«ОНА»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

«ОНА»

«Светским людям» в Лицее положительно повезло с приходом нового директора Егора Антоновича Энгельгардта.

Безначалие и своевольство, на которые так жаловался инспектор Фролов, кончились. Начались новые, блестящие времена.

Директор являлся в зал после вечернего чая в светло-синем фраке с чёрным стоячим воротником и золотыми пуговицами. На нём были чёрные шёлковые чулки и башмаки с пряжками. Волосы его были зачёсаны по-модному, к бровям, в руке он держал серебряный лорнет.

— Ничем не похож на Малиновского, — шепнул Пушкин Пущину.

— Лучше или хуже?

— Он мне не нравится.

Вильгельму новый директор тоже не понравился. Не понравился он сначала и Жанно. Но потом Жанно переменил своё мнение — уж очень любезен оказался новый директор.

Он всегда улыбался, почти всегда. Улыбаясь, перелистал он журнал «Лицейский Мудрец»; улыбаясь, выслушал стихи Кюхельбекера, поздоровался отдельно с каждым лицеистом старшего курса, похвалил Горчакова и Вольховского за успехи; улыбаясь, вспомнил об истории с гоголем-моголем; улыбаясь, намекнул на непорядки в спектакле «Ссора»…

— Надеюсь, непорядков больше не будет, господа, — сказал он, — и прошу вас не бояться меня. Я не стану вводить строгостей, потому что для меня славный Лицей не республика, как для вас, — в этом месте Егор Антонович весело улыбнулся, — а единая семья! Да, господа, семья, в коей вы братья, а я отец! Да, господа, настоящее повиновение — только добровольное! Сие следует твёрдо усвоить в вашем раннем возрасте…

— Да ведь мы уже взрослые! — воскликнул Жанно.

Энгельгардт посмотрел на него с лёгкой усмешкой.

— Вы, пожалуй, слишком взрослые, — сказал он. — Желал бы я видеть вас достойными юношами, а не рано созревшими мыслителями.

Мягкая, но настойчивая рука нового директора чувствовалась везде. Прекратилась жизнь «вольных студентов» и ночные прогулки без гувернёров. Присмирел и Фролов.

Никакого обучения строю не было, потому что директор не любил военных порядков. Он всегда и повсюду присутствовал. Каждый лицейский воспитанник мог к нему обратиться. Он на всё обращал внимание, даже на танцы.

Из всего старшего курса хорошо умел танцевать только один Горчаков.

— Это непростительно, — сказал Егор Антонович, — я не желаю готовить вас к обращению с одними книгами да бумагами. Лицейские должны быть людьми и образованными, и разумеющими светское обхождение. Танцы, разумные беседы, посещение почтенных семейств — всё это обязательно! Следует с честью носить мундир лицейский!

Лицейские изучали новомодный танец мазурку, недавно завезённый из Польши гусарами. Лучше всех танцевал мазурку Пушкин, хуже всех Кюхельбекер. Пущин танцевал не худо, но без всякого интереса.

— Раньше толковали о гражданском воспитании, а теперь делают из нас светских любезников, — сказал он Дельвигу.

— Энгельгардт возвышенного не понимает, — отвечал Дельвиг. — Но человек он порядочный, да с ним весело!

С Егором Антоновичем и впрямь было весело. Он завёл катанье на тройках.

Жанно на всю жизнь запомнил это зимнее катанье по широким дорогам, между двумя стенами елового бора. Тройки неслись, как пушечные ядра, мимо вытянутых по линейке просек в густом лесу. Снег бил в лицо из-под копыт, ямщики покрикивали. Навстречу ветру, морозу, розовому январскому солнцу летели сани с лицейскими, закутанными в тёплые полушубки. Хоровые песни неслись вместе с санями в синем воздухе. Мужики на перекрёстках снимали шапки и кланялись.

Пили чай в сторожках лесничих, играли на гитаре, плясали и читали стихи. Под конец Энгельгардт возглашал: «Домой и да здравствует Лицей!» И с криками «ура!» поезд саней с той же скоростью возвращался в притаившееся под серебряным снегом Царское Село.

В Царском Селе лицеисты посещали знакомые дома. На этих вечеринках раздолье было Яковлеву с его песенками под гитару. Стихов не читали, зато разыгрывали в лицах французские шарады. Брали слово «пуассон» — «рыба» — и раскладывали его на два слова — «пуа» (вес) и «сон» (звук). «Вес» изображал самый грузный лицеист Броглио, да ещё обложенный подушками. Он играл древнегреческого бога виноделия Диониса. Являлся он на сцену-с шестом, обвитым виноградной лозой, делал вид, будто опьянел, и тяжело падал на подпиленную скамью, которая под ним подламывалась. Во второй картине гасили свет, и Яковлев, сидя за диваном, щипал гитару — это был «звук». Целое было похоже на балет и изображалось девицами, одетыми под рыбок. Они скользили под звуки фортепьяно.

— Я уже понял, — шептал Матюшкин Дельвигу, — это «пуассон» — «рыба».

— А я с самого начала знал, — презрительно отвечал Дельвиг.

— Забавы для маленьких, — говорил Пушкин.

Пушкин, Вольховский и Пущин ходили в гости в Софию, к офицерам. Там было куда интереснее.

Иван Григорьевич Бурцов жил в отдельном домике, в комнатах, увешанных коврами. В этой «пещере» Бурцова всегда было полутемно и горели свечи. На стенах грозно поблёскивало оружие — длинные французские палаши,[23] изогнутые восточные сабли, пистолеты. Был немецкий кинжал с загадочными знаками на рукоятке. Иван Григорьевич объяснял, что эти знаки обозначают «свободу, честь, отечество и гибель тирана». Тиран был Наполеон.

Бурцов восемнадцати лет от роду вступил добровольцем в армию и сражался с наполеоновскими войсками в России и Германии. Он был отменным храбрецом. В двадцать два года он был уже майором и имел несколько боевых орденов. Лицейские часами слушали его рассказы о схватках, стычках, ночных нападениях, лазутчиках, набегах, патрулях и восстаниях.

— Да, мы без дела не сидели, — говорил Бурцов, приглаживая густые, каштанового цвета бакенбарды. — Как сейчас помню, под Гамбургом…

И он рассказывал, как немецкие юноши, поклявшись на кинжалах, нападали из-за угла на наполеоновских генералов и «разили их клинком прямо в грудь».

— Этот самый кинжал трижды был обагрён кровью неприятелей! А хозяин его был расстрелян у церковной стены!

— Как же достался вам этот кинжал, Иван Григорьевич?

— О, да это история! Мы в тот же день отбили его у французских кавалеристов, и явился я к друзьям расстрелянного юноши, держа в руках сей знак доблести. А они просили меня принять священный кинжал в дар и намять. И клянусь, друзья мои, слёзы потекли у меня из глаз. Нет, мы не варвары! Мы уважаем храбрость и верность отчизне!

Слова у офицеров были не те, что в Лицее у Энгельгардта. Доблесть, храбрость, честь, верность! Смерть тирану! Гибель деспотам! Отечество и… «она»!

Слово «она» было секретное. Это слово означало «вольность». Произносить его не полагалось. Поднимали тост за…

Тут наступало молчание. Все обменивались взглядами и осушали бокалы с вином.

И снова говорили о войне.

Жанно услышал про 1812 год совсем не то, что писали в журналах. Офицеры открыто говорили о Барклае, несправедливо обиженном, и о «некотором лице», которое во время войны трусливо отсиживалось в своём дворце…

Жанно не спрашивал, кто это «лицо». Он знал, что это царь.

В доме Бурцова Жанно впервые услышал стихи запрещённого поэта Радищева:

Вокруг престола все надменна

Стоят коленопреклоненно;

Но мститель, трепещи, грядёт,

Он молвит, вольность прорекая,

И се молва от край до края.

Глася свободу, протечёт…

Стихи эти дали прочесть Саше Пушкину, и он прочитал взволнованным голосом. Офицеры сидели в расстёгнутых мундирах и молча дымили длиннейшими трубками — чубуками.

— У нас тоже вот какие были! — воскликнул Жанно.

Офицеры переглянулись и усмехнулись.

— Всякие у нас были, — уклончиво сказал Бурцов и забрал у Пушкина листок. — Славно написано, — прибавил он, — но вы, юноши, о сем молчите, если молчать умеете…

Пушкин и Вольховский хотели было поклясться, но Пущин их остановил.

— Хватит клятв, — заявил он, — точно мы болтуны!

Бурцов посмотрел на него.

— Здраво и умно, — сказал он, — вы не болтуны.

Вот где оно, настоящее «дело общее»! Это не шарады, не стихотворные состязания, не лицейские кружки, не школьная болтовня! Это высокая цель — таинственная, взрослая и полная новых обязанностей.

Впервые Жанно стал уважать самого себя. Так! Он будет участником общего дела, как эти прекрасные офицеры, которых крепко спаяла война! Вот его, Ивана Пущина, предназначение! Вот жизнь!