Кошки и мышки
Кошки и мышки
Попавший в поле зрения КГБ человек подвергался слежке, разным формам давления, включая беседы, преследования по служебной линии и т. д. И только если после этого диссидент не прекращал свою „противоправную деятельность“, следовал арест (редкие исключения лишь подтверждают правило).
Иногда диссидентам „сходили с рук“ даже серьезные правонарушения. Так, во время процесса над Ю. Орловым в 1978 г. А. Сахаров и Е. Боннэр, участвовавшие в митинге у здания суда, во время потасовки нанесли удары сотрудникам КГБ и милиционеру. Административный суд ограничился штрафом соответственно в 50 и 40 рублей[780]. Во времена „демократии“ наказания за подобные действия были гораздо более серьезными.
Вообще режим старался не злоупотреблять арестами. В брежневские времена некоторые решения об арестах принимались на самом высоком уровне и были как правило связаны со сложными внешне-и внутриполитическими соображениями.
Опыт противоборства КГБ и диссидентов показывает, насколько правовым было советское общество. В. Аксючиц рассказывает о том, как „всесильный“ КГБ накрыл квартирное собрание инакомыслящих: „Когда все собрались, туда ворвалась команда КГБ. Там было тоже самое, примерно, что на допросах и обысках. Мы все сгруппировались, не давая никаких оснований для провокаций, стали вести себя очень твердо духовно. Кончилось дело тем, что мы потребовали составления акта, в котором было зафиксировано помимо всего прочего, что один из ворвавшихся милиционеров был пьян. На что они с нами спорили, и мы согласились на компромиссную формулировку, что он не пьян, а „немножко выпивший“. Ворвавшиеся, ушли просто как побитые псы, ничего не сделав. Не сговариваясь, все вели себя совершенно синхронно. Действия кгбешников превратились в какой-то фарс. Мы просто стали издеваться над ними. Они взяли с собой участкового, а участковый судя по всему для храбрости рюмку хлопнул. И кэгэбэшник стал его защищать: ну ребята, он же не пьяный, он чуть выпивший. Ну, так и напишут, что при исполнении служебных обязанностей чуть выпивший“[781].
* * *
Открытость работы диссидентов вовсе не означала отсутствие всякой конспирации. Диссиденты часто открыто подписывались под своими заявлениями и „антисоветскими“ статьями, но нередко пользовались псевдонимами. „Самиздат“ изготовлялся конспиративно — иначе и быть не могло. Столь же нелегально шло распространение запрещенной литературы. Демократическое движение напоминало айсберг, в котором блещущая на солнце надводная часть опиралась на подводную массу. Это подполье обеспечивало „тылы“ диссидентов, действовавших открыто. Благодаря конспиративной работе движение сохраняло свою связь с периферией, с сочувствовавшими людьми, не готовыми идти на такие же жертвы, как лидеры.
Мне довелось соприкоснуться с диссидентской средой уже „на излете“ ее активности. Удивляло пренебрежение к конспирации в одних вопросах и крайняя тщательность в других. Человек мог проповедовать в присутствии случайных людей, но, передавая тебе крохотную книжку, запаянную в непрозрачный полиэтиленовый пакет, долго ходил, отрываясь от потенциальных „хвостов“. Тогда по неопытности я посмеивался над этими правилами, и только позднее понял, как точно они „притерты“ к особенностям уголовного кодекса. В. Новодворская вспоминает: „Часто обмен книг происходил как в чухраевском фильме „Жизнь прекрасна“, с помощью двух одинаковых пластиковых сумок. Я думаю, КГБ был в курсе, но гоняться за каждой книжкой в Москве не считал нужным… Книги распространялись как святое причастие, как Грааль. Их брали с благоговейным и тайным ужасом: многие из них тянули на семь лет. Конечно, в Москве в 70-е сажали уже не за это: скорее за правозащитную деятельность, за сбор подписей под письмами протеста, за участие в организациях типа Хельсинкской группы, не говоря уже об участии в издании „Хроники текущих событий“ или листовок и подпольных журналов“[782]. Впрочем, и за это сажали далеко не сразу. Сначала пытались припугнуть. Но человек не знал, какова „длинна зуба“, выросшего на него у власти.
Каждый диссидент, действовавший открыто, а не на периферии движения, ждал, что к нему „придут“. „Обычно с обыском приходят в среду, — рассказывает В. Аксючиц. — В понедельник выходят на работу, ставится задание, во вторник совещание по выполнению задания. Поэтому арест обычно в среду и в четверг. Вот два дня наиболее опасных. Обычно приходят в 8 часов утра. До этого слишком рано, им не хочется вставать самим, а позже все уходят на работу. Среда, 8 часов утра — наиболее опасное время. Раздался звонок. Подбегаю к дверям, чуть приоткрываю и вижу, что стоят шкафы и амбалы, штук 8, забита вся площадка. Я захлопываю дверь, кричу: „Подождите, дайте одеться“. Дальше начинаются стуки, звонки беспрерывные. Я даю жене записную книжку и говорю: „Рви и жги, по листочку отрывай и жги“. Сам быстро стараюсь где-то что-то хоть как-то припрятать. Я открываю дверь и, как положено по диссидентским инструкциям говорю: „Простите, а кто вы такие? Предъявите документы“. Они мне предъявили документы. На самом деле я ничего не вижу, такая волнительная ситуация, делаю вид, что читаю. Они мне говорят: „Почему вы так долго не открывали?“ Я говорю: „Надо было одеться“. Они говорят: „Понятно“. И тут я понимаю, что я стою в халате на голое тело. „Долго вы одевались“. Они говорят: „Почему у вас дым в квартире?“ Я говорю: „Вы может быть голландскими дезодорантами пользуетесь, а мы бумажками в туалете пользуемся“…
Они меня сажают по середине комнаты и говорят: „Вот сидите здесь и не вставайте“. Даже одеться не дают. И начался обыск. Переворачивается вся квартира. Я посидел, успокоился, помолился. Всегда в квартире что-то остается, что жалко, что дорого, не хочется, чтоб пропало. Я вижу, что это что-то находится и складируется на мой стол, который перед этим тоже обыскали, мой рабочий стол. Через некоторое время я встаю, помолясь, и начинаю за ними в полках наводить порядок, ставить книги на место и по ходу этого дела приближаюсь к столу, открываю ящик стола и то, что мне не хотелось бы им отдавать, кладу в ящик стола. В это время один из обыскивающих оглядывается от шкафа, который он потрошит, смотрит на меня невидящим взглядом, ничего не говорит и отворачивается.
Часа три прошло, один звонит, что ничего не нашли. Там ему указание, чтобы искали дальше. Они искали еще два часа. В унитаз руку засунули, крупу пересыпали. Жена, чтобы успокоиться, сидит на кухне и строчит на машинке, что-то шьет, я у себя в большой комнате. Наконец опять звонит: „Ничего не нашли“. Там им команда, мол везите его самого. Они мне говорят: „Одевайтесь, поехали с нами“. Я говорю: „Обязательно поеду, но только с повесткой, чтобы было сказано там, по какому уголовному делу и в качестве кого: обвиняемого или свидетеля“. Он в телефон сообщает: „Повестку просит“. „Там вам дадут повестку“. Я говорю: „Нет, вы знаете, я туда поеду, а повестку нужно здесь“. Тут на авансцену выходит капитан милиции, в форме и говорит: „Вы знаете, я официальное лицо, я в форме, вы не подчиняетесь, да я вас сейчас посажу за неподчинение властям, да я сейчас вам устрою, сейчас понятых позову, ваших соседей“. Хлопает дверьми, выходит на лестничную клетку. Какие понятые? Понятые тут же сидят. „Немедленно одевайтесь“. Я говорю: „Нет. Вы знаете, я законопослушный гражданин, все по закону. Дайте повестку“. Стулья вперед, короче. Тогда приводит мою жену, показывает на меня пальцем и говорит: „Повлияйте на своего мужа. Он перед нами пытается демонстрировать свою мужскую силу“. Когда мы это услышали, мы заржали естественно. Они так и не поняли, что он сказал, поэтому мы смеялись только вдвоем. Тогда ругаясь несколько человек сели в „Волгу“ и поехали куда-то. Приезжают. За это время я, естественно, надеваю теплое белье, собираю еду. Когда к тебе приходят с обыском, такое впечатление, что входят во всю страну с обыском. Такая кампания началась. И непонятно, когда ты вернешься, совершенно непонятно.
По ходу дела пошел позвонил друзьям, что-то они не замечают ничего: „Вы знаете, у меня обыск“. Тут ко мне бросилась целая куча моих друзей. Они не успели доехать, приезжает поехавший за повесткой и привозит огромного амбала, вооруженного до зубов, он выглядел примерно так, как сейчас ОМОН или „Альфа“. Дает мне повестку, я внимательно читаю, там все написано: „… в качестве свидетеля и т. п.“ Я говорю: „Все, поехали“. И они спокойно сажают меня в „Волжанку“ и везут в прокуратуру, не в ГБ, а в районную прокуратуру. И соответственно там начинает допрос следователя прокуратуры. Как потом выяснилось, формальным поводом для обыска они избрали арест одного из диссидентских поэтов, христианских и первый вопрос они начали по отцу Дмитрию Дудко. И опять же как это распространялось в памятках, что такое КГБ и как себя нужно вести, я все точно, по тексту: имя, фамилию, отчество все сообщаю. „Скажите пожалуйста, знакомы ли вы с отцом Дмитрием Дудко?“ Я говорю: „Извините, этот вопрос не имеет никакого отношения к этому уголовному делу“. „А когда вы с ним встретились?“ „Извините, это не имеет никакого отношения к уголовному делу“.
Таким образом я отвечаю. Он начинает выходить из себя, начинает ругаться. „Вы нарушаете какую-то там статью УПК, мы вас посадим, вы должны и т. д.“. Я отвечаю: „Что на все вопросы относящиеся к этому делу я готов отвечать, правда я ничего об этом не знаю“. „Ну, — говорит, — сейчас я вам устрою“.
„Ну с вами сейчас прокурор разберется“. Пошел куда-то. Приходит и говорит: „Все! Вас прокурор вызывает. Все! Сейчас он вам покажет“. Огромный кабинет, сидит где-то в конце за огромным большим столом человек, который вскакивает и совершенно лучезарно: „Виктор Владимирович, здравствуйте! Заходите“. Один следователь крутой, другой добрый. И вот он добрый. Он говорит: „Вы знаете, я первый раз в жизни встречаю среди диссидентов нормального человека. Интеллигентного, красивого молодого человека. Я посмотрел ваше дело, вы учились отлично, вы философ. Как интересно. Откуда вы родом?“ Я говорю: „Из Белоруссии“. А он мне: „Надо же, а я Белоруссию освобождал, шел с войсками. Я знаю, там все православные были. Наверное поэтому вы стали верующим?“ Я говорю:
— Да.
— Да, вы такой талантливый, как жалко что вы не работаете, вам надо по профессии работать, мы вам поможем, обязательно. Только вот знаете, следователь задает вопрос, вы сами понимаете, что это нужно для вас же, для вашего же дела, для государства. Вы уж ответьте на все вопросы“.
Я говорю: „Я отвечаю на все вопросы, которые имеют отношение к делу. Но он-то мне задает вопросы, которые не имеют отношения к делу. На них я отвечать не буду“. „Как не будете? Я же вам только что все сказал. Я же вам все объяснил, что это надо для государства и пр.“. Я говорю: „Вы знаете, я отвечаю по закону. В законе писано то-то“. „Ах так. Рассмотреть заведение уголовного дела по факту тунеядства“. Здесь я был застрахован, потому что я трудовую книжку вел аккуратно, все справки собирал. Короче говоря, не прошло»[783].
Обыск, как видим, не всегда означал арест. Власти активно прибегали к профилактике. «Не только со мной, но и со многими моими знакомыми велись беседы о необходимости „интегрировать“ их в общество. Совершенно очевидно, что в недрах андроповского КГБ разрабатывался какой-то план интеграции инакомыслящих»[784], — рассказывает В. Аксючиц. Нередко власти ограничивались внесудебными наказаниями. Так, Г. Анищенко, подвергавшийся задержаниям и обыскам, в конечном итоге отделался увольнением с работы.
У. Лакер считает, что поведение властей в отношении инакомыслящих зависело от идеологической ориентации последних: «Интересно сравнить, как по разному обходились с академическими учеными Сахаровым и Шафаревичем. Шафаревич написал радикально-критическую работу о социализме, которую, как и другие его эссе подобного толка, опубликовали в Париже в 70-е годы. Он подписывал различные обращения диссидентов. И тем не менее его оставили в покое, а Сахарова, который исповедовал в то время идеи западной социал-демократии — не отрицавший социализм per se (как таковой — А.Ш.), — многие годы безжалостно преследовали. Сахаров хотел для России свободы; Шафаревич стоял за великую и сильную Россию. Второго можно было использовать; первый был неприемлем»[785]. В этом фрагменте работы американского публициста сосредоточено несколько распространенных стереотипов, заметно искажающих ситуацию. Репрессии властей определялись характером угрозы, которая исходила от «инакомыслящего», например, от Сахарова и Шафаревича. А это зависело от их действий. Имея более радикальные антисоциалистические взгляды, Шафаревич вел себя гораздо умереннее Сахарова, принимая в диссидентском движении более скромное участие. К началу наступления на диссидентов 1980–1983 гг. Шафаревич заметно снизил свою активность, и поэтому под удар не попал. Зато почвенник и державник В. Осипов, издававший журналы «Вече» (1971–1974) и «Земля» (1974), получил в 1975 г. 8 лет — он был «рецидивистом», так как сидел еще за «Маяк» (см. Главу II). Что касается периода до 1980 г., то говорить о жестоких преследованиях Сахарова можно только с большой натяжкой — академика не преследовали, а притесняли — то же самое можно сказать и о Шафаревиче. Отношение властей к антикоммунистам-державникам и диссидентам-социал-демократам лишь в последнюю очередь определялось их идеологией (достаточно вспомнить отношение властей к державнику А. Солженицыну). Почвенник мог попасть под колесо репрессивной машины, а либерал — нет. Но «патриотические» организации в меньшей степени были ориентированы на связь с Западом, а для либеральной оппозиции такая связь была естественной. Отсюда и разное отношение КГБ к организационным формам двух лагерей. Главным критерием здесь был уровень нелояльности и угроза внешнеполитическим позициям СССР.
Важную роль при определении судьбы диссидента играла его известность. Неизвестного было легче отправить за решетку, но тогда он тут же становился известным, повышалось его место в диссидентской «номенклатуре», что властям тоже не хотелось. Судьбу известного правозащитного лидера решали чаще всего обстоятельства «большой политики». «При обострении международной обстановки границы эти (имеются в виду границы дозволенного диссидентам — А.Ш.) сужались, но накануне встреч в верхах аресты были маловероятны… Положение диссидента представлялось положением обреченного лишь постороннему обывателю, те же, кто был близок к диссидентству, считали свое положение неустойчивым, рискованным, зависящим от неподконтрольных им факторов большой политики, но все же дающим шанс в тюрьму не попасть. Конечно в оценке величины этого шанса могли быть ошибки, — считает П. Волков. — …Балансирование на грани рождало и страх, и азарт. Привычка к неопределенности — бесшабашность. Иногда это вело к фаталистическим настроениям. Иногда парализовывало волю к свободе. По характеру обыска вполне точно научились определять, предшествует он аресту или нет. Тут значимым было и наименование уголовного дела, и время обыска. И вот точно зная о предстоящем аресте, далеко не все пытались скрыться, что кстати было вполне доступно, правда, вело к прекращению деятельности и контактов. Не всех, кого КГБ собирался посадить, он посадил. Кое-кому удалось скрыться. Их особенно и не искали»[786]. Однако легкость, с которой можно было уйти от преследования, лишний раз доказывает, что нежелание скрываться было вызвано не упомянутыми Волковым фатализмом и бесшабашностью, а желанием противостоять режиму до конца. Это стремление было органичным выражением тактики диссидентов, которая предполагала непримиримость к сложившемуся морально-политическому порядку и открытость действий.
* * *
Оказавшись под арестом, подследственный изолировался от внешнего мира. Начинались допросы, которые часто походили на академические дискуссии. Допрашивая писателя Л. Тимофеева, подполковник А. Губинский квалифицированно разбирает источники, приведенные в книге подследственного и подводит итог: «Таким образом, сделанный вами вывод в этой части не вытекает из использованного источника, то есть утверждение о тысячах колхозах по цифрам неурожайного года и относящимся всего к трем колхозам одной нечерноземной области противоречат объективному исследованию данного вопроса». Чем не фрагмент научной конференции? Далее тон «научного оппонента» становится более грозным: «К тому же говорилось о 6–7 пудах зерна и 10–15 рублях деньгами как о сумме оплаты труда колхозников за год, без учета количества выработанных трудодней — дополнительное свидетельство необъективности и преднамеренного искажения действительности». Итог «научного выступления» уже не академичен: «Покажите, разве это не является подтверждением вашего умышленного истолкования любых данных в ущерб их объективности, с целью возведения злобных клеветнических измышлений на существующий в СССР государственный и общественный строй»[787]. Результат — 11 лет лишения свободы уже в «горбачевском» 1985 г.
Рискованная игра в научный спор расширяла поле многомыслия, полулегально существовавшего в обществе. Здесь все зависело от резкости выражений, от открытого вызова власти, от неуступчивости ей. «Источники», которые диссиденты использовали для обоснования своих резких выводов, обычно можно было взять в библиотеке. Разговоры, которые потом инкриминировались в качестве преступных, велись далеко не только диссидентами. Но они делали более радикальные выводы и систематически распространяли наиболее неприятную для властей информацию. При чем не только в среде интеллигенции, но и за рубежом.
Советское государство восприняло предложенные правозащитниками правила игры и стремилось действовать по закону — благо он был драконтовским. В СССР «не возбраняется» мыслить иначе «чем большинство, критически оценивать те или иные стороны общественной жизни», — «другое дело, когда так называемые „инакомыслящие“ становятся на путь подрыва Советской власти, подрыва советского общественного строя, становятся на путь предательства, наносящего ущерб безопасности нашей страны»[788], — писал Ю. Андропов П. Капице. Прерывая выступление Л. Богораз с последним словом, судья заявил: «Вас судят не за ваши убеждения, а за ваши действия»[789]. Но в действительности карательная машина никак не могла отделить одно от другого, и ее представители всегда были рады, когда диссиденты предпринимали какие-то действия, кроме обычной пропаганды.
«Верхушка айсберга» диссидентства должна была вдохновлять остальных своим моральным примером, холодной неуступчивостью власти. Это предопределяло ключевую роль политического судебного процесса в тактике движения. Каждый процесс становился новым моральным поражением власти. Поняв это уже во второй половине 60-х гг., власти стремились переломить ситуацию, и пока не имели уверенности в успехе, взяли тайм-аут в начале 70-х гг. Им нужно было публичное покаяние, и его удалось добиться только в нашумевшим в 1973 г. деле Якира и Красина. Повторить успех КГБ сумело только в 1979–1980 гг., когда властям удалось добиться публичных покаяний некоторых оппозиционеров — одного из лидеров грузинской хельсинкской группы З. Гамсахурдия и отца Дмитрия Дудко[790].
Более типичным был процесс в стиле лучших традиций народничества XIX в. «Звездным часом, ужасом и восторгом каждого диссидента был суд. Суда ждали как важнейшего жизненного события, мысленно готовились к нему даже те, кто еще ничего не совершил. Суд был как бы проверкой биографии на истинность ее смысла»[791]. Речь на суде была средством агитации, ее писали заранее.
3-5 апреля 1979 г. проходил суд над И. Зисельсом, обвинявшимся в распространении запрещенной литературы. «Вести из СССР» писали об этом событии: «В первый день Зисельс объявил отвод суду, как небеспристрастному, ибо судьи — члены КПСС, а речь идет о критике ее политики. Зисельс просил также вызвать в суд более 500 свидетелей: всех, упомянутых в „Архипелаге ГУЛАГ“ и оставшихся в живых лагерников, а также авторов многих самиздатских книг и статей». В заключительном слове Зисельс говорил: «Мне 32 года. Я сделал выбор. Этот выбор — противостояние злу и насилию. Я успел сделать всего несколько шагов по выбранному мною пути. Но я счастлив, что выбор сделан, и что он таков»[792].
Речь на процессе была адресована не судье и далекой от диссидентства публике, подобранной по принципу лояльности. Она предназначалась для публикации в самиздате и в «голосах». Она была адресована единомышленникам и истории. Речи оказывали важное «побочное действие» — их публиковали на Западе. А западное общественное мнение оказывало все более ощутимое воздействие на правящую элиту СССР.