа перепугалась, не защититься.
Ветер разогнал дым, и опять понесло трупным смрадом. Каждый сплюнул по-своему — кто вбок, кто в огонь, — и снова все умолкли.
— А выстрелы, когда расстреливали, были слышны? — спросил я.
— Нет, ничего не было слышно, — другие кивнули головой в знак согласия…
— А я слышал. Слышал, — упирается Киселев.
— Он один только и слышал. Больше никто.
— Как же так, что до сих пор все было тихо и никто не проболтался?
— А вы, что ли, не знаете, как тут у нас…
— Откуда он может знать, — прервал Киселев, — человек издалека, из-за границы, может, приехал, а ты: «Знаете!» У нас язык за зубами держать надо…
— Да нет, я знаю, знаю. И я пожил при советской власти.
— Вот видишь, — вмешался первый, — человек, значит, свой. Понимает что к чему. Ему двух слов хватит.
Португальский корреспондент подошел к костру и смотрел, прислушивался к чужому языку.
— Что они говорят?
Вмешался немецкий переводчик. Я отошел.
* * *
Профессор Бутц лояльно признает наводящим на размышления тот факт, что, кроме Киселева, никто не слышал выстрелов.
— Я вам покажу гараж. — Мы идем в направлении известной нам уже «дачи», дома отдыха служащих НКВД. — Я искал в этом гараже, — продолжает Бутц, — следов крови. Я думал, что, как это часто бывает у большевиков, гараж мог служить местом казни. Тогда возле него ставят грузовики с включенными моторами. Но следов от пуль нет. Офицеров расстреливали у края могил. Очевидно, лес заглушал выстрелы. Калибр мелкий, а расстояние до ближайших изб большое. Может, есть еще люди, которые слышали. Мы ведь не опросили всех в окрестностях… К тому же, многих уже нет. Одни ушли в армию, другие эвакуировались при отступлении.
«Дом отдыха» действительно очень похож на типичную русскую дачу. Именно такие летние дачи строили себе до революции богатые купцы. Отсюда открывается очень живописный вид. Наконец есть чем дышать. Глубоко в долине течет Днепр, синий на фоне еще голых кустов, которые густо, как щетина, покрывают крутой берег. До самого низа обрыва идет деревянная лестница. Летом здесь, должно быть, чудесно. Можно купаться. Наверно, когда наступает тепло и все расцветает, тут заливаются соловьи. А осенью, наверно, алеет рябина, калина, летят над течением Днепра перелетные птицы к Черному морю и дальше, дальше на юг… Летят они, свободные, над этой тюремной страной, теперь еще изуродованной, развороченной, усеянной бункерами. Наверно, тяжело умирать, глядя на эту благодать Божию. Например, с веранды. Каких это людей рождали матери — людей, которые здесь отдыхали, потом шли в лес на палаческую работу и опять возвращались отдыхать? А что вы думаете, воробышки, там на крыше, что строите свои гнезда под застрехой? Они щебечут что-то, но их слов не понять. Молчат деревья и кусты, молча течет река.
Опять идет дождь. У доктора Бутца, плотно затянутого в мундир, вид слегка скучающий. Ему уже не раз приходилось сопровождать многих приезжих в Катынь.
— Вернемся, — говорит он.
Возвращаемся.
— Нельзя ли вас спросить, доктор…
— Пожалуйста. Я ведь для этого здесь.
— Вот меня интересует вопрос… неужели нигде не попадались гильзы от пистолетных патронов? И не удалось определить фабричную марку оружия, из которого расстреливали военнопленных?
Лицо немца становится серьезным.
— Ничего конкретного не могу вам пока сказать.
Но «тайна пистолетных гильз» скоро разъясняется.
Однажды я стоял вблизи доктора Водзинского и наблюдал, как он с помощью ланцета извлек пулю из черепа убитого офицера. Я уже было протянул руку, чтобы взять пулю, но вмешался все тот же молодой человек в темных очках.
— О, нет! Они вам пулю взять не позволят. Ни пули, ни одной найденной гильзы.
Рядом стоит немецкий майор. Я спрашиваю у него разрешения. Он взял этот сплющенный кусочек свинца и в раздумье, будто взвешивая его на ладони, сказал наконец:
— Ja, ja, das konnen Sie behalten. (Да, вы можете это себе оставить.)
Вечером я еще раз, и теперь без обиняков, спрашиваю Словенчика о гильзах. Он объясняет, что некоторое количество гильз действительно было найдено, но по существу это не имеет значения… Теперь каждый может употреблять оружие любого происхождения… Гильзы — не доказательство…
Его ответ явно уклончивый. Удивляет, однако, нечто другое, а именно то, что на эту деталь расследования, говорить о которой немецкая пропаганда тщательно избегала, не напала — и вообще ее не затронула — и бдительная советская пропаганда. Любому внимательному читателю немецких сообщений о Катыни бросается в глаза полное умалчивание о фабричной марке боеприпасов — так неужели это не бросилось в глаза аппарату советской пропаганды в Москве?
Вопрос о гильзах казался запутанным, но в то же время был простым.
Оружие, из которого расстреливали польских военнопленных, было — немецкого производства…
Гильзы, найденные в большом количестве, указывали на то, что боеприпасы были продуктом немецкой фирмы «Gustaw Genschow und Co.» в Дурлахе под Карлсруэ (Баден). Гильзы были помечены: «Geco 7,65 D.».
Какой же из этого вывод? С точки зрения немецкой пропаганды — ужасающий. Ничего удивительного, что местные немецкие власти, на которых было возложено расследование катынского преступления, были смущены и шокированы этим открытием. Вероятно, в ответ на соответствующий рапорт пришел приказ держать все это в тайне до выяснения. Позже мы узнали о дальнейшем ходе дела: министерство пропаганды обращается к Верховному командованию армии. Оно, в свою очередь, — к Главному управлению по делам вооружения. Затем идет бюрократическая переписка, поглощающая целые недели, так как, вероятно, Главное управление должно было снестись с заводом «Геншов». И что же выясняется?
После Раппальского договора 1922 года и вплоть до 1929 года завод «Геншов» поставлял Советскому Союзу большое количество оружия и боеприпасов, которые, кстати, шли транзитом через Польшу. Кроме того, до самых последних предвоенных лет эта же фирма снабжала оружием и боеприпасами, обозначенными «Геко», Польшу и прибалтийские государства. Боеприпасы «Геко» не только доминировали на польском частном рынке, но и повсеместно использовались польской армией. Оккупируя восточные земли Польши и захватив большие склады оружия и боеприпасов, большевики завладели крупными запасами именно этих боеприпасов.
Разъяснение немецкого Главного управления по делам вооружений датировано 31 мая 1943 г. (см. Приложения 14 и 15). Иными словами, это произошло через несколько дней после моего отъезда из Катыни. Вполне понятно, логично и жизненно объяснимо, что до 31 мая все это сохранялось в тайне и было опубликовано лишь после этой даты. Наоборот, вопрос о гильзах выглядел бы более подозрительно, если бы немцы заранее приготовили на него ответ.
Ибо что именно доказывает растерянность немецких властей? Косвенно: что не они совершили катынское преступление… Если бы, как утверждают большевики, немцы сами совершили массовое убийство в целях провокации, то они либо воспользовались бы оружием и патронами советского производства, которых у них было вдоволь после поражения Красной армии, либо по-другому подготовили объяснение, но ни в коем случае не были бы растеряны. Кого-кого, а немцев трудно было бы заподозрить в такой наивности в делах, касающихся преступления!
Вот почему советская пропаганда предпочла обойти молчанием вопрос о пистолетных гильзах, найденных в Катыни…
* * *
Я сделал еще одно открытие в Катыни, которое, хотя и косвенно, но все же помогает прийти к некоторым выводам и пролить свет на вопрос: кто убил?
Речь идет о внушительном числе еврейских фамилий в списках катынских жертв, которые публиковали немцы! Просматривая эти списки, я, насколько мог себе позволить, язвительно сказал немецкому офицеру:
— Гм… евреев тут тоже порядочно…
— Да-а-а, правда… но стоит ли это подчеркивать?..
Я ничего не подчеркиваю, а просто-напросто констатирую факт. Кто ближе познакомился со слепой, бешеной, с пеной у рта, гитлеровской антисемитской пропагандой, которая с абсолютным, не допускающим никаких оговорок упорством отождествляла большевизм с еврейством, только тот может себе представить, чего стоило этой пропаганде публиковать в списках жертв Катыни десятки еврейских имен и фамилий!
В оккупированной Польше расклеивали афиши о Катыни, называя ее преступлением «жидовско-большевистских палачей». В популярной брошюрке под заглавием «Массовое убийство в Катынском лесу», распространявшейся немецкой пропагандой, мы находим такой абзац:
И никого уже не удивит тот факт, доказанный вне всякого сомнения показаниями свидетелей, что этими палачами были без исключения евреи.
Немцы утверждали, что расстрелами руководили четыре сотрудника минского НКВД, и из этих четырех назвали три еврейских фамилии: Лев Рыбак, Хаим Финберг, Абрам Борисович. Между прочим, я должен сказать, что убийство военнопленных, как это подтвердилось позднее, было делом рук сотрудников минского НКВД, специально командированных в Катынь. Но три приведенные фамилии были просто взяты немцами наугад из архивов НКВД в Минске, который они заняли в самом начале войны при паническом отступлении Красной армии.
В то же время среди жертв Катыни мы находим имена: Энгель Абрам, Годель Давид, Розен Самуэль, Гутман Исаак, Зусман Эзехиель, Фрейнкель Исаак, Бернштейн Фейвель, Пресс Давид, Ниренберг Абрам, Хирштритт Израэль и т. д. И они-то пали жертвами «исключительно» еврейских палачей?
Это разительное противоречие не могло не раздражать немецкую пропаганду, и все-таки немцы публиковали эти списки. Отсюда можно прийти только к одному заключению: если бы немцы хотели так или иначе фальсифицировать катынские документы, как это утверждает советское сообщение, то нет никакого сомнения, что первым делом они скрыли бы эти фамилии. Им было так легко уничтожить все, найденное на телах Юзефа Левинсона, Гликмана, Эпштейна и Розенцвейга и отнести их к «неопознанным». Но они этого не сделали и публиковали еврейские фамилии вместе с другими, Они не могли поступить иначе из-за большого числа свидетелей, которых сами пригласили.
Это лишний раз доказывает, какой большой вес немцы придавали гласности и объективному исследованию катынского массового преступления. В таких условиях они не могли позволить себе скрыть ряд документов и этим бросить тень или подорвать доверие к следствию, результаты которого их пропаганда с такой энергией разносила по всему свету.
Они сумели замять вопрос об одном трупе — о теле женщины, до времени умолчать о гильзах, но не могли фальсифицировать установление личностей десятков убитых, которых извлекали из могил в присутствии делегатов Польского Красного Креста и заграничных гостей. Немцы любой ценой хотели раскрыть правду о катынском преступлении, ибо… на этот раз не они совершили преступление, а большевики.
* * *
По возвращении из Катыни меня часто просили рассказать о своих «впечатлениях». Конечно, эти впечатления такие, о которых принято говорить, что они «замораживают кровь в жилах». Груды голых трупов чаще всего вызывают отвращение. Груды трупов в одежде наводят ужас. Может быть, потому, что нити этой одежды еще связывают их с жизнью, которой их лишили, и тем самым создают некий контраст. В Катыни были обнаружены почти исключительно военные, притом офицеры. Их мундиры производят, особенно на поляка, трудно передаваемое впечатление. Медали, пуговицы, ремни, орлы, ордена. Это не анонимные трупы. Здесь лежит армия. Можно было бы рискнуть, сказав: цвет армии, боевые офицеры, некоторые ветераны трех войн. Индивидуальный характер убийства, умноженный на эту чудовищную массу, — вот что мучительно действует на воображение. Ведь это не массовое отравление в газовых камерах, не расстрел пулеметными очередями, когда за несколько минут или секунд умирают сотни людей. Здесь, наоборот, каждый умирал долго, каждого расстреливали отдельно, каждый ждал своей очереди, каждого тащили на край могилы, тысячу за тысячей! Быть может, на глазах смертника укладывали в могиле уже застреленных его товарищей, ровно, плотными рядами, может быть, их утаптывали сапогами, чтоб они меньше занимали места. И тут ему стреляли в затылок. Каждый по очереди извлекаемый в моем присутствии труп, каждый с черепом, простреленным от затылка до лба, опытной рукой, — это очередной экспонат ужасных мук, страха, отчаяния, всех тех предсмертных переживаний, которых мы, живые, не ведаем.
Когда-то я разговаривал с человеком, которого тяжело ранили в затылок пулей мелкого калибра и который прожил еще три дня: пуля застряла где-то в извилине мозга. «Это было, — прошептал он, — будто стакан лопнул — дзинь! — конец».
Еще один, и еще следующий, и опять, и опять несут трупы, но уже в обратном порядке — сверху на дно могилы, — и, как прежде, наполняют ее со дна доверху.
Душераздирающий, взвинченный вопрос, какое-то хищное любопытство, которое позднее не даст спать много ночей, возникает при виде каждого убитого: «Как это все выглядело в деталях?»
Похоже, что каждого военнопленного убивали три палача: двое держали его с боков, за руки под мышками, третий стрелял. Как в больнице при операции. Об индивидуальных, личных последних рефлексах и страданиях нередко можно судить по тому, что от них осталось: выбитые зубы, сдвинутая ударом приклада челюсть, колотые раны, нанесенные советским четырехгранным штыком. Многие были связаны веревкой со сложным узлом. Некоторым задраны на голову мундиры или шинели, завязанные на шее, а внутри набитые стружками, чтоб заглушить крики. Рты раскрытые, полные песку, и пустые глазницы, которые, кроме смерти, уже ничего не выражают.
Но индивидуальность каждого выражается не только мундиром, офицерскими знаками различия, крестом на груди или в кармане. Прежде всего ее характеризуют вещи, которые были с ним до последней минуты и которые еще живут, потому что говорят буквами, которые можно прочесть. Фамилия за фамилией… тысячи.
— Хотите посмотреть этот список? — говорит безразличным тоном немец, подавая мне длинные столбцы машинописи.
Цишевский Тадеуш… Его я знал на Браславщине.
Антон Константы, ротмистр… Это мой одноклассник по гимназии.
Вершилло Тадеуш, поручик. № 233. Тадзё. Не знаю, но почему-то мне больше вспоминаются его причуды, а не достоинства. Еще бы! Тадзё, адвокат с начинающим расти брюшком, он любил выпить, пожить в свое удовольствие. «Ну, ну, — говорил он, — ну, ну, — и поднимал бровь кверху, когда был моим секундантом на дуэли. — Ну, ты, брат, стреляешь… на волосок и…». «Я обзавелся сапогами, — говорил он уже в июле 1939 года и качал головой. — Война, понимаешь ли, а я поручик танковых войск… Советую и тебе… Впрочем, как хочешь. Пане Михале! Маслица и еще один графинчик». Рядом с фамилией в списке стоит: две открытки, два письма. Одно от 8 сентября 1939 года на восьми страницах.
— На восьми страницах…
— Что вы сказали?
— Ничего. Письмо на восьми страницах…
— А он кто: ваш знакомый или родственник? Какой номер? Двести тридцать третий. Если вы хотите, то можете взять письмо или прочитать, а потом рассказать семье.
— Нет, я не буду читать.
А вот мой свойственник Пётрусь. «Не будь свиньей, — говорил он, подвигая блюдо, — ешь, как положено». Это была его обычная, глупая шутка. Всегда, всегда, всегда веселый. Его улыбка расплывается в моей памяти, вот как этот туман за окном, в котором сейчас купаются сосны.
№ 1078. Крахельский Петр. В мундире без знаков различия. Письма и почтовые открытки. Свидетельство прививки № 318. Вот и все.
Следующий: № 1079. Кадымовский Станислав Мариан, подпоручик. Письмо жене, написанное в Козельске и не отосланное. Военная книжка. Служебное удостоверение № 1260. С ним я никогда не был знаком.
Следующий…
Этот список, лежащий на столе в бараке-времянке тоже уже пропитан трупным запахом. Здесь душно.
— Нельзя ли открыть окна?
— Нет, — отвечает немецкий унтер-офицер. — Будет вонять еще больше. Из леса.
* * *
Письма, письма, письма. Письма от родных, близких. Большинство сохранилось в таком состоянии, что их еще можно прочитать. Много писем, написанных еще в Козельске, но — так и не отправленных. На телах было найдено около 1650 писем, 1640 открыток и 80 телеграмм. Ни одно из этих писем, ни одна открытка и ни одна телеграмма не датированы позднее апреля 1940 года!
Тот, кто не держал в своих руках писем, добытых из могил, из слепившейся груды трупов, — тот еще может усмотреть в катынском убийстве дело, которое следует расценивать в плане политической игры. Но кто читал их, зажимая рот и нос носовым платком, кто вдыхал их сладковатый трупный запах над телом того «дорогого», кому они были написаны, — у того нет и не может быть иных побуждений, кроме долга бросить правду в лицо всему миру.
Письма хранились на груди, в боковых и задних карманах, в голенищах сапог — так, как хотел адресат, тогда еще живой. Они хранились как реликвия. И вот они выставлены напоказ и грубо используются вражеской немецкой пропагандой.
В двух километрах от Козьих Гор, в Грущенке, немцы устроили, на веранде одного из домов, выставку катынских экспонатов — в застекленных витринах, как в музее. Каждый мог осматривать характерные предметы и состояние их сохранности. Рядом с документами, погонами, банкнотами, квитанциями, медалями, орденами и множеством других вещей — были и письма. Немецкая пропаганда умела устраивать такие выставки ради своих политических целей. Но это больше не имеет отношения к делу и ни в чем не изменяет его сути.
Однажды я и по-настоящему плакал — не от трупного угара или спасительного дыма костров, а именно там, на веранде дома в Грущенке.
Это было на третий день моего пребывания в Катыни. Мы вернулись из Козьих Гор, и перед моими глазами стояла картина, к которой я начал привыкать: сотни, тысячи гниющих трупов. А здесь, за чистым стеклом витрины, подгнившие открытки, расправленные кнопками, крупный, разборчивый почерк — письма детей своим отцам:
8 января 1940 г. — Папочка милый! Самый дорогой!.. Почему ты не возвращаешься. Мамочка говорит, что этими мелками, что ты подарил мне на именины… Я не хожу теперь в школу, потому что холодно. Когда ты вернешься, ты наверно обрадуешься, что у нас новая собачка. Мамочка назвала ее Филюсь… — Чесь.
12. II.40. — Дорогой папа, наверно война скоро кончится. Мы очень скучаем по тебе и страшно тебя целуем. Ирка подстригла себе волосы, и мама очень сердилась. Мама хотела послать тебе теплые перчатки, но… В апреле поедем к дяде Адаму и я тогда напишу тебе, как там…
В апреле… в апреле 1940 года… милый папочка Чеся и папа Ирки были убиты выстрелом в затылок.