Часть I ПОД МОСКВОЙ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Часть I

ПОД МОСКВОЙ

Шестаковка.

(1921–1931)

31 декабря 1921 года несколько молодых людей, решивших вести коллективное сельское хозяйство, заключили с УЗО (Московский уездный земельный отдел) договор на аренду небольшого бывшего помещичьего имения, носившего название Шестаковка. Площадь всех угодий — пашня, луг, парк, сад, кустарник и пруд — всего 50 гектар.

В старом липовом парке стояли два больших деревянных дома, а возле небольшого старенького скотного двора стоял еще дом, когда-то что-нибудь вроде кухни для скота и для жилья рабочих. Низ был из кирпича (одна большая комната с русской печью), выше был надстроен еще один убогий этаж из бревен, а сбоку к кузне был прирублен небольшой флигелек в три комнаты. Вот в этом-то доме и поселились новые поселенцы.

Шестаковка была совсем недалеко от Москвы, от Калужской заставы, если напрямик, кустами, проселком, то километров 12, а если по Боровскому шоссе, через деревню Никулино и село Тропарево — километров 15. Но, несмотря на близость Москвы, место было на редкость тихое и уединенное. Находилось оно в большой развилке двух железных дорог — Павелецкой и Киевской и в меньшей развилке двух шоссе — Калужского и Боровского. Поля по слегка всхолмленной местности, осиннички да кустарники. По лощине протекал небольшой ручеек, за которым расположилась деревушка Богородское (дворов 20) и еще немного в стороне село Тропарево. Судя по названию сел, земли эти когда-то были церковными, и в самом имении стояла небольшая каменная церковь старинной архитектуры, осматривать которую иногда приходили экскурсии любителей старины, и они говорили, что время ее постройки относится к царствованию Иоанна Грозного. А один из деревянных домов в парке — «старая дача», как мы называли ее, стоял уже более 100 лет и, по преданию, в ней останавливался Наполеон в 1812 году. Стояла она на хорошем фундаменте из пиленого известняка, а бревна были обшиты тесом. Когда в 1928 году мы ее разобрали для постройки большого коммунального дома, то сосновые бревна звенели, как новенькие, были необычайно крепки и торцы у них были обработаны топором; видно, когда ее строили, пил еще не было.

Уезд был Московский, волость, — Царицынская, сельсовет — Тропаревский, год революции — пятый.

До нас там стоял рабочий полк и вел, очевидно, небольшое подсобное хозяйство, потому что, уходя, они передали нам одну корову — Маруську — и две семнадцатилетних лошади — Ворона и Лыску, у которых были года, кости и на костях голая кожа, потому что шерсть вся повылезла от снадобий против чесотки: из инвентаря была одна военная двуколка (та самая, на которой я как-то ехал в Москву через богатое Тропарево на лошади, без шерсти, с супонью из проволоки и вдобавок чека выскочила и колесо покатилось в канаву, а проезжавшие мимо на рессорных «качках», на сытых лошадях тропаревские огородники презрительно говорили: «Вон коммуна поехала», а я, съежившись от стыда, пыжился, падевая грязное колесо). Оставил нам еще рабочий полк яму с силосом из картофельной ботвы, 70 пудов сушеных веников на корм скота и 500 пудов мороженой картошки. Вот и все. В стране был еще голод и разруха. Надо было жить и начинать хозяйство. Средств не было. Начали разбирать один из деревянных домов в парке. Пилили на чурки, кололи на дрова, вязали в вязаночки, запрягали Ворона и везли в Москву. Двенадцать километров ехали иногда целый день, у лошади не было сил. Москва бедствовала топливом, и мы меняли дрова на продукты — хлеб, сухари, фасоль, крупу и т. д. Этим питались.

Приближалась весна, добыли семян овса всего 7 пудов и этими семью пудами засеяли гектара три. Сеяли рядками, рядок от рядка сантиметров 50 и овес вырос сильный, как камыш. После первого урожая жизнь пошла легче, было вволю картошки, моркови, овощей и молоко понемногу.

Назвали наш коллектив «Жизнь и труд» — так предложил Ефим Моисеевич Сержанов, первый застрельщик всего этого дела. Это был человек необыкновенно энергичный и трудоспособный. Проработав целый день, он мог лечь, не раздеваясь, где-нибудь на дрова за печку и, поспав часа 2–3, вставал и опять брался за какое-нибудь дело. Его товарищ и единомышленник Швильпе, Шильпа, как мы называли его упрощенно, как и Ефим Моисеевич, был душою дела. Оба они были из анархистов, образовавших свою группу «АО», о чем я скажу еще после. Шильпа любил огородничество и любил возиться с механизмами. Он шнырял по соседним разрушенным хозяйствам, собирал поломанные машины и из них собрал косилку, жнейку-самостроску, ручную молотилку, сеялку, все это сильно помогало нам в труде. Оба они были вегетарианцами, и с первых дней было решено, что общее питание будет вегетарианское.

Еще в состав коммуны входили Завадские — большая крестьянская семья, состоящая из стариков — отца и матери, трех взрослых сыновей и двух дочерей и жены одного из сыновей. Старики были простые крестьяне, а дети все в большей или меньшей степени придерживались коммунистической идеологии и были замечательными, культурными работниками, относились к труду с большой любовью и энергией. От них я многому учился в крестьянском труде.

Еще работали в коммуне две рязанские девушки Анисья и Алена. От голода и малоземелья пришли они искать заработков у подмосковных огородников, зашли в коммуну, да так и остались в ней. Были еще два подростка из детского дома — Федя Сэпп, эстонец, и Антоша Краснов, чуваш. В дружном, трудовом, трезвом коллективе и они, естественно, вырастали трудовыми и хорошими людьми. Да еще присоединились я и мой товарищ по стремлению на землю, московский школьник Котя Муравьев. Бывал и еще народ приходящий и временный. Жили весело, трудились с большим подъемом. Чуть свет вставали, ложились, когда уже совсем темнело. Частенько, бывало, за вечерним столом сговаривались, кому сегодня дежурить ночь — кормить лошадей, подчищать у коров, собирать молоко, везти в Москву, разбудить и помочь запрячь возчику, разбудить доярок, да и вообще караулить ночью, и кто-нибудь дежурил до утра, пробыв без сна целые сутки. Разбудив доярок, в 4 часа ложился спать, а часов в 10 уже выходил на работу, причем никто его не будил. А один раз, я помню, получилось так: проработав день, я отдежурил и ночь. С молоком должен был ехать Ефим Моисеевич, а когда я его разбудил, оказалось, что он заболел — сильный жар, тогда я решил съездить сам. Развез молоко во 2-ю Градскую больницу на Б. Калужской улице, в детясли фабрики Гознак на М. Серпуховке и поехал домой. Хотелось спать, глаза слипались и клевал носом. С удовольствием предвкушал, как, приехав домой, завалюсь спать. Приехал — а там тревога, — куда-то делись жеребята, то ли убежали сами, — надо искать. И я побежал тоже. A когда нашли, я повалился на солому во дворе и заснул. Потом подсчитал — пробыл без сна, в труде 36 часов.

Но все это тогда не тяготило, и хозяйство быстро шло в гору. Уже с начала 23 года хозяйство стало товарным, мы снабжали молоком 2-ю Градскую больницу и детские ясли фабрики Гознак, причем молоко было всегда отличного качества и доставлялось ни кухни ежедневно в течение более семи лет аккуратно рано утром.

Все дела обсуждались сообща за столом в завтрак, обед, ужин. Никто не был официальным руководителем. Наоборот, мы стремились, чтобы все члены коммуны были всегда в курсе всех дел, и решили, что все по очереди, сменяясь каждый день, будут руководить текущими работами — дежурить.

В начале нас совсем никто не касался. Мы не знали ни прописки, ни устава, ни налогов, ни разных сельскохозяйственных инструкций и т. д. А дело шло хорошо.

Единственным недостатком (как я это теперь вижу) было чрезмерное увлечение трудом. Труд поглощал все время, все силы, все внимание. Это, конечно, было ненормально, а может быть, этого требовало само время, надо было стране выходить из разрухи и голода каким-то чрезмерным усилием.

Здесь хочу немного сказать об «Аоистах» — Сержанове и Швильпе, поскольку они были первыми зачинателями этого дела. Вначале они были анархистами, потом отделились в свое особое течение.

Сержанов как-то раз сказал мне: «Мы, собственно говоря, не анархисты, а экстархисты — т. е. внегосударственники». Зная мой толстовский уклон, они говорили: «Вот вы, толстовцы, стремитесь к естественному, а мы, наоборот, считаем естественное — диким, хаосом. Мы считаем, что всё, всё в области человеческой жизни без исключения надо совершенствовать, изобретать. Надо изобретать так, чтобы все было разумно, целесообразно. Например, язык, на котором сейчас говорят люди, это же такой бессмысленный хаос. Надо, чтобы каждое слово имело связь с родственными словами и понятиями. Ну, например нос. Почему нос? откуда это? — все должно бы быть так: запах, пахнуть, тогда логически надо бы говорить — нюхалка, а не нос», и т. д. Это, конечно, я взял грубый пример, но они изобрели свой язык «Ао». Они говорили меж собой на нем. Дали себе имена, которые имели свой смысл. Сержанов был Биаэльби, что-то вроде изобретатель жизни, а Швильпе — Биаби, тоже что-то вроде этого. Называли они себя по-русски — всеизобретатели. Они мечтали создавать искусственные солнца, устроить межпланетные сообщения. Они хотели сделать жизнь человека вечной. У них был на Тверской улице свой клуб и при нем был так называемый «социотехникум», где они проводили разные эксперименты, над собой. Они говорили: это же глупо, что человек треть своей жизни, такого драгоценного времени, проводит во сне, и упражнялись в том, чтобы спать как можно меньше. Они говорили: человек много ест, пища эта сгорает в человеке, и человек от этого быстро изнашивается, надо изобрести такое концентрированное питание, в виде пилюль — «пиктонов», проглотив которые, человек получил бы все нужное для жизни своего организма, но чтобы в то же время это питание было безвыделительное и человек не сгорал бы, а сохранялся долговечно. Они делали эти опыты, и один наш будущий коммунар, Миша Роговин, чуть не отдал Богу душу от этих опытов. Они говорили: природа несправедлива — одного сделала красивым, другого некрасивым, это надо исправить, надо всем носить маски. Елку они считали наиболее совершенным деревом по всему ее строению. Толстого считали великим изобретателем в области морали.

Они были вегетарианцами, антимилитаристами и не шли на военную службу, очень любили всякую технику и изобретения. Но каковы бы ни были их убеждения, но в жизни, коллективной, трудовой жизни, это были незаменимые люди — трудолюбивые, сметливые, общественные и всегда веселые.

Табаку, водки, ругани, разврата они не допускали, что при их вегетарианстве и антимилитаризме и отрицании государства создавало почву для близости с нами, толстовцами, в практической жизни.

Сельское хозяйство они любили, но оно поглощало все время и все силы без остатка, а им хотелось работать в своем направлении, и, кажется, в конце 23 года они выбыли из коммуны.

С уходом Сержанова и Швильпе стала ощущаться острая нехватка людей, и не просто людей — рабочей силы, а людей, сознательно стремящихся к общей жизни и общему труду.

Надо было привлечь новые силы. Для этого сложились очень благоприятные условия. Существовало Московское Вегетарианское общество им. Л. Толстого, там почти ежедневно происходили какие-нибудь собрания, доклады, беседы, но по субботам вечером бывали наиболее значительные и многолюдные собрания, и я после трудового дня, закончив немного пораньше, бежал в Москву, в Газетный. Там я встречался с многими людьми, с разных концов страны. Многие из них стремились жить на земле трудами рук своих, но они не имели за что ухватиться, не было ни средств, ни земли, и вот они узнавали, что есть и земля, и дело начато, и товарищи есть, и к нам потянулся народ.

А. Н. Ганусевич с семьей, С. В. Троицкий с семьей, Поля Жарова, Надя Гриневич, А. В. Арбузов, Алеша Демидов, И. С. Рогожин и другие.

К этому времени нами уже был принят и зарегистрирован в земельных органах устав коммуны. Но здесь получилось расхождение с семьей Завадских. Мы хотели роста коммуны, не ограничивать число желающих вступить в нее. Завадские же были сторонниками небольшой, но сработавшейся, почти семейной коммунки. И они вышли, найдя себе участок еще поменьше и с меньшим количеством людей. Имущество выходящим мы выдали без всякого спора пропорционально вложенному по времени труду, и осталось у нас опять очень бедное хозяйство. Но энергии было много, навык уже был, организация уже сложилась.

Мы заняли в банке 600 рублей и поехали вдвоем с Мишей Поповым в Тамбовскую область, на его родину. Там у крестьян был хороший молочный скот и хорошие лошади. Мы закупили коров, привезли к себе и быстро восполнили и расширили стадо.

Молочное дело поставлено было хорошо. Луговое и клеверное сено, корнеплоды — турнепс, брюква в изобилии, жмых и отруби не переводились. Кормили, придерживаясь подбора кормовых единиц, согласно удою и весу. Коров, которые с новотела давали менее 25 литров в сутки, мы не держали. Были коровы, дававшие 30–35 и до 40 литров. Но эти удои достигались не с разу, а когда они уже более года стояли у нас на правильном кормлении. Молоко возили в больницы — средства были. Был скот, был навоз, для которого мы сделали правильное навозохранилище, с ежедневным поливом навозной жижей из жижеотстойника. Был хороший навоз и вовремя вносимый в землю, были минеральные удобрения, был правильный севооборот и культурная обработка почвы, были и хорошие урожаи. Корнеплодов мы собирали более 3000 пудов с гектара, картофеля — 1500–2000 пудов, ржи — 120–150 пудов с гектара. Клевера снимали два укоса.

К 1925 году мы уже жили вполне обеспеченной жизнью. Питание было общее, бесплатное, также жилище, освещение, отопление, а на одежду и обувь выдавали каждому ежемесячно 25 рублей на расходы по его усмотрению.

По вечерам иногда пели песни русские, народные, а иногда и плясали до отрыва каблуков. Я узнал тогда, что когда человек работает с горячим желанием, то он может легко преодолевать большие трудности, и наоборот немилый труд иногда бывает для человека так невыносимо тяжел, что он может по-настоящему заболеть и надорваться.

Тогдашнее наше самочувствие я попытался выразить в стихе «Сенокос».

С косогора зеленого,

Гладко сбритого косой,

Прогремим на телеге подмазанной

На широкий луг большой.

Жарко! Лыска рыженький,

Озорной, в скачки бежит…

Мы с телеги ноги свесили,

Сердце радостью дрожит.

Босоногие, беззаботные,

В этот день голубой,

Мы с природою лучезарною

Прозвеним одной струной.

Вилы длиннозубые,

В копны рыхлые, душистые

С силою вонзим

И напружившись,

Вёдру радуясь,

Воз высокий нагрузим.

Стог, широкий в основании,

Только к ночи завершим

И, усталые, но веселые,

Шумно к пруду побежим…

Коммуна достигла хозяйственного расцвета. Хорошо питались. Все были обуты и одеты. Помню, как в холодный, грязный, осенний день я увидел Сергея, работающего возле скотного в новых, добротных сапогах, и это было так необычно и радостно — ведь мы привыкли видеть его лазящим по глубокой, вязкой грязи босым. Справили мы и рессорную качку возить молоко. Завели хороших лошадей. И раз мне случилось ехать в Москву через Тропарево, и как раз в том месте, где когда-то, в первые дни коммуны, соскочило колесо с моей двуколки. Я сидел на козлах хорошей повозки, одежда моя — поддевочка и высокая черная шапка — напоминали подмосковного огородника, а сытая, красивая, серая в яблоках лошадь, с высоко подтянутой под дугу головой, говорила за то, что мужик едет богатый, и шедший навстречу старик с седой, длинной бородой издали снял шапку, приветствуя, очевидно, кого-то достойного уважения, а увидев меня, досадливо отвернулся.

Окрестные мужики стали стремиться взять у нас на племя хорошую телочку. Стали приходить брать попахать двухлемешный саковский плуг (а пахали тогда под Москвой больше сохами), то веялку попросят (веяли лопатой), то молотилку (молотили палкой по бочке).

Но самым ярким признаком нашей победы был запомнившийся мне случай: уродился хороший хлеб. Достали мы в одном совхозе, в Черемушках, напрокат сноповязалку. Наладил ее Прокоп. Я запряг тройку добрых коней и поехал по кругу. Ровно ложились связанные снопы. Переставляя регулятор, я делал их больше или меньше — как надо было. За дорогой было Тропаревское поле. Низкие, изреженные хлеба их не могли равняться с нашими. Два тропаревских крестьянина, остановившись, наблюдали за моей работой. Я остановился. Поздоровались. «Да, — сказал один из стариков, — ваше дело идет вверх, а наше — вниз», — показал он на свои хлеба.

Понемногу ознакомились с окрестным населением, и отношения сложились хорошие, несмотря на уклад нашей жизни, совсем другой, чем у них. Народ в Тропареве и Богородском был привержен церкви. Строго соблюдали все церковные праздники, гуляли по два, по три дня, а я по молодому задору каждый год на первый день Пасхи запрягал лошадь и возил навоз на огород, сопровождаемый недоброжелательными взглядами шедших разнаряженной праздничной толпой крестьян из церкви.

Задумали мы как-то провести в Тропареве беседу о Толстом и его мировоззрении. Обратились к председателю сельсовета Рубликову, серьезному мужику, коммунисту. Рубликов любил всякие доклады, лекции и беседы, охотно разрешил и оповестил мужиков. Собрались в чайной. Чайная была в селе своего рода клубом, сидя за чайником дешевого чая, мужики беседовали о своих делах, о базаре и т. д. Туда и явились мы — мой отец, Николай Васильевич Троицкий и я. Народу собралось много — исключительно мужики, в большинстве старые, бородатые и серьезные. Отец говорил о Евангелии Толстого и читал выдержки. Сначала его встретили суровыми окриками: «Не смешивай духовного со светским» и т. д., но потом слушали со вниманием и по окончании просили заходить и беседовать еще. Особенный успех выпал на долю Николая Васильевича, он прочел известное письмо Толстого крестьянину о том, «долго ли будут многомиллионные серые сермяги тащить перевернутую вверх колесами телегу».

Я притащил целую кипу брошюрок Толстого — «Истинная свобода», «Проезжий и крестьянин», «О войне» и другие издания «Посредника», и у меня их все раскупили. Звали нас еще приходить с беседой, но больше не пришлось.

Народу в коммуне прибывало. Кроме постоянного ядра, у нас все время были еще люди, приходившие кто на день-два, а кто на все лето. Бывали и гости, люди, интересующиеся коммуной, присматривающиеся — подойдёт ли для них такая жизнь. И у нас выработался неписаный обычай — приходи кто угодно, садись за общий стол, гуляй, смотри три дня, а на четвертый и далее — будь гостем, но принимай участие в труде, наравне со всеми. Много интересных людей прошло через коммуну. Некоторые из них с первого же дня вливались в общую семью, брались за работу и оставались в коммуне навсегда. Были и иные. Помню, пришла к нам из Москвы девушка, мы ничего не знали о ней, только видно было, что она горожанка, деревни не знает совсем. Дня два она ходила, осматривалась и все время молчала. Вид у нее был печальный, замкнутый, что-то тяжелое прошло в ее жизни. На третий день она попросила работу. Ей сказали вычистить скотный. Неумело, но прилежно выкидала она навоз, прибрала стойла, почистила скребницей коров, подмела метлой проход, и когда я вошел, она, познав радость труда, сказала: «Как чисто». Так она работала еще два дня, но когда я опять зашел в скотный, она спросила: «И это так каждый день?» — «Да». — «Как скучно», — сказала она и ушла из коммуны в ту же неизвестность, откуда и пришла.

Бывали и такие гости: пришли двое, один курчавый, толстогубый, брюнет — Лейцнер, и другой помоложе, попроще — Шура Постнов. Все бы ничего, но они оказались «голистами». Выйдут на работу и разденутся, как есть в чем мать родила. Усядутся на грядках, полют, а женщины отвернутся от них спиной, уткнутся лицом в грядку и тоже полют. Хорошо! Когда к столу приходили, трусы все же надевали. Народ мы были свободолюбивый, кто говорит: «Ну и пусть», а кто: «Ну, все же неудобно». Дальше — больше, волнение возрастало чуть не до трагедии, и все же их выдворили.

Пришел к нам белокурый, тихий человек — Клементий Красковский. Он что-то не прижился в Новоиерусалимской коммуне, и у нас ходил какой-то безучастный, как в воду опущенный. Раз как-то зашел у меня с кем-то из коммунаров разговор о нем: «Да что ж Клементий, — сказал я, — для него здесь все чужое, не родное». А Клементий стоял над нами на балкончике и все слышал. «Почему ты так говоришь?» — спросил он меня. — «А что ж, неправда?» И у нас состоялся разговор, без ругани, но вполне откровенный, и с того дня Клементия как подменили, для него коммуна стала дорогим, родным домом, тем более что родных у него никого не было. Он весь ушел с головой в ее жизнь и заботы и таким и оставался до своей трагической гибели в 1937–1938 годах.

Мы с ним были очень дружны, но, живя в коммуне, мы так были полны настоящим, что мало касались прошлого. Теперь я сожалею об этом. О Клементий я знаю только то, что происходил он из бедных крестьян Смоленской (кажется) губернии. Окончил четырехклассную школу, и поэтому, когда началась война (1914 г.), его направили в школу прапорщиков, и вскоре он оказался на фронте. Верил он тогда наивно, так, как говорили ему в школе сельской и потом в военной. Верил, что немцы — враги, что надо защищать родину, царя и веру православную. Он мне рассказывал, что на войне ему приходилось бывать и в боях, и в атаках, но чувства страха смерти он не испытывал. Все было просто. Но потом стали находить сомнения. Он встретился с толстовцами, и все перевернулось, — немцы стали не врагами, а такими же обманутыми людьми, а царь-батюшка и вера православная оказались пустым, жестоким обманом. Жизнь его приобрела новый смысл. Оружия он больше не брал в руки.

Ему (да и многим другим нашим коммунарам) впоследствии часто приходилось слышать от представителей власти упрек: «А за царя ты воевал, а теперь оружия брать не хочешь!» Да, они воевали, воевали честно до тех пор, пока верили, что так надо. Но страдания войны, революция и могучее, правдивое слово Л. Толстого открыло им глаза, разбудило сознание, подтвердило то, что смутно говорила им совесть, и эти люди навсегда сменили свой путь, отказались от насилия.

Наиболее яркой и наиболее трагичной была, наверное, из членов нашей коммуны жизнь Сергея (Сергей Васильевич Троицкий). 1917-й год застал его в рядах действующей армии. Февральскую революцию он встретил с радостью, а Октябрьскую — принял всем сердцем. Идеал коммунизма захватил его целиком, без остатка. Идеи Толстого были известны ему и тогда от его старшего брата Николая — толстовца. Они много беседовали, спорили, но каждый пошел своим путем. Сергей окончил Красную военную академию, не захотев оставаться на штабной работе, уехал в действующую армию.

Шла война с Польшей, и он с боями дошел до Варшавы. Сергей воевал, воевал за свой идеал, но толстовские зерна, наверное, раз запав в его сознание, не гасли, а тлели в душе его — и вдруг вспыхнули ярким пламенем. Толчком послужил такой случай: в его части два молодых парня, чуваши, оторванные от своей тихой, трудовой жизни и брошенные в непонятный им ад кровавой бойни, решили вырваться из нее и отстрелили друг другу пальцы. Их судили и приговорили к расстрелу. Дело было осенью, на закате солнца. На большой луговине с трех сторон выстроили войска, в середине командиры. Зачитали приговор. Поставили этих ребят рядом. Позади них золотистая, освещенная розовым светом заходящего солнца спелая несжатая рожь, а за рожью, на горизонте, огромный, багровый шар заходящего солнца. Ударил залп. Пули разбили черепа, и оттуда бурными фонтанчиками забила вверх кровь, еще более горячая и красная, чем солнце. И так они стояли и не падали несколько дольше, чем надо.

На другой день Сергей пришел в штаб полка и сложил там оружие и сказал, что больше воевать он не может. Его должен был судить военный суд, наверное, и его ожидало бы то же, что и тех двух, но на другой день началось отступление нашей армии. Все смешалось. В дальнейшем Сергей оказался в психиатрической больнице.

Потом появился у нас в коммуне. Серьезный и немногословный, он весь отдавался труду и горой стоял за принцип коммуны. Иногда, когда ему было веселее, он брал гитару и, закрыв глаза и сохраняя серьезный вид, пел нам какие-то романсы: «Конь мой невзнузданный, бурей летучею в степь улетает стрелой». Или: «Танечка-матанечка, лазоревый цветок, сядем на пролеточку, прокатимся разок», какие-нибудь сатиры на библейские легенды: «Вот из ковчега вышел Ной, он видит Бога пред собой», и т. д.

У нас никто не курил, но он не мог бросить эту привычку, но курил редко и всегда где-нибудь наедине. Мы уважали его. Иной раз кто-нибудь из нас, по молодости, отпустит какую-нибудь двусмысленную шуточку, он только тихо, но убежденно скажет: «Не надо», и это действовало больше всяких убеждений.

Несмотря на то, что Сергей пришел к нам по убеждению, добытому тяжелым, страшным опытом жизни, у него внутри не все еще утряслось, он еще был в движении, как и всякий искренний и мыслящий человек. Один раз он сказал мне: «А все-таки, если капиталисты нападут на нас, я пойду защищать родину». — «Ну что ж, это твое дело», — ответил ему я.

Если бы он был один, но у него еще был тяжелый хвост — жена, Елизавета Ивановна. Нельзя сказать, чтоб она была глупая, или злая, или слишком вздорная, нет, но, конечно, ей совсем не нужна была коммуна. Ей, конечно, гораздо приятнее было бы быть женой офицера, да еще с высшим образованием, чем женой босоногого рабочего, день и ночь копающегося в земле и навозе. Он тянул в коммуну, она держалась за Москву. Так и жили они на два дома. Порой она подолгу жила и работала у нас, а иной раз он уходил в Москву подзаработать малярным делом средств для семьи, потому что коммунального заработка не хватало для городской жизни ее и двух девочек. Но он не хотел бросать семью и нес эту тяжесть, не раздражаясь, терпеливо и спокойно, стараясь разъяснить, как он думает. Все же она перетянула его в Москву. Но он отказался встать на учет как командный состав, и ему запретили проживать в Москве. Опять жизнь на два дома. Он работал где-то по дорожному строительству. Изредка он нелегально приезжал ни денек навестить семью, тем более что Елизавета Ивановна в то время уже безнадежно и тяжело болела рак — лежала и жила на уколах. Мы из коммуны иногда помогали им картошкой и овощами. В один из приездов Сергея домой кто-то из соседей по квартире «стукнул», и его арестовали. Коммуна в это время переселилась в Сибирь. Елизавета Ивановна умерла, и связь наша прервалась надолго. Лишь каким-то чудом в 1936 году, когда я сидел в КПЗ при Первом доме (НКВД) г. Сталинска, ко мне в одиночную камеру дошел его голос. Письма, какие шли мне в коммуну с почты, переправлялись к моему следователю, а тут по какому-то недоразумению мне принесли в камеру нераспечатанное письмо. Оказалось от Сергея, из лагерей, из далекой Коми АССР.

Он писал, что все время протестует, что его так бесчеловечно оторвали от семьи, что он перенес в разное время голодовок в общей сложности 242 дня. Это было последнее письмо от него. Так больно, что он не получил от меня ответа и, может быть, обиделся на меня, ведь он не знал, что я тоже уже не на воле.

Вскоре я был в диких лесах Коми и в каждом новом лагере разузнавал о нем, но безрезультатно, и лишь после я узнал, что он находился в лагере для психически больных в Кылтове. Там он и погиб, не знаю, или от голода, или от болезней, а может быть, состряпали новое дело, как на непокорного и прямого.

Пришел как-то раз поинтересоваться нашей коммуной человек средних лет, стрелочник на одной из станций московского узла, Александр Николаевич Ганусевич. Потом пришел еще раз. Работа его была такая: сутки дежурил, двое свободен, и вот, отдежурив, он шел к нам, работал у нас, а потом опять в Москву на работу. Так постепенно он стал одним из самых деятельных членов коммуны. По происхождению он был из крестьян и много помогал нам своим крестьянским опытом и знаниями. У него была семья — жена и маленькие детишки, которые все полюбили коммуну и охотно принимали участие в работах. Приходили иногда погостить и поработать его сестра с дочкой, братья, целый большой, дружный коллектив.

Александр Николаевич и брат его, Степан, в начале революции отказывались от военной службы, но время тогда было попроще, оба были рабочие-транспортники, и к ним никаких репрессий не применили.

Александр Васильевич Арбузов. Быстрый в движениях, вроде даже суетливый, но ловкий в работе, востроносенький, в очках, он шутками, прибаутками — «девоньки, бабоньки, пошли, пошли» — весело увлекал на работу. Хорошо пел тенором русские песни. Но за всем его весельем чувствовалась какая-то напряженность душевная. В первые годы революции он был следователем ЧК, потом узнал Толстого, отказался от военной службы, которую ему заменили работой санитара в венерическом госпитале. Потом он попал к нам. Хорошо и дружно работал, но его взбудораженная душа все чего-то еще искала, он ударился в крайности, стал сыроедом — есть сырые овощи, немолотое зерно и т. д… Потом он сошелся с Юлией (о которой скажу дальше), и они ушли странствовать на юг к малеванцам.

Пришла к нам и оставалась жить в коммуне Поля Жарова, одинокая женщина, учительница по профессии. Ее смолоду привлекали общины, и она жила в шейермановской общине в Люботине, кажется, «Кринице» и других.

Приехали к нам в коммуну жить и работать Миша и Даша Поповы тамбовские крестьяне. Он учился у моего отца в учительском институте, любил Толстого, любил землю, и это привело его в коммуну, а она до поездки в коммуну нигде дальше своей деревни не была. Когда они вышли с Павелецкого вокзала на улицы Москвы и она впервые в жизни увидела автомобиль, она схватила мужа за руку и воскликнула: «Миша, Миша! Смотри! растопырка поехала!»

Работала некоторое время у нас Юлия Лаптева. Сначала она жила в Новоиерусалимской коммуне. Туда ее направил Владимир Григорьевич Чертков, когда она после пережитых потрясений и в поисках смысла жизни пришла к нему еще в военной форме, остриженная наголо и в черных очках. Она во время гражданской войны на Кавказе работала в политотделе армии. Их часть попала в тяжелое положение и была разбита белыми. Юлию захватили в плен белые офицеры, смертно избили шомполами и бросили в яму с мертвыми, но она оказалась жива. Ее спасла проходившая мимо женщина, которая услышала стоны, взяла к себе и долгое время выхаживала Юлию. Эта женщина оказалась сектанткой, к ней иногда приходили еще женщины, они в соседней комнате потихоньку пели свои песни. Звуки этих песен, то печальные, то торжественные, долетали до слуха Юлии и размягчающе действовали на ее ожесточенную, потрясенную пережитым душу. Юлия стала искать смысла жизни, и это привело ее к В. Г. Черткову, а потом и к нам. Она была неразговорчива, сухощавая, стриженая, в черных очках, босая, родом откуда-то из Коми. Она говорила, что у нее была напечатана книжечка о пережитом ею в годы гражданской войны, издана она была под фамилией Юлия Славская. Они сошлись жить с Александром Васильевичем и вместе ушли странствовать. Впоследствии она, кажется, вернулась на свой партийный путь.

Пришел в коммуну и остался жить Алеша Демидов, молодой человек, владимирский плотник, не очень грамотный, но хорошо разбиравшийся в жизни и убежденный последователь Л. Толстого. Он как-то раз занялся стихотворством, и у меня навсегда остались в памяти две строфы из его стиха:

Не далече, эва тут,

Есть коммуна

«Жизнь и труд».

Для коммуны

Мало чести

В материализм

Глубоко лезти… и т. д.

Он хотел сказать, что мы слишком увлекались хозяйственными заботами и интересами, в ущерб другому.

Позднее вступили в коммуну две девушки, землячки Александра Николаевича — Маруся Лазаревич и Светлана Синкевич.

Помню еще Рогожина Ивана Степановича, крестьянина из-под Епифани. Он не очень ясно выражал свои мысли, но очень сильно работал, всегда сохраняя неторопливость и хладнокровие. Когда что-нибудь волновало коммунаров и ему одному, хранившему невозмутимое спокойствие, говорили: «Иван Степанович, да что ж это тебя не волнует?!» — он отвечал: «Беспокойный человек всегда беспокоится».

Взят был в 1937 году и не вернулся.

Ну что ж, и о себе надо немного сказать, раз я был членом коммуны. Еще на школьной скамье в 1918 году я идейно присоединился к большевикам. Уже студентом Горной академии разошелся с ними после доклада Арского о том, что надо сдать иностранным капиталистам концессии на горные богатства и под крупное механизированное сельское хозяйство.

В 1921 году умер Петр Алексеевич Кропоткин. В академии у нас были студенты-анархисты, и они устроили вечер в память Кропоткина. Я познакомился с ними и стал им сочувствовать. На этом же вечере я услыхал выступление толстовца Сережи Попова. Во время вопросов после доклада на записку «Какая разница между анархистами и толстовцами?» один анархист ответил: «Разница та, что толстовцы более последовательны, чем мы». Я стал искать, где бы познакомиться с толстовцами, и, наконец, нашел «Вегетарианку» и собрания толстовцев.

Интересно то, что отец мой уже давно бывал на этих собраниях. Еще при жизни Толстого он трижды посещал его и беседовал о разных вопросах жизни.

Отец пробовал говорить со мной о взглядах Толстого, но мне, увлеченному большевизмом, они претили. Когда отец говорил слово «любовь», меня чуть не тошнило физически. «Какая там любовь, когда на нас кругом лезут враги!» — кричал я.

Так что я самостоятельно нашел собрания толстовцев и там встретился с отцом и сошелся в понимании жизни.

Сережа Попов в своих выступлениях часто читал стихи, призывающие на землю. «Покиньте удушливый город, друзья»…, «Идите туда на широкий простор, там, где нивы без вас все травой заросли, а луга заливные осокой». Он говорил, что земледельческий труд — самый нужный, самый чистый и самый благодарный и что каждому человеку надо обязательно самому нести свою долю этого труда, чтобы не садиться ни на чью шею и себя чувствовать свободным человеком.

То же я читал у Толстого, Бондарева, близкое к этому у Кропоткина, и я оставил Горную академию, хотя специальность геолога-разведчика мне очень нравилась и увлекала. И я перешел на землю уже сознательно, хотя еще в мае 1919 года я вступил и работал в сельскохозяйственной огородной студенческой артели «Артельный труд», но туда привел меня голод, а вывел призыв в Красную Армию.

Весной 1922 года, когда я еще был студентом московской Горной академии, но уже решил, что надо мне переходить на землю, я пришел в коммуну и попросил земли. Мне дали 0,5 гектара на отлете в кустах, чтобы мы, живя там, как бы охраняли посевы коммуны от потравы деревенским скотом. Я думал ручничать, т. е. обходиться без помощи скота.

Ко мне присоединился, бросив среднюю школу, молодой паренек Котя (Николай) Муравьев, необычайно молчаливый и застенчивый, но крепкий и горевший желанием трудиться. Мы выстроили себе шалаш и там жили. К нам присоединились мои младшие братья и его брат. Частенько приходили к нам погостить мой отец, а иногда и наши матери. Немного ниже нас стоял еще шалашик, там жил и ручничал Николай Васильевич Троицкий, к нему иногда приходил Сережа Попов.

Жили мы там весело и свободно, собрали хороший урожай, помогли семьям в то еще голодное время, а главное, окрепли и почувствовали, что мы что-то можем в жизни делать самостоятельно. Весной 23 года мы с Котей окончательно вступили в коммуну. Впоследствии он стал нашим животноводом, и надо сказать, что, несмотря на свою молодость, очень способным. Все шло хорошо у него. Он захотел учиться по этой специальности, поступил в Тимирязевскую академию, но там узнали как-то, что он был из нашей «толстовской» коммуны. Это сочли за великий грех, его исключили, чуть ли не лишили голоса, вообще исковеркали жизнь парню.

Проходило через коммуну еще много людей, но я остановлюсь пока на этих, более тесно с нею связанных.

Из вышесказанного видно, что народ у нас был очень разнообразный и по возрасту, и по профессии, и даже по взглядам на жизнь, но все же было нечто, объединявшее всех нас. Все мы желали трудиться и любили этот труд. Все мы отвергали вино, ругань, табак. И этого было достаточно, чтобы общая жизнь и труд шли успешно.

Я говорил уже, что мы жили и нас никто-никто не касался, но это время прошло. Нас заметили, стали наезжать разные комиссии, обследования, появилась какая-то предубежденность: «Как же, толстовцы!», хотя, по-моему, повода против нас мы не давали. Был одно время некто Тишкин, кажется, начальник УЗО: он всегда составлял неблагоприятные акты обследования, придирался ко всяким недостаткам, которые всегда и везде можно найти: «Почему у вас устав не перерегистрирован?» и т. д.; даже требовал ликвидации нашей коммуны.

Но бывали и другие обследования. Так, я помню, приехал проверять заключение Тишкина некто Грисенко, он был партийным работником. Он познакомился с нашим хозяйством, удоями, полями, проверил отчетность и т. д., был немногословен и все больше молчал, но под конец сказал: «Так вот она какая, коммуна „Жизнь и труд“, а я и не знал», и вынес благоприятное для коммуны заключение.

Но мы мало обращали внимания, когда на нас нападали, мы знали, что трудимся честно и нам нечего ни стыдиться, ни бояться, и мы вели себя настойчиво и независимо.

Если первые годы наша коммунальная жизнь шла, можно сказать, стихийно, то со временем качали появляться у коммунаров потребности осмыслить и ясно выразить, почему, зачем мы живем коммуной, и высказывались мнения, не всегда совпадавшие одно с другим.

Были среди лиц, близких по взглядам к Л. Толстому, и такие, которые прямо отрицали нужность коммуны. Помню, как-то раз попросил меня Владимир Григорьевич Чертков отнести к К. С. Шохор-Троцкому какие-то бумаги. Не успел я еще войти в комнаты, еще в передней Константин Семенович, узнав, что я из коммуны, выпалил: «Я против коммуны». Я сразу не нашелся, что ответить, и разговор на эту тему не состоялся, но уже по дороге домой мне пришло в голову много ответов, и я жалел, что не высказал Константину Семеновичу, почему я живу в коммуне. Я жалел об этом еще долгие годы. Мне хотелось сказать, что я не воздвигаю себе кумира «коммуна», что коммуна это только слово, а есть люди и отношения между людьми, и как можно быть против того, что люди чувствуют близость и доверие друг к другу, стремятся к единению, объединяются для общего дела, такого нужного всем людям, как земледельческий труд.

Приходилось иногда слышать среди нас и такое мнение, что в коммуну надо идти ради духовных целей, ради духовного единения, что в коммуне единомышленников лучше условия для духовного совершенствования, что в коммуне отпадают собственнические инстинкты и т. д.

Я не был согласен с таким мнением, я думал:

1. Стараться соединяться со всеми людьми в хорошем мы можем и должны всегда и везде, не только в коммуне. Единение же только с членами коммуны есть сектантство, значит, не это приводит людей свободных в коммуну.

2. Мы не сторонники монастырей, ухода от жизни со всем ее злом и добром, страданиями и радостью. Именно среди потока жизни должны мы стремиться быть лучше, быть людьми, так что не лучшие условия совершенствования привлекают нас в коммуну.

3. Собственность, хотя и коммунальная, остается все же еще собственностью, и вступить в коммуну — это еще не значит, что мы уже перешагнули эту черту.

4. Я думал, что идея коммуны — не христианская идея, не в том смысле, что она противоречит христианству, а в том, что человек, живя или не живя в коммуне, остается все тот же, с теми же слабостями, какие у него есть, и с тем же стремлением быть лучше, и коммуна в смысле духовной жизни значения не имеет. Не это собрало нас здесь. Мы собрались вокруг земли, вокруг труда, вокруг хлеба.

Мы считаем, что нести каждому человеку свою долю тяжелого, но необходимого физического труда по добыванию хлеба, постройке жилища, добыче топлива и одежды — есть естественный закон жизни. Исполнение его легко и радостно и в то же время дает человеку огромные преимущества, делая его физически здоровым, живущим в общении с природой, не допускает изнеженные, превратные, извращенные представления о жизни, способствует правильному воспитанию детей, делает людей независимыми и равными членами общества.

Кропоткин и другие подсчитывали, что для того, чтобы обеспечить себя всем этим, самым необходимым, людям достаточно работать 3–4 часа в сутки, а остальное время можно отдавать и наукам, и искусствам, и спорту, и ремеслам, чему угодно, без уродливой непропорциональности: один весь век сидит за шахматной доской или пишет романы о труде, не зная труда, а другой — весь век ворочает землю и бревна, не имея времени не то что играть в шахматы и читать романы, а просто отдохнуть по-человечески. И много теряет в жизни не только тот, кто тяжело трудится, но и тот, кто не знает тяжелого труда.

Я уже говорил, что нам приходилось слишком много работать. Это начинало сказываться. Не раз раздавались среди нас голоса: «Мы собрались здесь не ради хозяйства, а ради братской жизни», «Работай, работай, как вол, даже почитать некогда, разве это жизнь? Разве затем мы собрались здесь?», «Коммуна „Жизнь и труд“ — труд-то есть, а жизни нет», и на эти справедливые замечания мы отвечали себе так: да, мы собрались не для одного труда, но и для жизни, но жизни без труда не может быть, трудиться надо. Хозяйство нужно. И налаженное, в нормальных условиях, оно будет занимать немного времени, не будет тяжким бременем.

Сельское хозяйство, а особенно при организации коммуны (обычно из ничего), требует много сил и труда. Не желаешь видеть, что все рушится, зарастает, расползается, не ладится — работай, не жалея сил, и все наладится.

Работай не ожесточенно, а с любовью и желанием, это ослабит тяжесть труда.

И мы работали, не жалея сил.

И это было видно и со стороны.

И это нас, очевидно, спасало.

Наступил 1927 год.

Времена начали меняться.

Деспотизм, бюрократизм, нетерпимость вступили в силу.

Постановлением государственных органов была ликвидирована «Тайнинская с.-х. артель» в Перловке. Поводом послужило якобы слабое хозяйство. Но повод всегда найдется. Когда шел разговор о ликвидации Новоиерусалимской коммуны имени Л. Толстого, им ставили в вину то, что они не брали кредитов — «финансовая замкнутость», когда хотели ликвидировать нашу коммуну, нам ставили в вину то, что мы когда-то брали кредит на покупку коров.

После ликвидации «Перловки» к нам прибавилось оттуда несколько новых членов — Вася Лапшин, крестьянин из-под Епифани, Миша Дьячков — бывший рабочий тульского оружейного завода. Часть членов перешла в Иерусалимскую коммуну.

Но в 1929 году была ликвидирована и Новоиерусалимская коммуна. Хозяйство там было хорошее, но нашлись другие причины, по крыловской басне «Волк и ягненок». Оттуда и нам прибавилось еще несколько членов — Кувшинов Прокоп Павлович с женой Ниной Лапаевой и детьми; братья Алексеевы — Сережа, Шура, Лева; Катя Доронина; Зуев Ваня; Ромаша Сильванович; Павло Чепурной; Ваня Свинобурко с женой Юлией Рутковской и с детьми; Миша Благовещенский; Вася Птицын; Петя Шершенев; Фаддей Заболоцкий; Вася и Аля Шершеневы; Ульянов Коля и с ними же приехал жить с нами Попов Евгений Иванович.

Жизнь в коммуне пошла полнокровней, больше людей, больше разных интересов, больше детей. Появились песни не только народные, но и близкие по содержанию нашим взглядам.

К этому времени мы построили большой коммунальный дом с водяным отоплением, общей кухней и столовой и десятью жилыми комнатами, и еще две летние комнаты на втором этаже.

Трижды в день собирались все коммунары за столом, здесь обсуждались все хозяйственные и текущие дела, без потери особого времени на совещания, а вечером, по окончании всех работ, желающие выходили из своих комнат в общую залу — шли беседы, музыка, песни, чтение писем от друзей и т. д.

Питание было хорошее. Работали весело и уже не так напряженно. Так текла наша жизнь, пока не подошла коллективизация.

Вокруг нас по деревням началась сплошная коллективизация. Ревели сведенные в одно место коровы. Ревели бабы.

Однажды меня, как председателя совета коммуны, вызвали в Кунцево в райисполком к председателю. Я явился.

В кабинете, кроме председателя райисполкома Морозова, было еще несколько человек. «Ну, доложи нам, что там у вас за коммуна», — сказал Морозов.

Я кратко рассказал об уставе, о хозяйстве, удойности, урожайности и т. д.

«Ну ладно, это все хорошо», — сказал Морозов. — «Вы уже несколько лет живете коллективно, освоились, а теперь мы начинаем всю деревню переводить на коллективные рельсы, нам нужны опытные люди, руководители. Становитесь во главе соседних сел, помогите им организоваться в колхоз».

Я наотрез отказался.

— Почему? Ведь вы тоже за коллективный труд.

— Да, мы за коллективный труд, но за добровольно коллективный, по сознанию, а они против своего желания. Потом у нас уклад жизни очень отличный от их уклада, в отношении питания, вина, ругани, признания церкви и ее праздников и всяких обрядностей. Мы жили до сих пор коммуной и дальше думаем жить так, но сливаться в один коллектив, а тем более руководить этим делом мы не будем. Ничего из этого не выйдет. Что касается нашего опыта, то мы охотно будем делиться с теми, кому это будет нужно.

Морозов был очень рассержен. «Тебе давно пора районом руководить, а ты со своей коммуной возишься. Иди! Да зайди к начальнику милиции».

Я вышел и хотя шел мимо милиции, но предпочел туда не заходить сообразил в чем дело.

Вскоре райисполком вынес постановление о роспуске нашей коммуны и передаче всего имущества и хозяйства группе крестьян из села Тропарево.

Дальше события стали развиваться быстрее и напряженнее.