Доктор и революция

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Доктор и революция

Страна не узнала тогда, что в 1956 г. готовилось еще более мощное наступление литераторов. Пока роман Дудинцева готовился к печати, шло мучительно трудное согласование другого романа, в тени которого «Не хлебом единым» был бы не крайностью, а центром, примером умеренности. «Новый мир» готовил к публикации роман Б. Пастернака «Доктор Живаго». Продвигая такую вещь, Симонов понимал, что рискует. Но Пастернак был заслуженным литератором, с его мнением считался сам Сталин. В тени «Доктора Живаго» можно продвинуть и другие смелые вещи. Но для этого произведение Пастернака следовало сделать «проходным».

В начале 1956 г. «Доктор Живаго» был анонсирован в передаче Московского радио. Пастернак добился невиданной рекламы своего романа. В апреле стихи из романа были опубликованы в «Знамени» с кратким изложением содержания всего произведения.

Процесс согласования текста зашел так далеко, а желание редакции выпустить роман в свет было настолько серьезным, что в мае было достигнуто соглашение с Пастернаком: сначала в «Новом мире» выйдет не весь «Доктор Живаго», к которому сохранялись как идеологические, так и художественные претензии, а его отдельные главы[126]. Это делало бы выход романа в СССР практически неизбежным, и в то же время облегчило бы дальнейшее преодоление цензуры. Сам роман был в принципе приемлемым, своего рода «Тихим Доном» интеллигенции. Можно было опубликовать даже антисоветские фрагменты (это и будет сделано чуть позднее), но при условии, что автор не станет настолько отождествлять себя с героем, который по советским меркам был скорее отрицательным. Но Пастернаку не хотелось хоть в чем-то осуждать своего героя.

В конце мая Пастернак передал рукопись романа «Доктор Живаго» С. Данжело — представителю итальянского издателя Фельтринелли. С. Данжело так описал разговор с Пастернаком: «Когда я подошел к цели моего визита — он казался пораженным (до этого времени он, очевидно, никогда не „думал“, чтобы иметь дело с иностранным издательством)… Я дал понять, что политический климат изменился и что его недоверие кажется мне совсем неосновательным. Наконец он поддался моему натиску. Он извинился, на минуту скрылся в доме и вернулся с рукописью. Когда он, прощаясь, провожал меня до садовой калитки, он вновь, как бы шутя, высказал свое опасение: „Вы пригласили меня на собственную казнь“[127]. В этот момент Б. Пастернак круто изменил судьбу своего романа. Его публикация в СССР стала практически невозможной.

В дальнейшем С. Смирнов, председательствовавший на собрании писателей, исключавших из СП Б. Пастернака, объяснил, почему автор перекрыл путь своему детищу к изданию в СССР уже в момент передачи рукописи итальянцам. В случае издания после этого откорректированного текста романа „ренегат Фельтринелли… отпечатает с особым удовлетворением эти антисоветские места, и только это даст возможность за рубежом говорить, что вот — Пастернака заставили эти места срезать!“[128]

Когда в 1958 г. скандал разразился в полную силу, руководство СССР показало чудеса гласности, разрешив опубликовать антисоветские места, но с враждебными комментариями.

Своим шагом Б. Пастернак очень сильно „подставил“ редакцию „Нового мира“, и теперь К. Симонов засел за разбор романа с прямо противоположных позиций, чтобы не оказаться крайним за этот неприятный инцидент. Теперь нужно было подчеркнуть все, что неприемлемо. Письмо редакции, подписанное Б. Агаповым, Б. Лавреневым, К. Фединым, К. Симоновым, А. Кривицким, было отправлено Б. Пастернаку в сентябре 1956 г. Оно было по определению необъективно. Но об истории публикации романа как правило пишут необъективно. Пастернак — гонимый гений, и все, что тогда было написано о его романе критического — должно быть заклеймено. Как писал А. Галич, „мы поименно вспомним всех, кто поднял руку“. Но, не разобрав аргументы редакции „Нового мира“, понять мотивы сторон этого конфликта нельзя. Были ли критики Пастернака во всем не правы? И были ли их претензии неустранимы, если бы Пастернак не передал рукопись итальянцам?

Члены редколлегии категоричны: „Пафос Вашего романа — пафос утверждения, что Октябрьская революция, гражданская война и связанные с ними последующие социальные перемены не принесли народу ничего, кроме страданий, а русскую интеллигенцию уничтожили или физически, или морально“[129]. Подставим вместо слова „интеллигенция“ „казачество“, и то же самое пристрастный критик может написать о „Тихом Доне“. Но при всем скептическом настрое Пастернака эта книга не клевещет на революцию. Пастернак просто не желает ее восхвалять. Он — наблюдатель. До мая 1956 г. это была решаемая проблема — ничего не нужно было вычеркивать — разве что добавить к тому, что уже есть в романе. Например, расширить до сюжетной линии такой штрих: „Юрий Андреевич разыскал спасенного однажды партийца, жертву ограбления. Тот делал, что мог для доктора. Однако началась гражданская война. Его покровитель все время был в разъездах. Кроме того, в согласии со своими убеждениями этот человек считал тогдашние трудности естественными и скрывал, что сам голодает“[130].

Пастернак стремился написать честный роман о революции, об истоках советского общества. Для этого он выбирает лирического героя, стоящего вне борющихся партий. Однако это не человек склада М. Волошина, который молится за тех и других, спасая то белых, то красных. Доктор Живаго — не деятель, он пытается быть вне схватки, и враждебен той жизни, которая его в эту схватку вовлекает. В итоге и он уже не может быть честным наблюдателем. Чтобы остаться объективным в отношении революции, Пастернаку нужно было сохранить объективность в отношении своего доктора, показать и темную сторону того социального явления, которое символизирует Живаго. Но сделать это Пастернаку особенно трудно — ведь он и принадлежит к тому же социальному явлению, у них с доктором „классовое родство“. Пастернак тоже стремится к экстерриториальности творца и считает именно свое творчество „оправданием эпохи“.

В наше время автор имеет на это право, а критики — такое же право сказать все, что они об этом думают. Общество почти не замечает эти споры, а власть, равнодушная к ярким идеям, спокойно игнорирует их. Но в середине века, когда общество искало пути в будущее, а власть — возможности мобилизовать советских людей на новые свершения — все было иначе.

И спор о революции — это спор о начале начал. „Встающая со страниц романа система взглядов автора на прошлое нашей страны… сводится к тому, что Октябрьская революция была ошибкой, участие в ней для той части интеллигенции, которая ее поддерживала, было непоправимой бедой, а все происшедшее после нее — злом“[131]. Живаго может быть так и думает, но герой и автор — не одно и то же (это потом будут объяснять суду Синявский и Даниэль). Живаго — образ того же социального типа, что горьковский Клим Самгин, вполне вписавшийся в соцреализм. Но Самгин в итоге — не симпатичен автору, а Живаго — симпатичен. В этом и беда. Сделать героя отрицательным нельзя — он автобиографичен, поскольку роман завершается стихами Пастернака-Живаго. Но можно прописать революционный фон, объяснить, почему люди, подобные Пастернаку приняли режим (а ведь Пастернак принял даже сталинский режим и смог реализоваться именно в эту эпоху). И эта задача была легко решаема на пути автобиографичности без ущерба для совести Пастернака. Если же Живаго — не лирический герой Пастернака, то стоило лишь подчеркнуть это.

Революция является в романе как нечто случайное и катастрофичное. „Большинство героев романа, в которых любовно вложена часть авторского духа, — люди, привыкшие жить в атмосфере разговоров и революции, но не для кого из них революция не стала необходимостью. Они любят в той или иной форме поговорить о ней, но существовать они прекрасно могут и без нее, в их жизни до революции нет не только ничего нестерпимого, но и нет почти ничего отравляющего, хотя бы духовно, их жизнь. А иных людей, чем они, в романе нет (если говорить о людях, наделенных симпатией автора и изображенных хотя бы со схожей мерой глубины и подробности)“[132].

Во-первых, это не верно. Уже в дореволюционной части романа появляется образ будущего революционера Стрельникова. Во-вторых, ничего антисоветского и антиреволюционного в этой части нет — интеллигенция наслаждается жизнью, сидя на вулкане — такова правда жизни. Пастернак пишет не о рабочих и крестьянах, которые в соответствии с официальным мифом должны были жить ожиданием революции. То, что этим ожиданием не живет богема — даже соответствует „правильной линии“. Так что здесь мы имеем дело с придирками. Следовательно, в этой части роман был вполне „проходимым“ (особенно, если бы Пастернак дописал пару страниц про революционные настроения — в духе своих прежних произведений).

Революция несет доктору бедствия, и это — символ: „Думается, что мы не ошибемся, сказав, что повесть о жизни и смерти доктора Живаго в Вашем представлении одновременно повесть о жизни и смерти русской интеллигенции, о ее путях в революцию, через революцию и о ее гибели в результате революции“[133]. Это обобщение верно в принципе, но спотыкается о важную деталь: доктор умирает не во время революции и гражданской войны, а спустя годы. Государство (в лице одного из персонажей) даже позаботилось о месте Живаго под солнцем. Смерть Живаго символизирует уход со сцены старого поколения интеллигенции, а не интеллигенции как таковой.

Публицист Д. Быков настаивает, что доктор Живаго — „олицетворение русского христианства, главными чертами которого Пастернак считает жертвенность и щедрость“[134]. О времена, о нравы, о нынешние биографы! Олицетворением Православия объявлен человек, изменяющий жене, да еще и подводящий под это теоретическую основу. Интересно, что коммунисты из редакции „Нового мира“ объяснили нынешним апологетам доктора, почему герой Пастернака далек не только от коммунистической, но и от христианской морали (в этом эти два мировоззрения одинаково далеки от либеральной этики, которую ныне пытаются отождествить с Православием): „Пожалуй, трудно найти в памяти произведение, в котором герои, претендующие на высшую одухотворенность в годы величайших событий, столько бы заботились и столько бы говорили о еде, картошке, дровах и всякого рода житейских удобствах и неудобствах, как в Вашем романе“[135].

Итак, доктор и его окружение символизируют интеллигенцию, пытавшуюся остаться в стороне от революции. Они — „лишние люди“, они — „вне Цели“ (по Синявскому). К чему же они стремятся? „Они не стяжатели, не сладкоежки, не чрезмерные любители житейских удобств, все это им нужно не само по себе, а лишь как база для беспрерывного и безопасного продолжения духовной жизни.

Какой? Той, которой они жили раньше, ибо ничто новое не входит в их духовную жизнь и не изменяет ее. Возможность привычно продолжать ее, без помех со стороны, является для них высшею, не только личною, но и общечеловеческой ценностью, и поскольку революция упрямо требует от них действий, позиции, ответа на вопрос „за“ или „против“, постольку они в порядке самообороны переходят от ощущения своей чуждости революции к ощущению своей враждебности к ней“. Критики смешивают доктора с грязью истории: „вот „ищущая истину одиночка“ превращается в интеллигентного мешочника, желающего продолжить свое существование любыми средствами, вплоть до забвения того, что он врач, вплоть до сокрытия этого в годы всенародных бедствий, болезней, эпидемий…“[136]

Современный биограф-апологет Пастернака в принципе подтверждает версию его критиков об эгоизме героя, который оправдан автором: „Доктор Живаго“ — книга о том, как логика судьбы, частная логика биографии поэта организует реальность ради того, чтобы на свет появились шедевры — единственное оправдание эпохи. Вся русская революция затеялась для того (или если угодно, потому), что Юрия Живаго надо было свести с Ларой, чтобы осуществилось чудо их уединенной любви в Варыкине, чтобы написаны были „Зимняя ночь“, „Свидание“ и „Рождественская звезда“[137]. Если бы эти три стихотворения были единственным достижением эпохи — тогда и Живаго, и его апологеты были бы правы. Но если это не так, то эта философия — гиперэгоизм.

Среди революционных бедствий и воинствующего коллективизма доктор формулирует свой социальный идеал: „В том, сердцем задуманном, новом способе существования и новом виде общения, которое называется царством божьим, нет народов, есть личности“, — говорит доктор Живаго на одной из страниц романа, говорит еще безотносительно к своему будущему существованию в годы гражданской войны»[138]. Кредо доктора Живаго — индивидуализм и персонализм. А это — уже не просто обсуждение роли интеллигенции в революции. Это — программа для либеральной интеллигенции 50-70-х гг. ХХ в.

И это — точка размежевания уже не с персонажем, а с автором: «В Вашем представлении доктор Живаго — это вершина духа русской интеллигенции.

В нашем представлении — это ее болото»[139].

Рецензия редсовета «Нового мира», при всей своей критичности и понятном «социальном заказе», оставляет все же впечатление некоторой двойной игры. Авторы рецензии так подробно пересказывают, каким образом Пастернак представляет революцию озверением, что трудно избавиться от ощущения — они хотят донести крамольные мысли Пастернака хотя бы до будущих поколений. Даже не будучи согласными с этой картиной полностью.

Как интеллигенты, члены редколлегии «Нового мира» с антипатией относились к цензуре, они стремились сохранить для истории весь роман Пастернака (даже если его придется публиковать с купюрами). Нет лучшей возможности сохранить рискованные места, чем перечислить их в документе, обреченном на вечное хранение в архиве. А значит, на публикацию в будущем. Но в 1956 г. никто не думал, что этот, в общем секретный по своему жанру документ будет опубликован в центральной печати всего через два года.

Передача романа на Запад и последовавший за этим отказ «Нового мира» напечатать его не привели к немедленным громам и молниям на голову Пастернака. Государство еще пыталось предотвратить скандал, воздействовать на Фельтринелли… Но роман — не воробей, вылетит — не поймаешь.

В ноябре 1957 г. «Доктор Живаго» вышел в Италии, и началось его триумфально-ажиотажное шествие по миру. В 1958 г. он был выдвинут на Нобелевскую премию. Пошел обратный отсчет грандиозного скандала — роман, достойный Нобелевской премии, не может быть опубликован в СССР[140].

В мае 1958 г. вопрос о публикации романа обсуждался на Секретариате СП, причем прогрессисты предлагали даже опубликовать его, но с комментариями. Однако это предложение было уже неприемлемым. Запад не мог стать судьей в отечественных литературных спорах.

23 октября 1958 г. Пастернак получил приглашение прибыть на вручение Нобелевской премии. По настоянию партийно-государственного руководства К. Федин потребовал от Пастернака отказаться от премии, но писатель отклонил это предложение. Коса нашла на камень, и началось испытание — что прочнее.

Федин жаловался Чуковскому, что Пастернак подставил интеллигенцию: «Теперь-то уж начнется самый лютый поход против интеллигенции». Биограф Пастернака Д. Быков считает это «демагогическим штампом»[141]. Вольно ему рассуждать полвека спустя. Тут нужно выбирать одно из двух — или в СССР была «реставрация», все тот же сталинизм, или только демагоги могли бояться «лютого похода», поскольку бояться было нечего — будто на дворе не 1958, а 1998 год. В действительности не верны оба предположения Д. Быкова — интеллигенция потому и боялась реставрации, что режим был авторитарный, но все же еще уже не сталинский.

Ну конечно же Пастернак подвел прогрессистов, сорвав кампанию вокруг «Тихого Дона интеллигенции», заставив «Новый мир» задержать новые либеральные вылазки, продвижение на новые траншеи в позиционной войне за свободу. Но и Федин боялся напрасно — тоталитаризм все-таки уже ушел в прошлое. Отгрохочут громы, от Пастернака отстанут, и уже через несколько лет Федин сам будет возмущаться слишком разгулявшимся вольнодумцами.

26 октября последовал удар, болезненный для Пастернака, но рикошетом поразивший его гонителей — в «Литгазете» было опубликовано письмо «Нового мира» от сентября 1956 года. Это — болезненная критика, подробный разбор идейных и этических недостатков — нет, не романа как такового, а доктора Живаго как личности, как положительного образа. Теперь уничтожение доктора сливалось с критикой личности самого Пастернака, который создал такого лирического героя. Но по этой же причине «Литературная газета» опубликовала своеобразный манифест индивидуализма, процитировав все «негодные» места романа.

Когда скандал разразился, и возник вопрос о необходимости опубликовать критику романа, именно секретное письмо «новомирцев» продвинули в типографию. Пытаясь бить Пастернака руками интеллигенции, бюрократия отдавала розги в руки своего «классового противника», который бил слабее, чем замахивался, норовя и в этой ситуации хлестнуть заказчика экзекуции.

На 31 октября был назначен разгром Пастернака в Московской организации Союза писателей — с исключением из рядов. Автор «Доктора Живаго» не пошел на это мероприятие, но изложил свои аргументы письменно. «Я думал, что радость моя по поводу присуждения мне Нобелевской премии не останется одинокой, что она коснется общества, часть которого я составляю. На моих глазах честь, оказанная мне, современному писателю, живущему в России, и, следовательно, советскому, оказана вместе с тем и всей советской литературе. Я огорчен, что был так слеп и заблуждался…

По поводу существа самой премии. Ничто не может заставить меня признать эту почесть позором и оказанную мне честь отблагодарить ответной грубостью. Что же касается денежной стороны дела, я могу попросить шведскую академию внести деньги в фонд совета мира, не ездить в Стокгольм за ее получением или вообще оставить ее в распоряжении шведских властей»[142]. Пастернак, «положа руку на сердце», напомнил о своих заслугах перед советской литературой, о том, как тяжело шло согласование романа (еще бы!), «об отсрочках, которые я испрашивал у итальянского издателя и которые он давал, чтобы Гослитиздат ими воспользовался для выпуска цензурированного издания как основы итальянского перевода». Мы видели, что такой вариант советская сторона считала крайне опасным. Пастернак утверждал, что был готов убрать «неприемлемые места, препятствовавшие его изданию»[143]. Собственно, это было еще одно подтверждение факта, что роман мог выйти в СССР, если бы Пастернак не передал его за границу.

Пастернак решил капитулировать, отказался от премии и отправил Хрущеву письмо, в котором, снова положив руку на сердце, писал, что может быть полезен советской литературе, не собирается уезжать из СССР, «не мог себе представить, что окажусь в центре такой политической кампании, которую стали раздувать вокруг моего имени на Западе»[144]. Коса сломала камень.

Разгромное заседание московских писателей прошло по полной программе. Объект экзекуции был объявлен эстетствующим поэтом, далеким от народа, и, соответственно, выразителем дореволюционного декадентства. Прежде эту почетную роль отводили Ахматовой. Но если Ахматову и Зощенко громили за аполитизм, то теперь аполитичность вполне допустима (времена переменились), и председательствующий на собрании С. Смирнов считает, что Л. Пастернак как раз прикрывал своей аполитичностью враждебность к советскому строю.

Л. Ошанин провел напрашивающуюся аналогию между Живаго и Самгиным, подчеркнув разницу авторских позиций: «Горький разоблачил Самгина, а здесь Самгин выступает в роли автора романа»[145]. Пастернаку припомнили и его разговор со Сталиным по телефону, когда он не стал защищать Мандельштама.

Пастернак встал в позицию «Зощенко сегодня», утверждая, что можно быть советским писателем и писать вещи, подобные «Доктору Живаго». Смирнов ответил: «советского писателя мы не определяем только по территориальному признаку»[146]. Возникло и зафиксировано важное разногласие. Что такое советский человек — это член общества или убежденный сторонник господствующей идеологии? И если второе — то кому писатель должен ее проповедовать? Советским людям? Но они — уже сторонники. А если нет, если их еще нужно убеждать, то советский человек — не только убежденный сторонник. Значит, и советский писатель — тоже.

Из этого противоречия через несколько лет вытекает правозащитная идея диссидентов: можно не разделять коммунистических идей, но быть полноправным советским гражданином.

От Пастернака ждали публичного покаяния. 2 ноября ТАСС заявил, что Советское правительство не будет препятствовать, если Пастернак соберется покинуть СССР. Но Пастернака вызвали на Старую площадь и объяснили, что он может спокойно работать — травля скоро кончится. Но все же от Запада нужно отмежеваться.

6 ноября Пастернак опубликовал в «Правде» письмо, которое, при всем его двоемыслии, было сочтено властями достаточной сатисфакцией. Пастернак писал, что был обрадован премией как литературным актом, но затем понял, что это — акт политический, который стал сигналом к политической кампании, привел к «ужасным последствиям». Пастернак сожалел, что не прислушался к предупреждению редакции «Нового мира» о том, что его произведение будет воспринято как выступление против Октябрьской революции (однако намекает, что оппоненты все же довели его критическую позицию до абсурда). Писатель категорически отрицал, что считает Октябрьскую революцию катастрофой, погубившей русскую интеллигенцию. И сейчас не собирается покидать страну, связав свою судьбу со славным настоящим и будущим советского народа.

Кампания против Пастернака быстро стихла. Он даже остался членом правления Литфонда, то есть Пастернака миновала тяжелая участь Зощенко и Ахматовой, которые в 1946 г. остались без средств. Пастернак, однако, продолжил «враждебную работу» (как квалифицировал его действия Президиум ЦК в 1959 г.)[147]. В феврале 1959 г. за рубежом было опубликовано стихотворение Пастернака «Нобелевская премия». Его вызвали в прокуратуру и припугнули, что откроют уголовное дело по статье «Измена Родине», если он не прекратит встречаться с иностранцами. Но никакого дела, конечно, не открыли — не хватало еще продолжения скандала. Больше Пастернак не пересылал за границу своих произведений.

После кончины, последовавшей в 1960 г., почивший Пастернак стал знаменем партии либералов-индивидуалистов. Из могикан этого же лагеря теперь только И. Эренбург продолжал публиковать свой взгляд на прошлое в «Новом мире». Но подрастало и приобретало влияние новое поколение либералов-шестидесятников, для которых слова «Доктора Живаго» были паролем принадлежности к кругу своих. А вскоре появились и новые «партии».