2. «…Под гул самолетов и стук карет…» Judita Vaičiūnate

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

2. «…Под гул самолетов и стук карет…» Judita Vai?i?nate

И мне посчастливилось узнать, что можно день за днем ходить на свидания с куском застроенного пространства как с живою личностью.

Борис Пастернак. Охранная грамота

В поэзии Юдиты Вайчюнайте (1937–2001) Вильнюс появляется сразу, с первых публикаций, и становится постоянной темой, по-своему развивается. Вайчюнайте родилась в Каунасе, училась в Вильнюсском университете и жила в этом городе, там же вышла большая часть ее поэтических книг. Строка, взятая в заглавие, демонстрирует особенность воплощения поэтом образа городского пространства, где шумные современные улицы сменяются тихими «забытыми» и заросшими старыми двориками. Автор не только всматривается в город, вживается в него, но и познает его и изучает творчески — все это становится единым процессом. Стихи о Вильнюсе большими циклами входят во многие поэтические сборники Вайчюнайте и могли бы составить отдельную значительную книгу, которая разворачивалась бы в пространстве и во времени.

Об отношении к Вильнюсу заявлено сразу со всей определенностью. Введением, а лучше сказать, «вхождением» в тему стало стихотворение «Вильнюс. Городские врата» («Vilnius. Miesto vartai», 1966)[358].

Заря заостряет часовни и трубы,

сурьмит городские врата…

Бойницы сжимаются, звуки боев

от теней отлетают.

Дождем и туманом желаешь прожить —

север и солнце их совлечет…

В пылающем зареве

свечи часовен слезятся каплями звезд,

Над крышами вверх и над крышами вниз,

над холмами звонят —

полета, простора избыток…

В прожилках гранита является время.

Я камни целую,

твой герб

и текущее нежное имя.

Твой ключ поднимаю, изъеденный ржою…

Рассвет засурьмил городские врата.

(Перевод О. Прокофьева)[359]

Vilnius. Miesto vartai

Apyau?ris. A?tr?ja kaminai ir varpin?s.

Nu?vinta miesto vartai.

?audykl? angos susitraukia.

Tirpsta m??i? triuk?mas ir ?e??liai… Veltui

tu trok?tum b?ti r?kas ir lietus —

vis tiek tu ?iaur?s saul?i atsivertum…

Gaisr? laukiniame ap?vietime,

koply?i? ?vak?ms ir ?vaig?dynams varvant,

vir?um kalv?, —

vir? kylan?i? ir krintan?i? stog?

suskambus varpui,

tiek daug erdv?s ir pol?kio…

Suskil?s grindinys pakluso laiko valdai…

Bu?iuoju tavo plyt?,

tavo herba,

tavo vilnijanti ?veln? vard?

ir pakeliu r?dijan?ius raktus…

Apyau?ris. Nu?vinta miesto vartai.

Стихотворение вводит присущую Вайчюнайте образность. Здесь и эмоциональное переживание наступления рассвета, и картина, на которой, как на экране, постепенно проступают отдельные контуры, становятся все четче, пока не складываются в цельное изображение, заполняющее собой все пространство. Рассвет открывает не только картину города, но картину прошлого: не случайно появление мотива времени. Строка «В прожилках гранита является время» в оригинале звучит иначе: «Выщербленная [или даже „расколотая“] мостовая послушна власти времени», что соответствует и «ржавеющим ключам» из предпоследнего стиха. Не вполне понятно употребленное переводчиком выражение: заря, рассвет «сурьмит», «засурьмил» городские врата. При этом ассоциации возникают с черным цветом, контуром; в оригинале же врата освещаются, высвечиваются в предрассветных сумерках. Однако в целом это стихотворение, нелегкое для перевода, переведено хорошо: и в целом, и в деталях (за исключением указанного) соответствуя оригиналу.

Историческая преемственность темы Вильнюса (как и литературная — наследуется прежний идеал любви к этому городу) прямо декларирована поэтической присягой на верность и простым символом ключей города[360]. Вступление в город торжественно и исполнено свежего и искреннего чувства. Имя города названо лишь в заглавии, и отзвук его, словно легкое эхо, повторяется в конце — «…текущее нежное имя»: в слове «текущее [волной]», «волнующееся» — vilnijanti (vilnis — значит «волна»).

Отсюда начинаются прогулки, странствия по городу, которые можно при желании развернуть как единый нескончаемый рассказ, с единым сюжетом.

В каменные высокие ворота

я снова иду вдаль

по пустым занесенным снегом дворам

под сценическим нимбом старого города — под полной луной

под гул самолетов и стук карет…

(84)

Войдя в городские ворота, лирический герой узнает, открывает в нем все больше, вглядывается так пристально, что хочется «спичкой осветить угол стены / в такие снежные ночи…» (170), переживает скрытую жизнь Вильнюса, вбирает в себя и врастает в него, сразу во все эпохи. Чаще всего в стихах Вайчюнайте перед нами старая часть города (это подчеркивается и употреблением слов «старый», «старинный» — senas, senovinis), сердцем которой видится Кафедральный собор: «И он остается — прямой и солнечный, — в белизне, пространстве, вечности, / словно бьющееся колоколом сердце старого города, соединяющее улицы и зданья…» (177). «Вечное движение» города не раз отождествлено с рекой: «Но река города будет течь и течь / и ее теченье — и прозрачно, и мутно, и самобытно» (176).

За стихами встают и картины неспешных прогулок, возвращения в одни и те же уголки в разное время, и многообразие размышлений и ассоциаций. Сами стихотворения называются именами улиц: «Улица Тилто», «Музейная улица», «Переулок Пилес», «Улица Стиклю», «Ель за воротами Аушрос», «Часовенка на ул. Й. Басанавичюса». «Бродя по узким старинным улочкам уютного Вильнюса, можно встретить в одном из его переулков задумчивую героиню стихов молодой литовской поэтессы Юдиты Вайчюнайте. Ее тонкий силуэт вписан в туманный акварельный рисунок этого города, в котором легко дышится, напряженно думается… Стихи поэтессы искренни и спокойно-задумчивы, как ее родной город»[361].

Приведем здесь яркое определение характера старой вильнюсской архитектуры, сохранившейся после Второй мировой войны, данное Томасом Венцловой: лирическое «я» Вайчюнайте помещено именно в такое городское пространство. «Вильнюс — город барочный. Но барокко обычно требует пространства, расстояния, перспективы; города в эту эпоху строились уже по-современному. Вильнюсское барокко — это барокко на средневековой канве; ведь сама суть улочек средневекова, все здесь криво, стиснуто и запутано. Над этим лабиринтом вырастают мощные купола и башни родом из совершенно другого столетия. Ничто здесь не является в целостности: какие-то части костелов, косые крепостные стены, перерубленные пополам силуэты маячат из-за угла; среди сырых и грязных коридоров вдруг устремляется в небо великолепная белая колокольня Св. Иоанна либо открывается небольшая классическая площадь»[362].

В городе, сохранившем немало исторических уголков и улиц старой планировки, очень естественно «оживают» исторические лица: Барбора Радвилайте (Барбара Радзивилл[363]), символом и девизом которой стала верность («в твоих музеях верность / найду…»). Но для Вайчюнайте это больше чем одна судьба — скорее женский тип, именно здесь появившийся и как бы продолжающийся в разных поколениях и в разных социальных слоях, как показывают виленские женщины, «в двадцатый век… / глядящие из-под черных косынок Барбары…» с улицы Тилто (Мостовой) (176). К этой необыкновенной женщине и королеве обращен «Канон в честь Барборы Радвилайте», ее имя упоминается и в других стихах, где ей посвящаются то скромный букетик первых подснежников («В подземельях Архикафедры»), то королевская белая лилия (в одноименном стихотворении).

В стихах воссоздаются картины реальной истории, сплетенной с легендой, отголосками давних рассказов, поэтому нередки эпиграфы из старых исторических трудов. Среди персонажей — Наполеон, желавший, по преданию, на ладони перенести в Париж готический костел Анны, но скоро принужденный бесславно бежать из России через Вильнюс и промчаться у подножия этого же костела «в деревенских санях». Парадоксы истории, неожиданные сближения, стечения обстоятельств, переклички времен и судеб привлекают внимание поэтессы. Она и сама словно находится внутри описываемой ею исторической ситуации — используется, в сущности, та же поэтическая система. Но Вайчюнайте по-прежнему внимательна и к чисто изобразительному материалу: второе стихотворение цикла «Бегство» явно вдохновлено известной (хотя и не названной в тексте) литографией В. Адама и Л. Бишебуа «Отступающее французское войско на Вильнюсской площади у ратуши в 1812 г.» (из «Виленского альбома» Я. К. Вильчиньского 2-й половины XIX в.)[364]. При этом поэтессой сохранено и живое ощущение прошлого:

Когда бежит тиран,

Отчего-то жутко и горько, и стыдно.

Вновь убогую пеструю вижу толпу,

может, виденную во сне.

И вновь среди трупов спешу,

через грязную площадь у ратуши,

и вновь я слышу в городе плач —

беззвучный. Безумный, бессмысленный.

И вновь столетнего снега покровом

Застилаются улицы старого города.

(86)

Комментарий к картине, ее описание дается словно от лица персонажа этой картины, лирическое чувство опосредуется через предмет искусства. С другой стороны, налицо ощущение «оживающей картинки», примерно как это бывает в кино — недаром в последнем, четвертом стихотворении цикла уже прямо говорится о «будущем фильме». Вайчюнайте свойственно обращение к иным, кроме поэзии, художественным языкам — изобразительное искусство, скульптура, архитектура, театр, кино. Стихотворение может в исходной точке отталкиваться не от городского ландшафта, а от его изображения на картине. Ей присуща поэтика экфрасиса, описания картины (или другого произведения искусства) как связующего звена между словесным и изобразительным рядом[365]. Новаторство поэтессы расширяет рамки ее главной темы, а тем самым и пространство ее поэзии.

В стихах оживают рассказы и предания о вильнюсских подземельях с их грозными тайнами (третье стихотворение цикла), а то и вполне бытовая (впрочем, с налетом романтики) сцена: женщина выхаживает «раненого противника», французского солдата, который «ничего отсюда не унесет, / разве что сердце украдет». Это история происхождения будущего художника-графика Миколо Эльвиро Андриолли (1836–1893)[366] (четвертое стихотворение), жившего и работавшего в Литве и Польше: его отцом был капитан наполеоновской армии итальянец Франческо Андриолли, в 1812 г. оказавшийся в плену и осевший в Литве.

Живое и естественное для автора присутствие прошлого ощутимо и в другом цикле, «Витраж Вильнюсскому университету» («Vitra?as Vilniaus Universitetui»), из пяти стихотворений: «Типография», «Обсерватория», «Ботанический сад», «Художники», «Филоматы». Здесь названы и раскрыты важные не только для университета, но и для городской истории, окруженные пиететом и/или легендами локусы (уподобленные витражам), которыми Вильнюс гордится. Описывается не просто исторический памятник — воспроизводится вся атмосфера, духовная и человеческая, того времени.

На небесном глобусе —

Это старое здание со зверями Зодиака,

Не гаснет

Мелькающий в его окнах свет;

В огне тумана — дом Урании,

Из него открывается звездное время…

(116)

Для Вайчюнайте важно также обнаружить среди достижений иноземных профессоров, ученых, художников, работавших здесь, литовское «присутствие»: истоки или ответвления литовской культуры и науки, идущие от прошлого к настоящему. Называемые имена и факты окружены любовным вниманием автора, это внимание и связанное с ним волнение, интуитивное чувство родства со «своим» присутствуют и в других ее стихотворениях.

И наблюдение изнутри и одновременно взгляд из сегодняшнего дня на прошлое совмещены, как в стихотворении «Художники»:

…сейчас соберутся ученики и любопытные горожане,

пусть они рассядутся по своим местам,

пусть в рисунках, уже пожелтевших от времени,

увековечат вильнюсские улицы,

пока по ним еще не прошли наполеоновские солдаты,

пока темнеют средневековые стены и руины ворот,

пока скачут по Антакальнису всадники…

Я хочу смотреть на цвет драпировок,

услышать разговоры и смех студентов,

наблюдать, как Ионас Рустемас[367]

ведет с улицы паренька для модели,

как светит весна в столбике пыли,

как опять в акварельном рисунке откроют ворота.

(119)

В стихотворении о филоматах очень тонко и точно выражены понимание самой сути их союза и особенности их личностного склада:

Томаш Зан научил нас дружить

…лучисто то время —

и дружбы святые лучи

нас венчают венком.

(120)

И наконец, «…возвращаемся из смерти и бессмертия сюда — в университет нашей юности» (121). Филоматы словно объединили всех, кто учился в этом университете когда-либо: и прошлые поколения, и однокашников автора, и будущих студентов — в единое братство, принадлежащее к особому избранному кругу, когда-то освященное филоматской дружбой, идеей «лучистости».

Осмысление истории своего города видится во включенности его в Историю вообще, и для поэта важно все и все — не только (и может быть, не столько) исторические деятели, но и обыкновенный «приватный» человек (по которому проходит то самое «колесо Истории»), его судьба, его самоощущение. В той же мере Вайчюнайте чутка и к городу как некоей материальной и духовной сущности: к его улицам, зданиям, изменениям его облика и самоощущения в драматических перипетиях. Вильнюс и его жители неотделимы друг от друга, отсюда ощущение обжитости города, о какой бы эпохе речь ни заходила.

Нередко Вайчюнайте размышляет о безымянных персонажах прошлого: улавливает «таможенников, сторожей дыханье» (176); чередой проходят «умершие скульпторы, золотых дел мастера и каменщики» (177), «И в подворотне услышу тех, кого давно нет, — / тех дворников и лошадей» (175); и даже «забытый голос неизвестных горожан» (176) внятен автору. Она говорит о «непонятном ощущении», когда ее обступают отзвуки, запахи прошлых эпох: «голоса и тени собираю» (185), как скажет по другому поводу. Прошлое и настоящее преображены взглядом поэта, который совмещает романтическое видение, романтизацию и подчас самую прозаическую деталь.

Отблеск былых битв или пожаров порою настигает героиню, неожиданно прорываясь из прошлого, в современной уличной бытовой сценке, и тогда возникает библейский мотив Лотовой жены:

Застываю, словно столп соляной,

остолбенев,

перед рушимым моим старым городом —

горит прикрытый замерзшим виноградником дом,

чердачных окон разбиваются каллиграфические письмена…

И пронизывающий горячий смрадный ветер в переулке.

…И ведут в баню группы солдат —

качается красный фонарик сопровождающего.

Вновь запах пота, голоса и тени собираю,

вынужденная оттаять.

(1970, 185)

Огромное историческое содержание проступает в этой четко прорисованной картине: и отдаленные времена, и, может быть, последняя война, и, наверное, советская оккупация. (Один из планов — вполне конкретная сцена советского времени: вечером солдат строем ведут в баню, они шагают по улице Тилто, которая не раз упоминается в стихах Вайчюнайте, а сопровождающий идет позади с красным фонариком.) Сильное, сгущенное эмоциональное переживание выражено в этом коротком стихотворении с помощью простого описания, столкновения планов и библейского контекста.

В стихотворении «Музейная улица» (1965) предстает яркая солнечная картина весны и жизни, гармоничная и самодостаточная, — и реальная в своей детальности, и символическая (благодаря тем же подробностям) одновременно. Но за этой красотой прячется прошлое, так же как за названием «Музейной» прячется неназванное прежнее, историческое имя: «Немецкая улица»[368]. Здесь находился старый еврейский квартал, а во время Второй мировой войны развертывалась трагедия Вильнюсского гетто. Потому за беспечным прекрасным весенним днем современности слышится та, отдаленная во времени «высокая нота», а соединяет эти два мира окно:

…праздничные фотографии уже готовы —

теплыми ладонями вмурованы в пространство

шумной, утомительной улицы —

и окно,

зовущее с башен голубей и воробьев,

откормленных хлебом,

поднимается, словно высокая нота

сквозь огонь гетто, реквием и пепел…

(173)

Поэт ощущает свою причастность к прошлому и собственную ответственность за сохранение памяти (это подчеркнуто и в стихотворении «Анна Франк»: «…чтобы я никогда не забыла»).

Высокое окно — символ не только границы двух миров в том военном прошлом, но и знак перехода некоего рубежа между настоящим и прошлым, их неразрывности — ведь это символ человеческого жилья, его открытости окружающему миру и взгляда (окно = око) в мир.

Вайчюнайте видит Вильнюс не только в исторической перспективе, но и в разрезе его многокультурности. Она пишет также и о вильнюсских караимах и размышляет об их истории (не только в Литве, в Тракай, но и в Чуфут-Кале в Крыму), описывает сохранившуюся кенессу; о татарах и их историческом наследии, да и о других народах, населяющих Литву, их прошлом, их культуре и памятниках. И здесь Вайчюнайте верна себе: сквозь призму прошлого и искусства она вглядывается в человека, в его повседневную жизнь, интересы; понимает важность укорененности этих культур в вильнюсской почве, неразрывную связь с городом, их право на него, выражает желание их присутствия, примирения противоречий, синтеза.

Иногда очевидны отправные точки стихов — известные рисунки упоминавшегося «Вильнюсского альбома» Вильчинского, мрачные подземелья, о которых рассказывают легенды, книги и просто городская молва. Поэтому легко увидеть, как разворачивается тот или иной более или менее известный исторический и легендарный сюжет на этом пространстве, словно среди декораций.

Театральность старого города так сильна, что захватывает в себя и лирическую героиню. Маленький вечерний сквер с освещенным бюстом Станислава Монюшко, обрамленный дворцами и двумя башнями костела, — готовая сцена, на которой повествовательница чувствует себя актрисой перед «призрачным полетом занавеса»: «Я кланяюсь в центре сумрачного сквера» (179). Сам памятник, в котором бюст установлен на чужом и потому несоразмерном (несколько большем, чем необходимо) постаменте[369], становится своеобразным символом вильнюсских неоднократных смещений, переименований и перемещений. А рядом со сквером — и настоящий театральный зал (во дворце Радзивиллов, где в начале XIX в. располагался городской театр, а позднее играли разные труппы), поэтому звук аплодисментов воображаемых словно бы сливается со звуком настоящих. В этой легкости совмещения реального и воображаемого, представляемого — одна из особенностей «вильнюсской поэзии» Вайчюнайте. Недаром так часты у нее образы, не только связанные с театром, но и с фильмом, экраном, рисунком (картиной): «И будущий фильм / эти ночи напомнят» (88), «словно из фильма, крыши старого города» (172).

Может быть, поиск способов выражения собственного видения заставляет вглядываться в запечатленные художниками черты города (а Вильнюс писали и рисовали многие мастера). В стихотворении «Переулок Пилес (рис. Мечисловаса Булаки, сангина)» рисунок сороковых годов XX в. оживает, преображаясь в формы другого искусства — кино, в кадр фильма. Вместе с поэтом мы оказываемся зрителями, глядящими на ставшую экраном картину, сочетающую и воображаемое, и реальное, и мастерство литературной передачи визуальных впечатлений.

Еще пусто… Еще застыли прошлым эти балки стен.

Но откроется окно… И пробьют часы с башни…

И рисунок расширится, двинувшись, оживая,

Кадром в фильме города раскинется перед нами.

Пахнет хлебным теплом — остановятся крытые машины.

Он задрожит шагами — все теми же и каждый день другими…

Сейчас придут сюда дворники, почтальоны, студенты,

Маляры, испачканные мелом и солнцем, сейчас придут.

В серой пыли рассыплется детский гомон,

И белые облака присохнут к черепичным крышам…

На мостовой усядутся художники с мольбертами,

И хозяйки понесут наполненные овощами кошелки.

В этот рисунок я много раз вхожу,

Ежедневно — по ветхим плитам — и одна и не одна…

Ежедневно сквозь эту старую узкую арку

Заново очищенным простором открывается день.

Dar tu??ia… Dar susting? praeitim tos m?ro sijos.

Bet langas prasivers… Irbok?to laikrodis i?mu?…

Ir pie?inys did?s ir pl?sis, sujud?s atgij?s,

Kaip kadras miesto filme — nusidrieks prie? mus

(1961,168–169)

Рисунок художника совпал с собственным пространством, — домашним, будничным, но в то же время возвышенным. Рисунки Булаки очень точны, что усиливает иллюзию проникновения. В этом переулке находится дом, в котором жил Мицкевич — и здание, и двор принадлежат университету; художники (и студенты Института искусств, расположенного неподалеку) действительно облюбовали этот уголок по крайней мере еще с XIX века. Этот короткий переулок ведет к красивейшему уголку города. Поэтесса вносит свое видение реалий (на углу переулка находятся булочная и овощная лавочка), — и становится соавтором художника, но в другом, своем роде искусства. В этом случае поэтика обнажает свой «прием»: экфрасис, литературное описание, берет в качестве своего предмета произведение искусства, тем самым в какой-то мере реализуя мечту о синкретизме разных видов художественного творчества[370] и синкретизме историческом.

В другом стихотворении тоже прямо говорится о вхождении в пейзаж: «я вклеена в коллаж старого города» (186). Таких примеров немало, и они позволяют говорить о присутствии в творчестве Вайчюнайте мотива, распространенного в поэзии XX века: о «перемещении лирического повествователя в пространство пикториального текста» (по определению Романа Тименчика)[371].

В зрительных и в пластических впечатлениях поэтессы много импрессионистского. Подчеркивается мгновенное, преходящее, как в стихотворении «Двор с аркадами», которое начинается так: «Потом снова будет весна». Здесь все «только один раз» (175). А повторится уже иначе и совсем изменится, и

один этот вечер, один этот раз

потом поблекнет как чернильное пятно на покинутых столах

как ренессанс…

И вновь повторятся иначе

северные, легким льдом подернутые арки…

(175)

Незавершенность как свойство этих двориков, в которых чего-то недостает, обломившегося, перестроенного, может быть, не сохранившейся прежней стилистической гармонии, — эта незавершенность «передается» и тексту на уровне поэтики. Такие стихи создают впечатление эскиза[372].

Вайчюнайте ощущает и текущий миг, и «миг истории», подчеркивая возможность услышать голоса прошлого. Время подвластно искусству и искусством же преодолевается: «Умершие скульпторы, золотых дел мастера и каменщики / столетия приостанавливают на старинной площади — посередине бескрайнего купола северного света…» (177). Время почти материализовано: «угловатые крыши падают в течение времени» (176).

Контраст, на котором строится стихотворение, помогает выявить скрытую сущность города, прочитать и увидеть (вновь как в фильме) то, что за внешним, видимым скрыто. Как правило, прошлое проступает в картине, эскизе, а то и в отдельной детали настоящего.

Город настолько стал «своим», что архитектура уподобляется интерьеру: «И будет итальянский почерневший двор / похож на маленький пустой зал» (175). Заметим, что такие дворы, напоминающие небольшое помещение, являются характерной чертой вильнюсской «итальянской» архитектуры, недаром литовский искусствовед Микалоюс Воробьевас сравнивал самый большой и старый, парадный университетский двор не с чем-нибудь, а с венецианской Пьяццей[373] — одной из красивейших и уютнейших площадей мира.

Отсюда лежит путь и собственно к текстуализации городского пространства, части которого превращаются в «каллиграфические письмена слуховых окон» (185); и прямо в «угольно-черные дымные твои стихи» (187). Наиболее многообразные возможности такой текстуализованности[374] выражены в стихотворении «Антиквариата» (1966,174), где древними становятся даже «желтые архивные хризантемы», а все вокруг выглядит застывшим, замерзшим — и таким образом сохраняющимся («Леденеющая кирпичная стена…»). Развернут город-антиквариат, в старых формах которого запечатлен его былой облик. Это прежде всего некий старинный текст вообще: «Ночь — из древних текстов», затем гербы и собственно антикварные «лавки древностей», затем само время. Но здесь автор переходит в свой личный план: звучит нота прощания. В этом отсчете времени Вечностью и древностью, в которые вписаны и башня, и старинные мосты, и река, личное время (время встречи или любви?) — короткий миг, уже ушедший или уходящий. В холоде и застылости лишь человеческий лик хранит тепло и свет. Замороженное прошлое становится фоном для личного — и современного лирической героине — времени и места, которые представляются ей немым фильмом. В контексте так сильно подчеркнутого в формах искусства прошлого «немой фильм» может быть понят как прошлое кинематографа, может быть и как кино документальное, которое и сохраняет настоящее для будущего.

Думается, что зрительные впечатления зимнего города — когда на снежно-белом фоне проступают, не везде до конца четко прочерченные, черные и серые линии улиц, фасадов, деталей зданий, окон и т. п., — в большей мере ведут к мотиву «улицы-гравюры», нежели простое сравнение. Да и сам Вильнюс постоянно что-то дорисовывает, вычерчивает в себе: «аркады в сумерки прочертятся симметрией и солнцем» (175). Природа и искусство (и поэт) то ли создают, то ли читают его сложное объемное и многоплановое изображение. И конечно, за всем этим проступает белый лист бумаги с черными строчками стихов. В бело-черном движущемся пространстве город выявляет свою поэтическую суть, появляются яркие вспышки красно-огненного.

В стихах Вайчюнайте, кажется, чаще выступает зимний Вильнюс, он назван «северным»: «леденеющая кирпичная стена» (174), «заснеженная башня», «слегка обледеневшие арки»; «скорей, мети, зима/ выбели черепицу, колокольни» (186), «заснеженный, небом наполненный твой сквер» (187); немало в стихах «снежных» уподоблений, порою весьма неожиданных: «снег растает, как звук клавесина» (175). Это не случайно. Зимние картины Вильнюса в литературе о нем определенно выделяются как особый и важный элемент — например, в стихах Томаса Венцловы, Чеслава Милоша; подобные сюжеты популярны также среди фотографов. Приведу цитату из эссе младшего современника Вайчюнайте поэта Вайдотаса Дауниса (речь идет о Кафедральной площади): «Когда идет снег, мир растворяется и от силуэта человека словно исходит дыхание души. Эта площадь обретает особую прелесть, когда она пропадает в снегу или сумерках»[375]. Можно предположить здесь нечто близкое тому феномену города, о котором писал Андрей Битов: «Окажитесь в Петербурге зимой, осенью, белой ночью… вы войдете в картину Кирико, вы окажетесь в положении литературного героя даже не читанного вами, даже не написанного никем произведения…»[376]

Когда же весна наконец растопит снег, «грязные галереи дворов, наполнит туман голубой и сладковатый, / и окрасит вывешенные простыни…» (175) — бытовое и сниженное, натуралистическое и здесь переносится в план поэтического, можно сказать, романтизируется. Но это не традиционная романтическая эстетизация, здесь важна сущностная черта поэтики Вильнюса у Вайчюнайте: она не разделяет реальное (реалистическое) видение (доступное любому) и преображающее видение поэта (подобно тому, как она сопрягает разные временные и исторические пласты). Если же вернуться к смене сезонов в Вильнюсе, то появляется в ее стихах и «до белизны раскаленный город. Пух тополиный» (205), но такие пейзажи все же редки.

Архитектурой проникнуто все в этом городе, барокко помечает самое жизнь, любовь и поэзию.

В домах старого города топятся кафельные печи.

Пейзаж за окном — космический,

Поют красные снегири.

Снежный, наполненный небом твой сквер.

Угольной черноты

Дымные твои стихи — в их залежах мерцает огонь.

Дал незамерзающее белое вино,

Черный отблеск поэзии.

Сквозь вьюгу несу метафор, города и любви барокко.

(Атланты поддерживают плечами окрашенный балкон). (1970,187)

Неутомимые атланты (установленные в середине XIX в.) и до сих пор благополучно поддерживают балкон дворца Тышкевичей на углу вильнюсских улиц Траку и Пилимо. Логика творчества потребовала от автора выразить этот прозрачный образ ноши поэта архитектурно-скульптурной деталью; не случайно сказано: «сквозь вьюгу несу…».

В один из новых сборников поэзии Вайчюнайте «Свет старой картины» («Seno paveikslo ?viesa», Vilnius, 1998) включен цикл, посвященный вильнюсским костелам. Здесь восприятие архитектуры, живописи и скульптуры, интерьера в целом и местоположения здания в городском пейзаже выражается точно отобранными деталями. Несмотря на их кажущуюся произвольность, они создают и зрительное, и эмоциональное цельное впечатление (а незавершенность или отрывочность в некоторых случаях — сродни импрессионизму). Некоторые из этих костелов, воспетых Вайчюнайте, не очень известны даже среди горожан. В части из них (иногда и в примыкающих зданиях монастырей) располагались склады, больница, тюрьма, и только начиная с 1990-х годов эти храмы стали возвращаться прихожанам. К каждому из них у автора стихов свое отношение. Но особое место занимает костел Микалоюса (Mykolo): этот маленький готический костел XIV века — самый старый в Вильнюсе, как пишет Вайчюнайте, он «помнит дыхание Гедиминаса», он был единственным, где велись службы на литовском языке в польском Вильно, у литовцев к нему сохранилось особенно теплое отношение. В поэтических описаниях этих храмов проявляется то «учительное», «обучающее» человека воздействие архитектуры, о котором пишут исследователи (прежде всего И-Фу Туань)[377].

Все, что писала Юдита Вайчюнайте о Вильнюсе, несет печать личного прикосновения, ответственности, причастности и любви: «Myli? u? pasl?pt? ?vies? tave, / u? trapum?, u? tembr?…» («Люблю тебя за скрытый свет, / за хрупкость, за тембр…», 205), все соотнесено и с искусством, и с человеком.

О творчестве Вайчюнайте с присущей ему лапидарностью очень точно сказал Томас Венцлова: «Юдита Вайчюнайте одна из первых в послевоенной литовской поэзии отказалась от догм соцреализма, обратилась к своеобразно трансформированной традиции символизма и импрессионизма. Ее называют поэтом города. В ее романтической, несколько театральной лирике важнейшая роль принадлежит Вильнюсу — его переулкам, дворикам старого города, предместьям, храмам, интерьерам, историческим и неисторическим персонажам»[378]. Имя Вайчюнайте увековечено в наименовании одной из улиц города.