3. «Оранжево-зеленое Вильно» Галчиньского
3. «Оранжево-зеленое Вильно» Галчиньского
Константы Ильдефонс Галчиньский (Konstanty Ildefons Ga?czy?ski, 1905–1953) в этот период уже был «мэтром» в глазах молодых поэтов (Милоша, например). Он жил в Вильно в 1934–1936 гг. в Заречье; вместе с поэтом Теодором Буйницким он вел по местному радио юмористическую программу «Виленская кукушка» («Kuku?ka Wile?ska»), много выступал и печатался и был очень популярен. Но имел он и репутацию поэта странного, непредсказуемого — как в стихах, так и в повседневном поведении. «Никто не знает происхождения Дельты. Он переделывал свою биографию согласно потребностям минуты. Его отцом был то церковный сторож, то содержатель ресторана, семья его то вела родословную из Чехии, то имела родню в Москве» (Дельтой условно называет Галчиньского Милош в своей книге «Порабощенный разум», 1953, которую мы и цитируем)[195]. Его поэзия с самого начала выделялась оригинальной выразительностью: «Поводом легенды была и его поэзия. Она не была похожа ни на что в Европе первой половины двадцатого века. Дельта не был под влиянием литературных школ. Он черпал из поэзии прошлого… Взятые оттуда реквизиты он комбинировал способом, напоминающим его алкогольные фантасмагории… Его поэзия была трагической и комической, бессмысленной и в то же время полной смысла. Своей алогичностью и мешаниной разных элементов она напоминала ту современную поэзию, которую любят считать симптомом упадка, но отличалась от нее в одном: несмотря на диковинные сочетания образов, она не была непонятной»[196]. Это относится и к стихам Галчиньского о Вильно.
Чеслав Милош написал, что у Галчиньского было «легкое перо». «Приехал на выступление, и ему понравилось. Что дешево. Что смешно. Конечно, дешево. Вильно экономически сидело в слепой кишке — граница с Литвой закрыта, с Советским Союзом почти, немного прохода в Латвию, и все. Зато уж смешным Вильно было очень, Галчиньский шел по улице, и его веснушчатое лицо расплывалось в улыбке, а иногда он прямо прыскал со смеху, переселенный в старосветскость „милого города“, которая тут сохранилась, как в альпийской долине. Переехал из Варшавы, жил за речкой Виленкой, зимой носил кожух, чтобы уж было по-тутейшему, и с Буйницким писал „Виленскую кукушку“ — так называлось кабаре в Базилианских стенах…»[197] В этой зарисовке, вольно или невольно, Милош отмечает интересную особенность: город в чем-то предопределяет, диктует стиль жизни[198]. Галчиньский сразу ухватил этот стиль, захотел вписаться в него, вступил в город как в игру, с азартом и артистизмом. Такими стали и стихи, здесь написанные, в них присутствует удивительный город, каким поэт его увидел и понял. В экстравагантных стихах Галчиньского немало и смешного, и забавного, и яркого. Последнее особенно заметно сразу, как окраска: недаром повторяется часто совсем не означающее цвета, но явно любимое слово «зеленый» («О, серебряная Наталия, о, Константы зеленый!..»; «зеленая песенка»; ну и конечно, «Зеленый Гусь» позднее — театрик абсурда, «самый маленький в мире»). Но за смешным и забавным у этого поэта почти всегда в глубине стоит нечто тревожное, какая-либо драма.
И счастье, и веселье возможны в Вильно, и выражаются они в образах «Пана Тадеуша» Мицкевича — об этом стихотворение 1934 г. «Счастье в Вильно» («Szcz??cie w Wilnie»), — как естественно и «большое горе в маленьком Вильно» («Тяжелый вечер»)[199].
В «Виленских элегиях» («Elegie wile?skie», 1935) уже первыми стихами задано смешение всего (чем и приятен город) — литературного театра жизни, улиц, домов, впечатлений.
Стиха мерный такт мешается с дождем весенним,
но дождь стихает, стих звучит струною рифм —
и форма шляп, и ритм шагающих прелатов;
во сне, видно, дьявол, шутя, перенес меня в Рим.
Wiersza miarowy takt miesza si? z deszczem wiosennym,
lecz oto cichnie deszcz, brzmi tylko wiersz strun? rymu —
i kapeluszy kszta?t, i rytm krocz?cych pra?at?w
bior? za diabli szpas, co przeni?s? mnie we ?nie do Rzymu[200].
Сон о Риме вносит свой штрих в код города. Уже в подтексте присутствует фарсовая подмена: Вильно вместо Рима. Но и эта ситуация, в свою очередь, осмеивается: «К сожаленью, мало денег на вояж до Ватикана». А дьявольские козни из первой строфы отзываются в третьей, где (с указанием точного адреса):
На Остробрамской, 9 — пекло в Дискуссионном клубе.
Na Ostrobramskiej 9 piekli si? Klub Dyskutant?w
У Галчиньского в оригинале стоит не существительное, а глагол, что-то вроде пеклится, что звучит сильнее и ярче передает кипение дискуссий в этом клубе; контраст обострен до предела еще и адресом: пекло у Галчиньского находится рядом с Острой Брамой, к которой ведет эта маленькая улочка, т. е. рядом с самым святым местом Вильно. Стихотворение резко полемично: автор (чуть выше сказавший о себе «А мог бы быть консулом в Риме») становится в позу громовержца: «мечу громы на Клуб», и тот (в свою очередь) называет его «бесполезным поэтом». Далее сюжет развертывается: автор словно проходит по городу, переходя с места на место.
У Штралла (vis-?-vis Почты) сходятся professores:
Дембиньский, Иво Яворский, Манфред Кридл, афинянин-Сребрный;
И над обшарпанным столиком, над дрожащим стаканом «пул-чарной»
цитаты из «Фауста» следуют, как штурмовые отряды.
U Sztralla (vis-?-vis Poczty) schodz? si? professores:
Dembi?ski, Iwo Jaworski, Manfred Kridl, Srebrny ate?czyk;
i nad stolikiem struchla?ym, nad dr??c? szklank? p??czarnej
przechodz? cytaty z «Fausta» niczym Oddzia?y Szturmowe.
(c. 92)
Тут так же все достоверно, и адрес, и имена профессоров университета: полониста Манфреда Кридла, Стефана Сребрного («афинянина», т. е. преподававшего древнегреческий язык и литературу), правоведа Иво Яворского; Хенрика Дембиньского — журналиста и издателя, организатора «Клуба интеллектуалов». Здесь же присутствует интересная реалия того времени, знаменитая виленская «пул-чарной» («р?? czarnej») — полчашки черного кофе, с которой (плюс газеты и, кажется, черный хлеб на столах бесплатно) можно было просидеть в этом кафе весь день. Пожилые виленчане, давно покинувшие этот город, с нежностью вспоминают об этой «р?? czarnej» до сих пор. А вот «штурмовые отряды» сохраняют память образа туч из предыдущей строфы, бегущих «как тяжелые поезда с войсками», внося предвоенную тревожную ноту в эти ироничные городские картинки. Лейтмотив пекла и чертовщины поддерживается здесь «цитатами из „Фауста“», а в следующей строфе «кобольдами» — уличными мальчишками, продающими подснежники, причем не где-нибудь, а «перед Базиликой» (т. е. у Кафедрального — главного — собора!). Город странный, и все в нем необычно, хотя все это — как в любом городе: толпа, улицы, здания, готика и барокко, интерьер, кафе, мосты, река, дождь, наконец.
Оранжево-зеленое таинственно Вильно,
Особенно вечером, когда сидишь, как в бутылке от пива.
Дремлют барочные зданья, и в них, как в шкафах благородных
Подсвечники форм неверных, баллады, духи неживые…
И мосты: Зверинский, Зеленый, с которого магик Боско
Вознесся в полуночной мглы ностальгию.
И мостики над Виленкой с тритонами на балюстрадах,
Где броситься в воду — только лишь романтично…
«Баллады из старых шкафов», конечно, вводят мотив Мицкевича («Баллады и романсы»), который звучит в виленской поэзии Галчиньского постоянно. Реальные, «документальные» детали городского пейзажа остраняются контекстом и системой лейтмотивов. Они погружаются в некую особую атмосферу — «оранжево-зеленую» и таинственную. На реальных улицах, по реальным адресам происходит нечто фантастическое, порою даже адское. В семантику тайны включаются и евреи, вписанные Галчиньским, как и другие группы жителей, в их собственное пространство — улицы еврейских кварталов.
Евреи с улиц Гаона и Шкляной, с Мыльной, с Подвуйной
Живут ПОЧИНКОЮ КУКОЛ и ОТЛИВКОЙ ГАЛОШ,
Оком кораллово-красным ищут на облаках знака,
Жарят селедку и верят в пришествие Гога-Магога.
?ydzi z ulicy Gaona, ze Szklanej, z Mylnej, z Podw?jnej
?yj? z NAPRAWY LALEK I ZALEWANIA KALOSZY,
okiem czerwonym jak koral szukaj? znak?w na chmurach,
sma?? ?ledzie i wierz? w nadej?cie Goga-Magoga.
(c. 93)
Прописными буквами у Галчиньского выделены городские вывески еврейских лавочек (ср. в другом стихотворении: «тигры с вывесок ощерили ужасные клыки»), — он, как и Милош, к вывескам присматривался, в его городе они имели обыкновение оживать, из них легко творилась мифология. Галчиньский описывает еврейский Вильно как естественную часть создаваемого им странного города, а тревожный военный лейтмотив соединяется теперь с явственным эсхатологическим звучанием. При внешне игровой тональности стихотворение вписывается и в ощущение «катастрофизма», бывшего в это время важной составляющей контекста польской виленской поэзии (группа «?agary» и Милош). Но заключительная строфа возвращает к ироническому настроению начала:
Подмети комнату, работница! Твоя пани близко!
Пыль вытри с донышек. Укрась мне лентой гитару.
Урра! Самолет над городом, а в самолете Наталия.
Прояснит мрак житейский Наталия, светящая статуэтка.
Самолет возникает не случайно: «Я боготворю аэропланы, — признается автор уже в прозе. — Никто не отнимет у меня веры, что недалеко то время, когда они будут служить только торговле, коммуникации, культуре»[201]. Но прибывающая самолетом Наталия (имя жены поэта) принадлежит не миру техники и новизны, а, вероятно, миру старого барочного города (статуэтка). В этом важная черта поэтики Вильно — Галчиньский использует как бы метаописание (или автоописание), как, например, и в стихах военного времени:
…закат как витраж бургундский
разбился над Вильно.
(Jak si? te lata myl?, 1939)
Наталия спустится с небес, словно ангел (ощущение усиливается отождествлением со статуэткой-скульптурой), осветит наконец «житейский мрак» и разгонит, надо полагать, чертовщину, чересчур сгустившуюся в этом городе.
В стихотворении присутствует несколько лейтмотивов (здесь указаны не все), их сложное переплетение, взаимодействие, перетекание из строфы в строфу, переливы полутонов, серьезных и даже мрачных (но как будто не до конца) и явно игровых, карнавальных — тоже не до конца, — создают и передают особенное самоощущение поэта в этом городе и саму суть этого города в определенный момент его истории — в восприятии поэта. Движущееся, бурлящее, новое противостоит здесь неподвижности, застыл ости и традиции, устоявшейся в быту, в духовной жизни и в облике провинциального города.
Теме еврейского Вильно, прозвучавшей в «Элегиях», посвящено другое стихотворение — «Вильно, улица Немецкая» («Wilno, ulica Niemiecka», 1935). Его начало строится на комическом эффекте, обыгрывании рифмы, город карнавализован, а персонажи напоминают маски, костюмированных людей:
Вильно. Улица Немецкая,
Коварная и злодейская.
Просишь дать лимон,
А тебе завернут мандолину.
А после и сам не разберешь,
Лимон был нужен или мандолина.
В Вильне по улице Немецкой
Не ходите, христианские детки.
Wilno, ulica Niemiecka,
zdradziecka i zb?jecka:
Ka?esz da? sobie cytryn?,
zawin? ci mandolin?.
W ko?cu sam nie wiesz, gdzie wina:
czy cytryna mia?a by?, czy mandolina.
W Wilnie ulic? Niemieck?
nie chod?, chrze?cija?skie dziecko[202].
Игра рифмами сохраняется во всем тексте, создавая ироничную подсветку. Рифма cytryna — mandolina как бы восстанавливает и срединный «переходный» образ и слово «cytra» (цитра) — музыкальный инструмент (cytryna — <cytra> — mandolina).
Но шутливая интонация смешивается с иной: тут же говорится о кризисе, который «крадется как смерть с косой», о безработице, бедности:
На Немецкой улице в Вильне
Больше горя, чем песка в пустыне.
<…> Безумный с чайником бежит босой,
А Кризис шагает как смерть с косой
По улице Немецкой и далее,
Где больше печали, чем в море кораллов.
В стихотворении нет описания улицы, она лишь названа, есть лишь слова, имена, приметы, действия персонажей — жителей улицы, пересуды, какие-то мелкие «козни». Это говор улицы, ее язык, а также пересуды окружения, откуда и происходят «зловещие» заключительные строки первой строфы. Автор ухватил и передал общую атмосферу жизни этого места, может быть, прочитал нечто скрытое от глаз. В стихотворении переплелись взгляды если не жителя, то знатока улицы Немецкой (ну хотя бы завсегдатая «биллиарда у Шпица»), и стороннего наблюдателя, «проходящего».
На Немецкой, дорогие мои, улице
Немножко потише в пятницу,
Подают друг другу тайные знаки
Девятисвечники белые.
А Зискинд страдает животом.
<…> над мордой тигра
пятничное небо свисает
рулоном дурацких нот.
Вильно. Немецкая улица.
Лучший биллиард у Шпица.
Иронично изображены как жители улицы, так и «наблюдатель» с его поверхностными представлениями и претензиями.
Стихотворение «Веселый мост» (1934) театрально; все разыгрывается на мосту как на маленькой сцене: игра освещения, свет и тени, сумерки, снег, звоны, запахи. Событие ярко и сценически эффектно, почти сказочно (действие, как кажется, происходит в Заречье):
Смиренно сгорбясь над Виленкой,
он ничего не ждал такого…
Ходил на службу пан Домейко,
и лед царапали подковы —
был мост как мост. Тряслись повозки,
горланил нищий кривоносый,
и тлела лампочка в киоске
и золотила папиросы.
Вдруг зазвонило словно в церкви,
и ты возникла, смуглый ангел, —
и фонари, как офицеры,
блистая, замерли на фланге.
От снега веяло по-майски —
и запах, винный и кадильный,
был как «Баллады и романсы»,
когда смеркается над Вильной.
А мост был в отсветах сапфира,
стыл серебром, тускнел опалом,
стал золотым — и, как порфира,
остался алым.
(Перевод А. Гелескула)[203]
Включается — вдруг — освещение: вместо «тлеющей лампочки» — «фонари», и мост преображается в сказочный. Тут же присутствует и Мицкевич (своими «Балладами и романсами») и тем самым романтический контекст Вильно (в который вписывается и «филаретская» фамилия Домейко). Блеск золота, серебра, ярких красок ориентирован на стилистику барокко и в то же время привносит краски другого поэта — Словацкого. Личное событие — появление на мосту возлюбленной — включается поэтом в романтическую атмосферу старого Вильно, его легенд, прошлого, это тот воздух, из которого сгущается счастливое событие, выводя из будней, преображая все будничное, жалкое и бедное. Город предстает кристаллизацией суггестивного чувства поэта: «Читатель поддавался ее [поэзии] музыкальному волшебству, проглатывал порции абстракционизма, которые у других поэтов его только раздражали, смеялся неожиданным цирковым трюкам автора, одним словом — незаметно для себя самого вступал в мир, где законы действовали иные, нежели в обыденной жизни»[204].
Варьирование этих мотивов выступает в иной тональности в стихотворении «Ночь в Вильно» («Noc w Wilnie», 1935).
В сердце нежно, а в воздухе слезно.
И промозглая ночь замогильна.
Не безумного ли бредом тифозным
рождена вся эта хмурая Вильна?
И с такими вот мостками кривыми,
где всего романтичней — топиться,
и плывущими в туман мостовыми,
и пивными, где охранка толпится.
Займа требует плакат из простенка.
В дым извозчики, а улочки узки.
И сварливая речонка Виленка
плачет, темная, надрывно, по-русски.
(Перевод А. Гелескула)[205]
Даже время как-то неопределенно: то ли XIX век (но на сей раз сгущена обратная сторона романтики), то ли современный автору город, в котором проступает недавнее прошлое имперской провинции. Наряду с иронией, в атмосфере стихотворения ощущается мрачноватая романтика, разлитая в городе и наводящая тоску, меланхолию — быть может, от пасмурности, серости, недостатка света.
В «Виленском имброглио» (1936), кажется, взаимно перетекают, взаимозаменяются объект и субъект текста; короткие диалоги, реплики, словно в уличной толпе, вообще говор улицы:
Колокольни кривы? Возможно.
Дрожки странны? Определенно.
Все так неверно…
(388)
В обстановке неопределенности-непонятности (к слову упоминается и психиатр), вне времени возможна встреча с тенью:
у меня rendez-vous с паном Мицкевичем у речки.
Течет Виленка-речка,
месяц в речке, как свечка,
на пригорке присяду.
(389)
А известие об отъезде «пана Мицкевича» в Россию приводит к логическому выводу: «значит, тоже коммунист!», которым и завершается стихотворение. Имброглио здесь, конечно, выступает в обоих своих значениях: и литературной усложненности, и как понятие путаницы, бестолковости, перенесенное на город.
Двойственность, постоянное балансирование — черта поэтики всего виленского цикла Галчиньского. Не составляют в этом отношении исключения и несколько фельетонов (фактически эссе или небольших рассказов), которые он публиковал в местной прессе, — например, «Виленская сердечность». Вот начало:
«В далеком, волшебном Вильно — люди сердечны. Что ни миг, слышно: — Миленький мой, голубчик, любовь моя, приходи чайком побаловаться! С пирогами.
Народ говорит на польском с русскими, на русском с поляками, но сколько ни слушай, сам черт не поймет, о чем они талдычат.
Во тьме души сгубили. Бормочут. Сердечность зато неслыханная. Конечно, за сердечность надо платить сердечностью. Плохо только, если у тебя, например, квартира с ванной.
Обладатель квартиры с ванной может рассчитывать на широкую популярность во всем городе. Ванна в далеком, волшебном Вильно принадлежит к вещам редким»[206].
А дальше — как в рассказах Зощенко — идут нескончаемой вереницей желающие помыться, от «приятельницы нашей знакомой» до незнакомой старушки с больным песиком. В своей обычной иронично-юмористической манере Галчиньский рисует черты быта и психологии виленчан, распространяя и на эти сферы ту «чертовщинку», о которой уже говорилось.
В «Виленской осени» «романтический город»[207] представлен одновременно и резко иронично, и с особенным, присущим поэту лиризмом. Об этом фельетоне уже говорилось. Постоянные переходы, переливы красок, ощущение того, что смешное в любой момент чревато трагичным, а едкая ирония оборачивается тонкой лирикой, — все это, по-видимому, и отражало самоощущение поэта (и, вероятно, не его одного) в современности предвоенных лет.
В завершение приведем итоговые слова Буйновского, четко определяющие значение виленской художественной среды, в которой облик и образ самого города являлся творческим стимулом: «Начало войны застало Вильно в ситуации города, над которым пронеслись волнения и бури идеологических и культурных битв… Недавнее прошлое свидетельствовало о динамизме этого центра, озаряющего не только Виленщину, но и влияющего на формирование науки и литературы во всей Польше… Позднейшее участие писателей, выходцев из виленской среды, в творческой жизни в стране и в эмиграции проступило очень выразительно»[208]. За примерами, как говорится, далеко ходить не надо: в следующей главе речь пойдет о Чеславе Милоше.