Письмо Я. Д. Драгуновского в Москву в „Общество Истинной Свободы“
Письмо Я. Д. Драгуновского в Москву в „Общество Истинной Свободы“
Милые друзья! Хотя вам уже известно об открывшемся О. И. С. в деревне Драгуны Смоленской губернии, но считаю нелишним написать вам еще. До весны прошлого года я был только сочувствующим взглядам Л. Н. Толстого, но не знал, что есть такое общество; и вот 6 апреля я вступил членом в Общество при почтовом отделении „Донец“ Смоленской области, в тридцати верстах от нас, устроенном братьями Пыриковыми. Там же я написал заявление о вступлении членом в Общество в Москву.
У Пыриковых я купил брошюр Л. Н. Толстого. Только тогда я стал узнавать больше и больше мировоззрение Льва Николаевича, даже стал думать: почему же я раньше этого никак не мог понять? Я бы давно стал стремиться осуществить эти идеи на деле. Но потом я понял, что никогда не бывает поздно стремиться к добру. Потом я прочел письмо Московского О. И. С. „Всем друзьям и единомышленникам“, через которое я задумал открыть такое общество у себя. И вот этому еще способствует приехавший к Пыриковым Федор Алексеевич Страхов, а также и Елизар Иванович Пыриков. Я хотя редко, но бываю на беседах дорогого Федора Алексеевича, и вот его милые беседы, ласковые слова и чисто детская любовь так располагают, что после беседы хочется или очень радоваться или от радости плакать! Начинаешь переходить как будто в новый мир: и солнце-то, которое раньше светило, да не то; и в дожде, и в ненастье, и в холоде, и в зиме — во всем начинаешь видеть все прекрасное и любовное, хочется всех людей расцеловать, передо мной исчезает всякое зло, свою любовь хочется проявить ко всему живому, даже к дикому зверю; всем хочется сказать, что будем жить такой жизнью, и не только сказать, но прямо хочется закричать, что вот она жизнь, что всем надо так жить, чтобы было хорошо. Мало и закричать — хочется сделать что-то героическое или в этом роде, или даже чудо. Хочется сделать все по щучьему велению. И такие порывы мне приходилось высказывать Е. И. Пырикову, который говорил, что не надо стремиться делать какое бы то ни было чудо над людьми, а надо поработать над самим собой, тогда будешь видеть, как все само по себе переделается без всякого усилия с твоей стороны. Я углубляюсь в смысл сказанного и вполне присоединяюсь к справедливости подобных доводов, но все-таки почему-то не хочется молчать, а хочется говорить, чтобы все люди поняли это, а так как говорить и передавать мысли не так могу, то я начал приобретать книги и распространять среди людей. Но вот книг уже много, а хочется еще большего: открыть Общество. Стал я просить Ф. А. Страхова поехать на открытие, но Федор Алексеевич не мог по своему здоровью в такой холод, а согласился поехать Е. И. Пыриков, и совместно с ним мы 14 декабря 1919 года устроили собрание, на котором присутствовало около 60 человек слушателей. Членами вступили совсем мало, но не к этому мы стремились, открывая, а к тому, чтобы сказать во всеуслышание то, что услышали на ухо, положить закваску, как евангельская женщина, чтобы скисло все тесто. И вот брожение уже начинается. Заволновались власть имущие, духовенство и люди наружного обряда. Почти все они кричали в один голос, что эти люди приносят вред и проч. Но истина не боится клеветы, и люди, начавшие следовать по стопам ее, не боятся никаких страхов: перед ними исчезает всякий страх, и они видят выше всего, куда и стремятся — новое небо, на котором обитает правда!.. С братским приветом и любовью Я. Д. Драгуновский. 20 февраля 1920 г. (Из журнала „Истинная Свобода“ № 2, май 1920 г.)
Воспоминания об аресте 31 октября 1920 года за отказ от военной службы (*)
(* Мне было двенадцать лет, и я, хотя и слабо, но вспоминаю, как 31 октября 1920 года в нашу деревню Драгуны перед вечером приехали вооруженные люди и, войдя к нам в дом, стали делать обыск. Они переворачивали все вещи, перерыли всю нашу большую библиотеку и, отобрав несколько книг и журналов издания „Посредника“, объявили об аресте всех членов Общества Истинной Свободы. Арестовали двенадцать человек, среди которых были мой отец и три его брата: Петр, Тимофей и Василий. Другие члены общества: Егор Иванов, Сергей Поляков, Иван Федосов, Ефим Федосов, Елисей Кожурин, Игнат Поляков, Максим и Никанор Мищенковы.
Отец попросил меня, чтобы я сообщил об их аресте в Москву кому-либо из друзей, что я и сделал на другой день. (Из записок И. Я. Драгуновского). *)
Только один милиционер привел нас двенадцать человек в политбюро уездного города Демидова. Хотя мы были уже арестованные, на каковых в прежнее время смотрели как на опасных людей, но только один милиционер, да и то не все время, находился с нами, а по дороге заходил по своим делам. Из этого видно, что нас не считают за каких-то преступников, которых надо строго охранять, а было полное доверие, что мы никуда не разбежимся. Да и в самом деле, что мы преступного сделали, а если нас и арестовали, так ведь могут же ошибаться люди, делающие арест…
3 ноября около 12 часов дня мы уже были в политбюро. Коридор в доме на набережной реки Гобзы, где сказали нам постоять, был очень маленький и уже до нас переполнен людьми. Мы же, двенадцать человек, еле втиснулись. Там были такие же люди, как и мы: четырнадцать человек Свистовической волости. В этом маленьком коридорчике, битком набитом людьми, надо было еще давать проход в три разные стороны. Проходившие, вернее пролезавшие, работники политбюро ругали нас, мешавших им проходить, такими страшно нехорошими, нецензурными словами, что просто коробило от этой ругани. Да теперь и вообще стали страшно ругаться в „свободной“ России, при устройстве „равенства и братства“. Не диковинка слышать дикую ругань в „мать“, в „Христа“, в „Бога“ и во все доброе и святое… „У-у, набилось сколько святых чертей! Отвернись хоть немного, апостолы! Дай пройти, поганое мясо!..“ — и тут же добавлялась скверная ругань. Один из пролезавших среди нас, прижавшихся к стене, был Ершов, арестовавший нас в доме и проводивший обыск. Проходя мимо меня, он поздоровался, дав мне руку и сказав: „Вот вы все двенадцать человек в полном смысле толстовцы, а вот эти — указав на свистовических — далеко не похожи“. С этими словами он ушел. А я стал всматриваться в этих „не похожих“ на толстовцев людей, — и сколько я ни смотрел, наружных признаков, по которым можно было бы определить духовную жизнь людей, не было…
„Поляков Игнат!“ — Я немного вздрогнул, когда услышал первый вызов на допрос. Его повели. Учащенно застучало сердце в груди, и мысленно я перенесся в комнату допросов. Может ли перенести все трудности этот молодой Поляков? Долго думать не пришлось. С вызванным Поляковым что-то поговорили и выслали его обратно. За ним вышел один из работников политбюро и крикнул: „Драгуновский Яков!“ Я пошел за зовущим в зал, освещенный электрическим светом. Но здесь не остановились, а прошли в дверь направо, в маленькую комнату, которая была около четырех аршин ширины и около трех саженей длины, с одним окном в узком простенке. Перед окном стол, за которым два человека сидели и еще трое стояли, в том числе и мальчик небольшого роста. Обоих сидящих за столом я узнал сразу: один Шуруев, приезжавший в августе с отрядом солдат в нашу деревню за маслом, наряд на сдачу которого мы тогда не выполнили. Он тогда много и сильно кричал, угрожал расстрелом, но расстались мы тогда все-таки хорошо. Второй — Парфенов, бывший заведующий уездным отделом здравоохранения, знакомый мне еще с уездного съезда. Теперь он был здесь за следователя: писал протоколы, положив больную в ступне ногу на два стула, а костыли его стояли тут же у стены. Когда я вошел, мне предложили сесть на стул в конце стола. Теперь я был совершенно спокоен: спокойно вошел, спокойно сел на предложенный стул и спокойно отвечал на задаваемые вопросы. Прекратилось учащенное сердцебиение, и ни один мускул не дрогнул. Парфенов взял лист бумаги, на котором с одной стороны было напечатано: „Протокол обвиняемого“, а дальше следовали вопросы: где родился, холост или женат, был ли судим в т. п., словом, была подробная так называемая „анкета“, которую „необходимо заполнить“ при первом знакомстве с обвиняемым. Анкетные вопросы задавались мягко, и заполнили ее скоро. После последнего вопроса: „Был ли под судом или следствием“, начиналось обвинение. Здесь уже шло не так гладко, как при заполнении анкеты: много задавалось вопросов, много сыпалось ругательств, угрожали Губчекой, расстрелом и всем-всем, что только мог придумать ум людской.
— Ты когда заразился Толстым? — спрашивает следователь.
— Я давно хочу быть человеком, не делающим и не желающим никому зла, ответил я.
— Давно?! А при Николае небось служил?
— Да, служил. Но что поделать, что тогда я служил не за совесть, а за страх. И хотя на фронте пришлось быть, но врагов, которых мне приказывали убивать, я все-таки не видел. Наоборот, когда приходилось видеть немцев, я испытывал к ним жалость и пробуждающуюся любовь. И не только убивать, а мне хотелось их обнять, как братьев; мне хотелось помочь им чем-нибудь.
— Ну, пой песни, прикидывайся святым! Говори, сколько месяцев был на фронте? Ну, отвечай коротко, да не разводи свои басни!
— Семь месяцев.
— Когда оставил позицию?
— 23 июня 1915 года.
— Каким образом оставил?
— Так оставил — попал в лазарет.
— А потом, до революции, где ты был?
— До февральской революции так скитался в тылу, немного дезертировал, а до Октябрьской был дома.
— Почему же ты тогда не отказывался, а так болтался?
— Не было такого сознания, а к тому и страх еще меня одолевал.
— А теперь разве не одолевает?
— Да, теперь я повинуюсь совести.
— Что значит совести, где она у тебя сидит?
— Совесть не только у меня — и у вас есть. И если мы живем сколько-нибудь доброй жизнью, то благодаря тому, что люди все-таки прислушиваются к голосу этой совести.
— Ну, довольно тебе чушь молоть! Теперь скажи: когда ты познал это учение?
— Я начал познавать на позиции в мае и в июне 1915 года. С течением времени стал узнавать больше и больше. После февральской революции, когда началось свободное издательство ранее запрещенных произведений Толстого, вот тогда я начал узнавать о разумной жизни. Во мне и так была чуткая души, а тут еще встретился, через книги, — с великой душой. Представьте себе, я никогда не слыхал, что есть люди, которые не едят мяса. В первый раз прочитав маленькую брошюру Толстого „Первая ступень“, я сразу перестал употреблять в пищу мясо. И теперь знаю, что не только потому я не могу есть мяса, что про это сказал Толстой, а просто по своему внутреннему чувству не могу и мысли допустить, что мясо можно есть. И животных-то я никогда не убивал, за исключением только одной курицы, про которую во весь век свой не забуду.
— Как же ты мяса не ешь, а шубу носишь?
— Ношение шубы я не оправдываю. Действительно, делаю не по совести. Из этого видно, что я еще грешный человек и не нашел еще способа, чтобы заменить шубу в зимнее время.
— Тогда ваше учение какое-то непонятное: то жить по совести, то немножечко можно увернуться от совести. Поэтому и перед нами ты говоришь так, а живешь по-другому?
— Да, во мне еще много нехорошего, которое не нужно бы делать, но по своей человеческой слабости, по своему недомыслию — делаю.
— Тогда ты нам скажи: у вас есть что-нибудь определенное, к чему вы, толстовцы, стремитесь?
— Да, есть! Это Бог, а к нему разные пути, по которым люди идут. И отдельно у каждого человека есть свой крест, который он и несет. Вот почему и бывает так, что один живет более по совести, другой менее. Совершенных людей нет, но, главное, надо делать больше добра и держаться дальше от зла, увеличивать в себе любовь к людям, „не делать другому того, чего себе не желаешь“.
— Ну, довольно! Теперь скажи: твой год был призван в ряды Красной Армии?
— Нет, не был.
— Зачем же ты, дурак, отказываешься от военной службы, когда тебя никуда и не спрашивают?
— Я полагал, что скоро могут призвать, а потому заблаговременно подал заявление в суд.
— Заблаговременно! Вот как посидишь тюрьме, тогда узнаешь свое „заблаговременно“!
— Да ведь, по правде сказать, вам и не угодишь, — сказал я, — то я не угодил, что стал отказываться от военной службы, когда меня и не думали спрашивать; то мои братья не угодили, отказываются, когда их заставляют сейчас идти воевать. Когда же, по-вашему, надо отказываться от ужасных дел?
— Теперь война не такая, как при царе Николае была: тогда защищали капиталистов, а теперь мы должны защищать свои права на землю, на фабрики и на управление страной. Поэтому и отказываться от завоевания этих прав преступно? Признаешь себя в этом виновным?
— Нет, не признаю.
— А почему не признаешь?
— Потому что завоевывать права — стало быть, идти убивать людей, а всякое убийство есть самое величайшее зло в мире. Я давно уже чувствую в душе, что не могу делать это ужасное дело, убивать людей. И кто бы мне ни приказывал: царь Николай, Керенский или Ленин, я все равно не могу и не буду этого делать.
— Стало быть, ты всякую власть считаешь насилием?
— Совершенно верно, — говорю я.
— И в советской власти ты не замечаешь никаких хороших стремлений?
— Хороших стремлений я замечаю очень много, но не таким путем все это достигается. Для осуществления таких великих идей устарелый прием насилия не годится. Да разве и непонятно, что хорошее, доброе дело надо и делать хорошо, а плохо делавши — разве может из этого выйти что-либо хорошее? Дорогие друзья! — продолжал я, где те ваши прекрасные лозунги, которые были написаны на знамени 1917 года: „Долой войну! Долой смертную казнь и всякое насилие! Да здравствует равенство и братство!“? Ведь теперь этих прекрасных лозунгов и в помине нет, они давно запачканы кровью. Людей же, которые хотят осуществить эти великие идеи на деле, считают какими-то врагами; их преследуют, сажают в тюрьмы и даже расстреливают.
— А ты знаешь, дурья твоя башка, что не вечно ведь будет продолжаться война, а лишь только до тех пор, пока сотрем с лица земли всех буржуев и паразитов, тогда наступит царство социализма, и войны уже не будет.
— Да, но представьте, — продолжал я, — что я в какое-то отдаленное будущее не могу верить, как не верю попам в их будущий рай, так не верю и в ваш будущий рай. Я живу только настоящим, сегодня. Я даже не знаю, что может случиться со мной завтра; как же я могу сегодня делать что-либо ужасное для блага завтрашнего? Если я хочу хорошего для завтрашнего, еще не существующего, то я должен сегодня делать только хорошее. Так что, если мы хотим людям, и теперешним, и будущим, хорошего, то самое лучшее, что мы можем сделать, это вот сейчас делать все самое лучшее, доброе. Мы живем только теперь, только в эту минуту можем располагать своими поступками, из которых будет вытекать или хорошее, или плохое.
Видимо, не понравилось следователям это мое объяснение.
— Ну, довольно басни рассказывать, давай перейдем к делу! Скажи, ты агитировал против советской власти?
— Нет!
— Как же нет, когда спорна ты отказался от военной службы, а после тебя — и твои братья?
— Это без агитации. Они сами пришли к сознанию никому не делать зла.
— Но ведь ты организовал библиотеку в своем доме, ведь это тоже агитация, потому что книги ты давал и другим читать! Сколько ты имеешь книг?
— Да, действительно, библиотеку я организовал и другим читать давал, и имеется в библиотеке свыше тысячи томов. Организовал же я ее не с какой-либо дурной или корыстной целью, а для просвещения людей. Я полагал, что этим я иду навстречу Комиссариату народного просвещения, который задался целью создать частую сеть библиотек по всей России для просвещения темных масс. У нас в деревне безграмотность. Сам я получил начальное образование, и вот теперь своим трудом добавил и добавляю образования и просвещения. Из этих соображений я и организовал библиотеку, для своего просвещения и других людей.
— Так не признаешь себя виновным в агитации?
— Нет!
— А почему не выполнил наряд по хлебу?
— Потому, — отвечаю я, — что это требовалось для армии, а я ни служить, ни помогать ей своим трудом не могу и не буду.
— А правда ли, что к вам приезжали за хлебом сельские власти с армейцем и вы не хотели давать?
— Правда, приезжали, взяли шесть пудов ржи, и мы не протестовали.
— А почему не выполнял наряд подводами, и когда посылали устраивать склады-погреба для картофеля, ты не хотел?
— Все потому же, что это связано с войной, — говорю. — Подводы крестьянские требуются большею частью для солдат, чтобы отнимать продукты у крестьян. Погреба строить не пошел из тех же соображений. Я не могу помогать этому.
— Что ж, и виноватым себя не признаешь?
— Нет!
Все эти вопросы задавались мне двумя сидящими за столом, остальные же только слушали. Некоторые вопросы задавались в мягком тоне, а некоторые в очень грубом. Когда я хотел больше развить свою мысль, Парфенов (следователь) кричал на меня: „Замолчать!“, что и приходилось делать; когда же я молчал и не отвечал на заданный мне вопрос, он кричал, чтобы я отвечал. Когда кончили спрашивать, то стали копаться в документах, отобранных у меня при обыске. Наткнулись на мандат, выданный мне как уполномоченному по Смоленской губернии от Объединенного Совета Религиозных Общин и Групп.
— Какой черт выдал тебе этот мандат, такому дураку? Какой из тебя уполномоченный. Посмотри на себя, ведь ты совершенный дурак! Защищать он других будет! Он и за себя-то толком сказать не может. Молол-молол такую непонятную чертовщину, что тошно стало. Черт дурной, скажи: признаешь ты себя виновным в агитации против советской власти?
— Нет, не признаю!
— Как не признаешь, когда признался, что имеешь библиотеку, а это уже доказывает агитацию! Признавайся: если бы ты не был смутьян, не было бы столько отказывающихся от войны!
— Что с ним толковать, — сказал другой, — пиши в протоколе: „Признаю себя виновным в агитации против советской власти“, а он потом подпишет.
Я молчал. Написали протокол.
— Ну, слушай протокол, — сказал Парфенов и стал читать.
Я внимательно слушал, но не дослушал до конца, так как далее было написано: „Признаю себя виновным в агитации против советской власти“. После этих слов я не стал больше слушать, я не мог согласиться с таким обвинением.
Прочитав протокол, его положили на стол передо мной, сказав: „Подписывай!“ Я отказался от подписи. Взволновал их мой отказ. Шуруев, сидевший во время допроса за столом, встал.
— Почему не подписываешь?! — закричал он на меня.
— Потому что не считаю себя виновным в агитации.
— Так и не будешь подписывать? — кричали на меня со всех сторон.
— Нет, не подпишу.
— Подписывай, чертова голова, иначе плохо будет!
— Нет, не буду. Перепишите протокол, с которым я мог бы согласиться, тогда подпишу.
Еще больше их это взорвало.
— О-о! С ним будут нянчиться, переписывать протокол, проводи с ним одним время, тогда как там еще девять ожидают! Слушай, ты, идиот! Даем тебе последнее предложение, и если только не подпишешь, тогда пеняй на себя!
Я категорически отказался от подписи. Вот тогда-то и посыпались самые страшные, отвратительные ругательства, какие только мог придумать ум человеческий. При ругани они стали еще больше волноваться и бегать по комнате. Наконец, все ругательства вылились и, видно, новых еще не придумали.
— Вот что! — крикнул Шуруев, как бы открывая что-то новое и успокоительное. — Садись, пиши ордера в Губчеку, расстрелять его к черту, а в протоколе напишем, что от подписи отказался!
Они быстро, человека четыре, подписали протокол, а один начал писать ордер в Губчеку. Опять та же анкета, но в другой форме, опять было задано несколько вопросов, на которые я спокойно отвечал. Вообще я все время чувствовал себя спокойно. Они кричали, ругали, а я продолжал спокойно сидеть, как будто все это не касалось меня. Как будто и угрозы расстрелом не пугали меня. Пусть будет что будет.
Кончив писать ордер, опять обращаются ко мне:
— Знаешь ты, дура чертова, что через твое идиотское упрямство тебя можем отдать к расстрелу? Губчека не станет с тобой церемониться, как мы здесь.
— Ну что ж, это дело ваше, а мое дело — прощать мм, как не понимающим, что делаете.
— Довольно, довольно соловьем петь, убирайся к черту! Мы увидим, как ты запоешь перед Губчекой!
С такими сопроводительными словами я вышел из комнаты допросов и возвратился к своим друзьям, с волнением ожидающим меня. Хоть и через двое дверей, но им были слышны ругательства и крики, и это их волновало. Когда я сел, ко мне в темноте прильнуло несколько голов и шепотом стали спрашивать: „Что тебе было при допросе?“ Я в коротких словах рассказал, чего от меня хотели и за что ругали.
Успокоились мои друзья, узнав, что меня не били.
На несколько секунд наш разговор был прерван вызовом опять Игната Полякова. У меня опять стали спрашивать, какие задавались мне вопросы и как выслушивали мои ответы. Им хотелось все знать, но разговор наш был окончательно прерван прошедшими через коридор в комнату допросов двумя человеками. Не прошло и минуты, как опять вызывают: „Драгуновский Яков!“
Из этих двух пришедших один был (как после узнали) заведующий политбюро — Летаев. Как только он пришел, ему, вероятно, сказали, что самого главного уже допрашивали и он отказался подписать протокол. Когда я вошел в комнату допросов и остановился у двери, передо мной стоял этот заведующий. Кто-то за спиной у него сказал:
„Вот он, ихний главарь, агитатор против советской власти, не хочет признать себя виновным и не подписывает протокол“.
— Ты почему не подписываешь протокол? — закричал Летаев, свирепо сверкнув глазами. По его лицу было видно, что он мастер своего дела. Только глазами он мог испугать человека, а если искажал лицо и открывал рот, в котором вверху не было двух зубов, тогда он становился страшен и непохож на нормального человека.
— Я не согласен с обвинением в агитации, — ответил я.
— Так не подпишешь?
— Нет, не подпишу.
Не успел я произнести последних слов, как посыпались удары кулаками по левой щеке. Летаев был среднего роста, но крепкого телосложения, и удары наносил такие веские, что я не мог устоять на одном месте: меня повело в сторону, и я упал бы, если бы не поддержала стена. Ударов около шести было нанесено, и при первом же ударе я почувствовал сильную боль в челюстях, а потом и головокружение. Увидев, что меня повело в сторону и с моей головы слетела шапка, он остановился как бы перевести дух и собраться с новой силой. В это время я поднял шапку и остановился перед ним, чувствуя головокружение.
— Теперь подпишешь протокол, признаешь себя виновным в агитации?
— Нет, виновным себя в агитации не признаю и протокол, с которым я не согласен, подписывать не буду.
От моего твердого, категорического отказа в нем проснулся дикий зверь. Он удар за ударом, со всего размаха стал бить меня сапогом, попадая между ног. Мне стало невыносимо больно… Чувствую: вот-вот, еще удар — и смерть. Каждый знает, что это самое чувствительное место у мужчины, и одним метким ударом можно лишить жизни. У меня из глаз потекли слезы. Я инстинктивно стал закрывать шапкой то место, по которому он ударял, но Летаев был свиреп и ловок, и эта защита ему не мешала, он метко попадал в желаемое ему место из-под низу. Несколько раз он попал сапогом по рукам, которыми я закрывался, и из них полилась кровь. Я подумал, что вид крови остановит его, но зверь, проснувшийся и этом человеке, только обрадовался. Он без смущения продолжал бить сапогами изо всей силы. Вижу, что он хочет окончательно убить меня, и стал умолять его:
— Брат! Образумься! Брат! Прости!
Но ни мои мольбы, ни кровь, ни слезы не тронули его, он продолжал бить до тех пор, пока не устал, и только тогда остановился.
— Теперь подпишешь протокол? — крикнул Летаев.
— Нет, не подпишу. — У меня появилась какая-то каменная твердость. Когда меня били, чувствовал страшную боль, но подписать тот ужасный протокол все равно не мог. Летаев не стал больше бить меня и, как ни в чем не бывало, стал предлагать, чтобы я сам написал о своих убеждениях. Хотел я и от этого отказаться, но потом решил написать. Меня вывели из этой комнаты в другую, свободную, и, посадив за стол, дали лист бумаги. Но как я буду писать, когда у меня такое сильное головокружение, во рту пересохло, все болит и кровь из руки течет? Сел я и задумался: как и что я буду писать, когда ничего не соображаю. Вышедший со мной Шуруев, видя, что я не могу писать, наклонился ко мне через стол и ласково стал показывать, как надо заполнять анкету. Когда анкета с трудом была заполнена, он сказал:
— Теперь пиши о своих убеждениях.
С этими словами он ушел опять в комнату пыток. Там били одного за другим Поляковых, которые так же, как и я, умоляли своих палачей. Мне в таких условиях очень трудно было писать. Чтобы написать слово, я долго думал. Не знаю, сколько времени я писал, но знаю, что обоих Поляковых уже „допросили“ и уже завели Ефима Федосова… За моими показаниями два раза приходил тот безнравственный мальчишка, прислуживающий и развращающийся в политбюро. В третий раз пришел и стал вырывать у меня бумаги.
— Давай, больше не хотят ожидать!
Многое мне хотелось еще написать, но не дают. Ладно, пусть берут. Мои друзья сидели в темной комнате не шевелясь, только вздыхали и ужасались, когда сюда долетали звуки ударов и стоны из комнаты пыток. Видя мое состояние, со мной в разговор они уже не вступали, и вообще никто не хотел проронить ни одного слова, всех охватил ужас побоев. Сейчас были слышны удары и вопли: в комнате пыток был Ефим Федосов. Его били, а он умолял не мучить его…
Ужасно переносить, когда бьют тебя самого, но еще ужаснее, когда бьют и мучают другого человека и до тебя долетают звуки ударов и тяжелые стоны. Слезы и страдания других так и щемят за сердце. Но вот затихло, и тут же представляешь себе что-то ужасное: вот уже убили… вот человек кончается… Ужас, ужас! Вот пробежали по коридору с большим ковшом с водой. Воображаешь себе, что прибили человека до беспамятства и теперь будут отливать водой…
Но оказалось, Федосов сам попросил воды, так как от побоев у него сильно пересохло во рту.
— Драгуновский Яков! — кричат опять. Я пошел, думая, что еще будут допрашивать.
— Кто здесь есть из твоих братьев в той комнате?
Я сказал, что только брат Василий.
Вызвали Василия, а меня выслали вон. Прошло минут десять, опять вызывают меня. Я вошел в четвертый и в последний раз. Брат сидел на стуле, а заведующий политбюро Летаев стоял возле него и требовал подписать протокол. Брат отказывается подписываться, потому что в протоколе обвинение в дезертирстве. Он попросил самому прочитать протокол. Действительно, протокол составлен как на дезертира: „Протокол обвиняемого в дезертирстве под укрытием „толстовства“. Брат не стал дальше читать, положил протокол на стол со словами: „Не буду подписывать такой протокол“. Тогда Летаев обращается ко мне:
— Ты ихний учитель, заставь своего ученика подписать протокол.
— У нас один Учитель — Христос, а мы между собою братья, и протокол подписать заставить я не могу, потому что у него свой разум.
— Да ведь ты написал и подписал, почему же он не подписывает?
— Так вы дайте ему самому написать, тогда и он подпишет.
— Что-о, — закричал Летаев, — если за вами, отдельно за каждым, записывать, вся ночь пройдет! — И обращаясь к брату:
— Ты подпишешь протокол?
— Нет, не подпишу.
Тогда Летаев ударил брата три раза наотмашь кулаком по носу и правой щеке. Ручьем хлынула кровь из носа.
— Подпишешь протокол?
— Нет, не подпишу.
Меня сейчас же выгнали вон, а брата начали бить; того брата, который отказывался, бывши у французов; отказывался, бывши у Деникина, воевать против своих русских, так называемых „красных“; теперь отказывается и здесь, у „красных“, идти на ужасное дело — убивать на войне себе подобных, русских же, только названных „белыми“; и его начали страшно бить, назвав „злостным дезертиром“. Я испытывал неописуемый ужас. Через две двери были слышны возня, кряхтение, глухие удары и страшно болезненные вздохи… Слышался частый топот ногами, и опять глухие удары… удары…
Не знаю, сколько времени это продолжалось, но нам, сидящим в другой, темной комнате, слышавшим все это, показалось очень долго. Долго молчал брат под ударами, но не выдержал и закричал:
— Братцы! Пристрелите лучше меня!.. — но и после этого крика его продолжали бить, бить… Но вот все затихло; проходит несколько томительно жутких, мертвых минут. Опять представляю себе, что брата уже убили, вот здесь, рядом, в эту минуту…
Брата Василия били до тех пор, пока сами избивавшие не устали и их жертва пришла в беспамятство. Тогда они посадили его, бесчувственного, в стоявший тут же рядом разбитый шкаф, и один из них побежал за водой. Они, видимо, знали, что холодная вода приводит в сознание избитого до полусмерти человека, но… Василий не взял ее. Почему не взял, он и сам не знает. После он рассказывал, что в это время он был как сумасшедший и ничего не соображал, а через некоторое время, когда пришел в сознание и сильно хотел пить, ему воды уже не предлагали, а сам просить он не хотел. Из шкафа его вытащили и, переведя в другую комнату, посадили на стул. К нам он пришел не скоро, когда пришел в себя.
В комнату допросов и пыток был вызван Кожурин. Этого молодого человека тоже сильно избили. Из всех десяти человек, вызванных этой ночью на допрос, не били только двоих: Ивана Федосова и Гусарова; нам же, остальным, подвергшимся избиению, досталось очень и очень тяжело. Тем, которых били последними, досталось меньше побоев, так как время уже было далеко за полночь и работники политбюро торопились закончить свою „работу“; да к тому же такая „работа“ тяжела и физически, и нравственно.
— Веди их в милицию! — поручили они милиционеру. Когда мы выходили, то один из работников политбюро, Шуруев, освещал лампой коридор и всматривался нам в лица.
— Что, сердиты? — говорил он тем, кто не смотрел его сторону, — а толстовцами считаетесь! Толстовцы ведь не должны сердиться.
Я проходил последним и взглянул в его сторону.
— И видно, что нарочно глянул, а все-таки сердит! — сказал он.
Такими сопроводительными словами нас отправили, побитых и измученных, обратно к нашим друзьям, ожидающим нас с нетерпением и тревогой на душе. Придя в темное холодное помещение, мы ощупью нашли свободный уголок. Подложив под головы мешочки с сухарями, мы кое-как, охая, легли.
Уснул я только под утро. Иван Федосов нисколько не спал в эту ночь; он думал, вздыхал и говорил: „Почему это всех били, а меня миновали? Как будто я святее всех?“ Ему сильно хотелось, чтобы и его побили, и непременно больше всех… он мог бы все перенести, а тут, как нарочно, его миновали…
Днем нас перекликали по фамилии и, поставив по два человека, под конвоем из пяти человек отправили в тюрьму.
<Запись 1920-х годов>