ГЛАВА I. Реакция
ГЛАВА I. Реакция
Софистическое движение сильно поколебало в образованном обществе старую веру в богов. Но совершенно иные течения обнаруживались в широких кругах народной массы, куда не проникали учения софистов. Те стремления к религиозной реформе, которые в VI веке не выходили за пределы высших общественных классов, со времени Персидских войн начали все более и более распространяться среди простого народа. Эллинский мир наполнился нищенствующими жрецами и прорицателями орфической секты. Они грозили вечным проклятием всем, кто не верил их проповеди; всякому же, кто вступал в их секту, они обещали все, чего он мог пожелать: отпущение его собственных грехов и грехов его предков, блаженную жизнь в загробном мире и чудодейственные средства для отмщения своим врагам на земле. Все это было категорически сказано в произведениях Орфея и Мусея. В верующих не оказывалось недостатка; благочестивые люди ежемесячно спешили с женами и детьми к орфическим посвящениям. Умиравшим в этой вере клали в гроб таблички с какими-нибудь орфическими стихами, предназначенными снабдить душу наставлением относительно того, как она должна вести себя по прибытии в Гадес и успокоить ее насчет ее участи в загробном мире.
Еще большее количество богомольцев привлекали мистерии, столь тесно связанные с орфическим учением. V век был для Элевсина периодом наибольшего расцвета, чему, впрочем, немало способствовало политическое положение Афин. Из всех частей Эллады стекались верующие к священному празднеству; старый храм уже не мог вместить всей массы паломников, и пришлось воздвигнуть новое здание; оно было построено под руководством Иктина, творца Парфенона. По совету Дельфийского оракула Афинское народное собрание около середины V века постановило, чтобы ежегодно часть урожая Аттики и союзных государств приносилась в дар элевсинскому храму в благодарность за то, что некогда Деметра научила людей земледелию; эта дань должна была состоять из 76% урожая пшеницы и Vi2% урожая ячменя. Ее несли и некоторые независимые от Афин государства, и даже тогда, когда Афинская держава уже лежала в развалинах; Афины и их колонии соблюдали этот обычай еще во времена Александра.
Почти столь же большого значения достигли в течение IV века мистерии, праздновавшиеся на острове Самофракия в святилище кабиров. Эти „великие боги", как их обыкновенно называли, считались спасителями во всех бедах и опасностях; особенно их защите поручали себя мореплаватели. Начало их культа относится к доэллинским временам; насколько мы знаем, Самофракия вообще никогда не была колонизирована греками (выше, т.1, с.87), да и позднее, когда остров уже давно эллинизировался, в религиозных обрядах местного населения сохранялись следы древнего языка. Точно так же мы находим культ кабиров на соседнем Лемносе, заселенном греками лишь в конце VI века, и в Троаде, заселение которой греками началось едва ли ранее VII века. Затем, около VI века, этот культ — вероятно, через посредство эолийских поселенцев — проник в Беотию, где в Анфедоне и близ Фив существовали храмы кабиров и где также праздновались в их честь мистерии. Поклонение кабирам распространилось и на островах Эгейского моря, и на его фракийском и малоазиатском берегах; но из всех этих мест только Самофракия приобрела национальное значение, да и то лишь со времени Пелопоннесской войны.
Уже около середины IV века наплыв верующих был здесь так велик, что пришлось перестроить старый храм, причем он был значительно расширен и, сообразно художественным требованиям времени, великолепно отделан. Посвящение в мистерии принимали такие люди, как спартанский наварх Анталкид и Филипп II Македонский; по преданию, последний во время одного из таких празднеств познакомился со своею будущею супругою, эпирской принцессой Олимпиадой. Но наибольшего блеска Самофракия достигла лишь после Александра.
В греческие колонии, расположенные по берегам варварских стран, конечно, очень рано проникли чужие культы. Так, египетский Амон сделался главным божеством Кирены, тогда как среди малоазиатских греков распространился культ Кибелы. В V веке и торгово-промышленные города греческой метрополии начали заполняться пришельцами с Востока; здесь жило множество лидийских, фригийских, сирийских и египетских купцов, а огромные, все более возраставшие массы рабов состояли главным образом из уроженцев восточных стран или Фракии. Все эти варвары упорно держались своих родных культов; отдельные землячества соединялись в корпорации с целью отправлять богослужения в доме одного из членов. Своеобразность этих церемоний, таинственность, которою они большею частью были окружены, должны были производить глубокое впечатление на греческое население; благочестивым людям, религиозные потребности которых не находили удовлетворения в государственном культе, должно было казаться, что здесь им открывается путь к спасению. Таким образом, иноземные религии приобретали множество последователей, и, как всегда бывает в подобных случаях, большинство прозелитов составляли женщины.
Таким путем уже ко времени Персидских войн проникло и в европейскую Грецию поклонение фригийской „матери богов"; в Афинах ей был сооружен на рынке храм, для которого статую богини изготовил ученик Фидия, Агоракрит. Недолго спустя, приблизительно в первой половине IV века, „великой матери" был воздвигнут храм и в Олимпии. За нею следовал фригийский же Сабазий — бог, родственный Дионису, — культ которого был тесно связан с культом „матери богов"; затем фригийско-фракийские Корибанты и фракийские богини Котито и Бендис; последней около времени Пелопоннесской войны был воздвигнут в Пирее храм, при котором ежегодно устраивалось в честь ее великолепное празднество с факельными бегами. С Кипра был перенесен культ Адониса и Афродиты Пафосской. Поклонение Амону перешло из Кирены в лежащую напротив Лаконию, где ему были сооружены храмы в Спарте и ее порту — Гитее; уже Пиндар сочинил гимн в честь этого бога и поставил его статую в фиванском акрополе. С конца V века оракул Амона, находившийся в ливийском оазисе, приобрел в Элладе почти такое же значение, как древние национальные оракулы Додоны и Дельф. Наконец, около середины IV века в Грецию проник и культ Изиды; египетские купцы, жившие в Пирее, получили тогда позволение построить храм своей богине.
Большая часть этих восточных культов уже в эпоху Пелопоннесской войны была широко распространена в Афинах. Ежеминутно по улицам с оглушительным шумом проходили процессии почитателей Сабазия и „великой матери"; во время празднества в честь Адониса по всему городу раздавались жалобные песни женщин, оплакивавших бога, который в расцвете молодости был похищен смертью. Особенно привлекали народ те священнодействия, которые были связаны с фригийско-фракийскими культами. Верующие собирались ночью при оглушительных звуках флейт, при грохоте барабанов и диких криках; здесь начиналась всеобщая бешеная пляска, доводившая экстаз участвующих до крайней степени. Затем вновь вступающие члены садились нагими на священное седалище; здесь их обтирали землею и отрубями и обмывали водой; при этом читались отрывки из священных книг, наполненные ни для кого непонятными фригийскими словами; в заключение вновь посвященный произносил священную формулу: „Я избежал греха, я обрел спасение". Затем следовали представления, сюжет которых был заимствован из священных преданий, и при этом открыто изображались непристойные символы восточного суеверия. Так как в этих ночных таинствах принимали участие подонки общества, притом оба пола совместно, и так как здесь отсутствовал всякий государственный надзор, то они открывали полный простор самому разнузданному распутству.
Большинство образованных людей смотрело на подобные безобразия, конечно, с отвращением. Комедия неутомимо бичевала эти грубые суеверия, осмеивая их со сцены; Аристофан написал против них особую пьесу — „Горы", — в конце которой „фригиец, флейтист Сабазий" со стыдом и позором изгонялся из города. Платон в своих „Законах" запрещает всякие чужие культы под страхом строгой кары; Дельфийский оракул, смотревший на конкуренцию новых божеств, конечно, с большим неудовольствием, неоднократно увещевал почитать богов по обычаю предков. От времени до времени, когда безобразия переходили всякие границы, в дело вмешивалась государственная власть. Так, в первой половине IV века в Афинах была предана казни жрица Нинос, однако не из-за религиозных причин, а за то, что она под покровом фригийских таинств занималась приготовлением ядов, колдовством и прорицаниями. Позднее Демосфен обвинил в том же преступлении лемносскую жрицу Феориду и добился ее осуждения на смерть. Особенно известен процесс гетеры Фрины; ее обвинили в том, что она ввела в Афинах поклонение фракийскому богу Изодету и при этом сделала свой дом убежищем самого грубого разврата; только с величайшим трудом удалось ее защитнику Гипериду, лучшему адвокату Афин, добиться ее оправдания. Но это лишь единичные случаи; большие торговые города не могли запретить многочисленным иностранцам, проживавшим в них, свободно отправлять свое богослужение, да и среди местных граждан новые культы пустили уже слишком глубокие корни, чтобы еще можно было ждать какой-либо пользы от полицейских мер. Поэтому правительство держалось нейтрально, и в конце концов, как мы видели, целый ряд таких культов был включен в государственную религию.
Эти восточные религии повлияли и на греческие тайные культы; культ „матери богов" и родственных ей божеств проник в орфические мистерии и соединился в них с культом Диониса. Таким образом, здесь начало подготовляться то слияние божеств, которое имело неизмеримое влияние на позднейшее развитие античной религии. Но от безнравственности азиатского богослужения орфиков предохранило их аскетическое учение, предписывавшее половое воздержание или по крайней мере восхвалявшее его, как добродетель. Само собой разумеется, что и здесь, как во всех аскетических религиях, под маской благочестия очень часто скрывались совершенно иные чувства и помыслы.
Глубокое религиозное движение, охватившее низшие слои общества, неизбежно должно было повлиять и на высшие классы. Правда, та грубо-чувственная эсхатология, которая проповедовалась в Элевсине, уже не могла удовлетворять образованных людей[1]. Более чистые воззрения предлагало пифагорейское учение. Из этого источника, вероятно, исходит представление, что душа благочестивого и праведного человека после смерти переселяется на небо и только тело остается на земле. В дошедшей до нас литературе это представление впервые встречается у сицилийца Эпихарма, на миросозерцании которого вообще очень сильно отразилось влияние пифагорейского учения. Около начала Пелопоннесской войны это верование распространилось и в Афинах. В надписи, начертанной по распоряжению правительства на гробнице граждан, павших при Потидее, сказано, что души этих героев перешли в Эфир; это, кажется, единственный общественный памятник той эпохи, содержащий указание на загробную жизнь. Еврипид также неоднократно выражал эту мысль. Иногда же его охватывали орфические представления:
Кто скажет нам, не смерть ли жизнь земная,
И смерти час — не жизни ли начало?
И на краю могилы, в одной из последних написанных им драм — в „Вакханках", — престарелый поэт всецело отрекается от того мировоззрения, которого до тех пор он был самым деятельным поборником. Вся пьеса представляет собою апофеоз того оргиастического служения Дионису, которое лежало в основе орфической религии и фракийско-фригийских мистерий. Она учит, что человеческая мудрость — ничто в сравнении с освященными временем преданиями. Жизнь коротка; безумно мудрствовать о вещах, которых ум смертного не в силах постигнуть. Надо усвоить простодушные верования народа. Да и трудно ли признать власть божества, которая открывается нам в явлениях природы и почитать которую предписано древним обычаем? Таким образом, поэт отказывается здесь от всего, чему в течение его долгой жизни были посвящены его лучшие стремления. Не одна только старость ослабила его ум; в его словах отражается и дух времени. Знание, как оно преподавалось в школах софистов, уже не удовлетворяло потребностей общества; мир жаждал веры.
Это явление было в значительной степени обусловлено характером самой науки и ее представителей. Мышление смело подступило к высшим задачам бытия, но еще недоставало той эмпирической основы, которая дала бы возможность если не решить эти вопросы, то по крайней мере приблизиться к их решению. Все, что предлагала философия, было в сущности не что иное, как гипотезы, выведенные путем дедукции из общих положений. Поэтому критика без труда уничтожала эти системы одну за другою, пока наука не пришла к тому заключению, что истинное познание природы вообще невозможно (выше, т. I, с.482—483). Эту мысль выразил уже древний Ксенофан:
И если б кто нам истину открыл, —
То истина, иль нет, он знать не мог бы:
Догадка все, что скажет человек.
Протагорова теория относительности, скептицизм Горгия — только дальнейшее развитие этой мысли. Правда, это отчаяние было при тогдашнем состоянии науки не совсем безосновательно; ошибка заключалась только в том, что на место смелого ignoramus (не знаем) ставили трусливое ignorabimus (не узнаем). Этим наука подрыла свой собственный фундамент; противники, конечно, не замедлили извлечь выгоду из этого признания и вступили в борьбу с софистикой, пользуясь тем оружием, которое она сама выковала для них.
Этот поход против науки был предпринят афинянином Сократом. Он родился около 470 г.; будучи сыном ваятеля, он, по обычаю, изучил ремесло отца, но скоро оно перестало удовлетворять его. Уже в детстве ему казалось, что на него нисходит божественное вдохновение, что он слышит внутренний голос, предостерегающий его не совершать поступков, которые могли бы принести вред; и этот дух, это ????????, как он называл его, сопровождал его на всем его жизненном пути. Иногда он внезапно погружался в глубокое раздумье и неподвижно стоял на одном месте, совершенно не замечая, что происходит вокруг него; говорят, что однажды он простоял таким образом в лагере при Потидее целый день и следовавшую за ним ночь. Поэтому он оставил свое ремесло и всецело отдался тому призванию, которое, как он думал, было предназначено ему свыше, — исправлению своих сограждан путем разъяснения им их нравственных обязанностей. Итак, он сделался тем, что в Греции называли тогда софистом. Платы за свое преподавание он не требовал, да и не мог требовать, так как он не вел, как другие, систематического курса и вообще не читал лекций, а ограничивался тем, что со всяким, кто желал или кто даже не желал этого, завязывал беседу на философские темы. Его небольшое состояние при его крайне ограниченных потребностях давало ему возможность посвящать этой задаче все свои силы.
Он был далек от всяких исследований в области естественных наук; мало того, он даже не был в состоянии оценить всю важность этих задач и потому разделял распространенный в народе взгляд, признававший нечестивым всякое занятие такими предметами, познание которых божество сделало недоступным для человеческого ума. Зато в софистических искусствах — диалектике и эристике — он достиг высокой степени совершенства; не было человека, который превосходил бы его в этой области, и почти всякий, кого он вовлекал в спор, безвозвратно запутывался в его сетях. Но эти искусства служили ему только средством для борьбы против теорий его противников и для защиты собственного учения; никогда Сократу не приходило в голову выступить в качестве учителя красноречия.
Дело в том, что и Сократ, как настоящий сын своего времени, был врагом всякой веры в авторитет; он придавал значение только тому, что могло быть доказано. При всей глубокой религиозности своей натуры он тем не менее считал необходимым доказывать существование бога и находил эти доказательства в целесообразном устройстве природы, которое, по его мнению, могло быть создано только разумным творцом. Это — то же рассуждение, которое привело уже Анаксагора к его учению об уме. Затем Сократ ссылался на consensus gentium (единомыслие народов), на общую всем народам веру в существование божественного Провидения. Притом он полагал, что целесообразное устройство вселенной создано специально в интересах человека. По вопросу о выборе между монотеизмом и политеизмом Сократ, по-видимому, не предпринимал серьезных изысканий; да и вообще он по возможности примыкал к народным верованиям, соблюдал обряды и придавал большое значение изречениям оракула и всей мантике. Относительно сущности божества он держался, разумеется, тех просвещенных взглядов, которые господствовали в его время среди образованных людей и которые были выработаны великими поэтами, начиная с Симонида. Напротив, орфическим учениям и тайным культам он оставался совершенно чужд; поэтому он не принимал и учения о бессмертии души или рассматривал его только как гипотезу, так как относительно того, что происходит после смерти, человек, по его мнению, ничего не может знать с достоверностью.
Рядом с теологией Сократа занимала одна только этика; и здесь он также находил свои идеалы в прошлом. Он еще всецело стоит на той утилитарной почве, на которой стояли древние семь мудрецов. Добродетель для Сократа заключается в познании добра, добро же — то, что для нас полезно. Очевидно, что никто не станет преднамеренно причинять себе вред; следовательно, достаточно только выяснить людям их истинную выгоду,— и они будут поступать сообразно с этой выгодой, т.е. добродетельно. Итак, добродетель для Сократа — знание, порок — заблуждение.
Но каким образом можем мы узнать, что полезно для нас, и, следовательно, найти прочную норму для наших поступков? Ответить на этот вопрос Сократ считал своей важнейшей задачей. Скептицизм софистической школы подверг сомнению самую возможность знания; поэтому новую систему приходилось возводить от фундамента. Сократ полагал, что достигает этого, исследуя сущность каждой из вещей (г/ ??????? ??? ??? ?????),а для этой цели считал достаточным дать точное определение каждому из понятий, существующих в языке. Разговоры, в которые Сократ вовлекал своих друзей и противников, большею частью касались вопросов этого рода. При этом он сначала делал вид, что совершенно незнаком с содержанием разбираемой задачи, и затем рядом искусно поставленных вопросов постепенно приводил своего собеседника к тому решению, которого желал. Способом доказательства служил обыкновенно грубый вид индукции, так что каждый частный случай подчинялся какому-нибудь общему определению, причем для подтверждения приводились аналогичные случаи, — все это, конечно, совершенно эмпирически.
Все эти исследования естественно привели Сократа к подтверждению унаследованной народной морали в ее основных чертах. Кое-где утилитарный принцип приводил его к чудачествам, кое-где он как будто поднимается выше требований народной морали, например в учении о том, что вообще дурно причинять зло другому, даже потерпев от него несправедливость; впрочем, мы не знаем, принадлежит ли это учение самому Сократу или вложено в его уста только Платоном. В общем, однако, нельзя сказать, чтобы эллины были обязаны Сократу каким-либо успехом в области этики. Мало того, нравственное учение Сократа с его плоским утилитаризмом следовало бы признать прямо безнравственным, если бы Сократ действительно остановился на нем. Однако Сократ был не только философом, но и прежде всего глубоко религиозным человеком; поэтому он требовал, чтобы человек жил добродетельно не только ввиду пользы, которую приносит ему добродетель, но и потому, что добродетельная жизнь угодна богам: благость божества обнаруживается именно в том, что оно требует от нас только таких поступков, которые полезны для нас самих. Таким образом, учение Сократа является первой по времени попыткой примирить знание и веру, и этим в значительной степени объясняется тайна его успеха.
Приблизительно с тридцатых годов V века вокруг Сократа начал собираться значительный кружок учеников. Он состоял из самых разнородных элементов; рядом с молодыми людьми из лучших афинских фамилий, как Алкивиад, как Критий и его двоюродные братья Платон и Главкон, как Гермоген, сын Гиппоника, богатейшего гражданина Афин, — мы находим здесь людей низкого происхождения, как, например, ремесленника Эсхина, или Антисфена, сына фракийской рабыни. Послушать Сократа приезжали и иностранцы, например, Кебес и Симмий из Фив, Эвклид из Мегары, Аристипп из Кирены. В эпоху Никиева мира Сократ был уже самым знаменитым философом Афин, так что Аристофан именно его выбрал в протагонисты той пьесы, где он в карикатурном виде представил на суд публики стремления „софистов".
Не было, конечно, недостатка и в более серьезных противниках. Сократа постигла та же участь, которую так часто терпят примирители. Все те, кто вообще враждебно относился к просвещению, смешивали его без разбора с софистами; с другой стороны, поборники просвещения видели в его учении только шаг назад. К этому присоединилось еще то обстоятельство, что Сократ, без всякого стеснения пользуясь своим диалектическим превосходством над другими, нажил себе тем много врагов. И несмотря на все это, он спокойно прожил в Афинах до семидесятилетнего возраста; этому благочестивому человеку, казалось, нечего было бояться обвинения в безбожии, какое навлекли на себя другие философы. Только восстановленная после падения Тридцати демократия осмелилась привлечь к суду престарелого мыслителя. Сократ был обвинен в том, что он отрицает государственных богов и вводит вместо них новые божества, что он своим учением только развращает юношество. Одним из обвинителей был Анит, в то время, наряду с Фрасибулом, самое влиятельное лицо в Афинах; человек безусловно честный, он, очевидно, был искренно убежден в опасности сократовского учения, содержание которого, при недостаточности его образования, было для него совершенно непонятно[2]. Присяжные, которые, конечно, еще гораздо менее были знакомы с учением Сократа, признали обвинение правильным и осудили Сократа; но замечательно, что, несмотря на влияние Анита, в пользу обвинительного приговора высказалось только очень незначительное большинство голосов. Таким образом, Сократ был осужден и казнен (весною 399 г.), пав жертвой того реакционного движения, развитию которого он сам так сильно способствовал.
Само собою разумеется, что результаты процесса оказались совершенно противоположными тем, каких ожидали его зачинщики. Правда, школа Сократа распалась; но образ учителя сохранился живым в душе каждого из его учеников; мало того, приняв смерть за свои убеждения, он представлялся им теперь в ореоле святого. Глубокое влияние сократовского учения было в значительной степени обусловлено тем впечатлением, которое произвела на современников мученическая смерть мудреца и светлое спокойствие, сохраненное им до последней минуты. Первою заботой его учеников было убедить общество, что в Афинах совершено юридическое убийство, жертвою которого пал лучший гражданин государства. С этой целью Платон написал защитительную речь Сократа, вероятно, очень близкую к той, которую последний действительно произнес на суде. Той же цели служили „Воспоминания о Сократе" Ксенофонта, сборник разговоров Сократа с его учениками и друзьями. Они еще и теперь представляют лучший источник для ознакомления с учением Сократа. Сократовские диалоги писал и Эсхин; он
славился тем, что с замечательной верностью передавал дух учителя. В диалогах Платона Сократу также принадлежит главная роль; но здесь он выражает уже не свои собственные воззрения, а воззрения своего ученика, скрывающего свое лицо под маской учителя.
Эти и подобные им сочинения вскоре распространили сократовское учение далеко за пределы того тесного кружка, с которым Сократ соприкасался лично, — хотя он сам ограничивался исключительно устными беседами и не оставил после себя ни одной строки. Такое же значение имела преподавательская деятельность его учеников, которые теперь большею частью покинули Афины и начали сами основывать школы в разных частях эллинского мира. То, что преподавалось в этих школах, имело часто мало общего с сократовским учением, но все-таки в значительной степени зависело от него. Дальнейшее развитие философии в течение следующего полустолетия сосредоточивалось почти исключительно в этих школах, и, таким образом, ни один греческий мыслитель не оказал столь глубокого влияния на потомство, как Сократ.
Только один из учеников Сократа сумел далее развить в его духе и углубить его учение, — именно, афинянин Платон (427—347 гг.). Он происходил из знатной и богатой семьи, в юности занимался поэзией и всю свою жизнь оставался больше поэтом, чем мыслителем. В область философии он был введен последователем Гераклита Кратилом, но вскоре примкнул к Сократу, восторженным поклонником которого оставался до его смерти и память которого свято хранил всю жизнь. Для него, как и для его учителя, вера стояла выше знания; и он был убежден, что существование такого художественного произведения, как мир, заставляет предполагать и существование художника, создавшего его. Но в то время как Сократ ограничился этим и оставил без ответа, как неразрешимый для человека, вопрос о том, что ожидает нас после смерти, — Платон не удовлетворился смиренным отречением; если вначале он и в этом пункте следовал учению Сократа, то вскоре он принял орфическо-пифагорейское учение о бессмертии души вместе со всеми его выводами, как предбытие, грехопадение, переселение душ, возмездие в загробной жизни и возможность окончательного освобождения. Он старался, конечно, найти доказательства для своей веры. Он говорил: только одушевленные тела одарены способностью к самостоятельному движению; следовательно, душа должна быть причиною движения тела, и потому сама она может быть представлена только движущеюся, т.е. живою; следовательно, она бессмертна. Далее, душа неделима и потому вечна. Наконец, исследование за пределами непосредственно доступного для наблюдения возможно только потому, что мы в состоянии припомнить представления, полученные нами в какой-то предшествовавшей жизни. Как слабы все эти доводы, ясно само собой; но именно их недостаточность показывает нам, что Платон не мог этим путем прийти к своему учению о бессмертии, — что его цель заключалась только в том, чтобы научно оправдать уже прочно установленное верование.
Благодаря этому этика Платона получила, конечно, иное содержание, чем этика Сократа. Правда, и Платон убежден в том, что только добродетель может приводить к блаженству и что необходимым условием для добродетельной жизни является знание того, что хорошо. Но в то время, как Сократ думал только о здешнем мире, для Платона истинное блаженство лежит лишь за пределами жизни. Наша задача здесь, на земле, заключается в освобождении души от тех страстей, которыми она обременена благодаря ее соединению с телом, в очищении ее от примесей чувственности и в подготовлении ее к освобождению из круговорота возрождений, дабы она некогда была признана достойной возвратиться на свою божественную родину.
Еще и в другом направлении Платон пошел дальше своего учителя. Сократ интересовался только этикой; о физическом мире, говорил он, все равно ничего нельзя узнать, да это знание и не дало бы нам ничего. Платон вполне разделяет это пренебрежение к физическому миру; но он не хотел успокоиться на простом неведении и стремился к познанию первоначальных причин существующего. Уже Гераклит учил, что в чувственно-познаваемом мире существует лишь беспрерывная смена явлений, следовательно, бытия нет; отсюда Платон заключает, что истинное бытие следует искать в другом, сверхчувственном мире. В греческой философии уже давно было установлено, что только мышление может вести к истинному познанию; именно из этого положения исходил Сократ, когда старался достигнуть действительного знания посредством точного определения понятий. Прямым выводом из этого взгляда была мысль Платона, что в понятиях заключается самая сущность вещей. Отвлеченные понятия сгущаются у него в самостоятельные сущности, в „идеи" (?????, ????), как он их называл. Они вечны и неизменны, они лишены всяких чувственных свойств; но все, что существует в нашем земном мире, есть лишь отражение этих идей. Итак, существует столько идей, сколько мы имеем родовых понятий: идеи волос и грязи, стола и постели, большой и малой величины, сходства и различия, негодности и даже небытия. Эти идеи, как и соответствующие им предметы и понятия, не все имеют одинаковую ценность; наоборот, они составляют ряд последовательных ступеней, и на вершине этой лестницы стоит высшая идея — идея добра, сливающаяся для Платона с Божеством.
Исходя из этих положений, Платон объясняет существование физического мира тем, что божество, „творец мира — демиург" создает из материи копии идей. При этом материя противодействует стремлению божества создать совершенное творение, точно так же, как наше тело мешает нашей душе быть совершенной. Таким образом, материя является для Платона причиною всякого зла. Частными вопросами космогонии он занялся только в старости, отчасти под влиянием пифагорейского учения; на его собственную систему эти исследования не повлияли.
Таким образом, учение Платона представляет собою в сущности не что иное, как теологическую систему, для которой философия служит только опорой. Тем более характерен громадный успех, который оно имело у современников. Гимнасий в Академии за воротами Афин, где Платон спустя некоторое время после смерти Сократа открыл школу, вскоре сделался центром, куда стали стекаться любознательные юноши из всех частей эллинского мира. Из Калхедона прибыл Ксенократ, из Гераклеи понтийской — Гераклид и Аминта, из Стагиры — Аристотель, из Фаселиды — Феодект, с далекого Кипра — Эвдем, из Сиракуз — Гермозор, из Опунта — Филипп, из Орея на Эвбее — Эвфрей; и это лишь наиболее блестящие имена среди огромного числа его учеников. В сравнении с этой массой учеников-иностранцев соотечественники Платона естественно отступали на второй план; из афинян, получивших образование в его школе, заслуживает упоминания собственно только Спевсипп, да и тот был сыном родной сестры Платона. При таком наплыве слушателей занятия уже не могли происходить в общественном гимнасии, и для школы понадобилось особое место. Для этой цели Платон около 360 г. приобрел сад вблизи Академии, сделавшийся с тех пор постоянным помещением школы. В то же время Платон развивал и очень обширную литературную деятельность; его ученик Гермодор вел бойкую торговлю сочинениями учителя.
Реакция в области духовной жизни, так ясно выразившаяся в учении Платона и еще более в успехе, выпавшем на долю этого учения, шла рука об руку с реакцией в области политики. И как сама наука своим бесплодным скептицизмом проложила путь своим противникам-теологам, так и демократия была в значительной степени сама виновна в том, что общественное мнение начало теперь отворачиваться от нее. Равноправие для всех — таково было магическое слово, посредством которого эллинская демократия в эпоху Персидских войн низвергла существовавшие политические формы, чтобы на их место поставить владычество большинства. Теперь, когда цель была достигнута, начали сознавать, что и здесь действительность имеет совершенно иной вид, чем теория. Низшие слои общества еще далеко не были подготовлены к пользованию теми обширными политическими правами, которые предоставлял им демократический строй. Что могли понимать в вопросах внешней политики или в сложных финансовых и административных вопросах те пролетарии, которые наполняли народные собрания и голоса которых имели решающий перевес? Масса неизбежно должна была становиться слепым орудием в руках тех, кто умел приобрести ее доверие. Между тем самым верным и во всяком случае самым простым путем к этому было доставление народной массе материальных выгод на счет государства. Даже такой человек, как Перикл, был вынужден делать больше уступок этим обстоятельствам, чем следовало бы; чего же можно было ожидать от менее честных государственных людей? Таким образом, в течение немногих десятилетий развилась демагогия, которая угождала низменным инстинктам толпы, чтобы, опираясь на нее, эксплуатировать государство в свою собственную пользу.
Такое положение дел было уже достаточно дурно, но его еще можно было бы вынести. Власть Народного собрания до известной степени уравновешивалась влиянием магистратов, большинство которых набиралось, естественно, из зажиточных и образованных классов. Кроме того, проекты, подлежавшие голосованию в Народном собрании, должны были сначала пройти через Совет; и если Совет представлял собою не что иное, как коллегию делегатов Народного собрания, выбранных большею частью, как в Афинах, по жребию, то в такой коллегии все-таки легче было провести разумное предложение, — а решения Совета обыкновенно принимались народом уже без дальнейшего обсуждения. Далее, каждое незаконное постановление Народного собрания могло быть оспариваемо на суде, и тогда оно до решения не вступало в силу. Наконец, законодательная власть находилась, конечно, в руках народа, но пользование ею было стеснено таким большим количеством конституционных оговорок, что в этой области нелегко было принять какое-либо необдуманное решение. Правда, несмотря на все это, для злоупотреблений всякого рода оставалось открытым обширное поприще; но в области администрации большая часть опасностей, сопряженных с владычеством массы, была предотвращена, и если состоятельные классы в греческих демократиях могли на что-нибудь жаловаться, то главным образом на тяжесть налогов. В Афинах и это неудобство было устранено, так как почти все нужды государства покрывались доходами с заграничных владений и от дани союзников, пока Пелопоннесская война не заставила и афинскую демократию обратиться к прямому обложению граждан.
Но что было совершенно невыносимо — это состояние судопроизводства. Греческая демократия держалась того основного положения, что всякий гражданин, достигнувший определенного возраста (в Афинах, да, вероятно, и повсюду, — 30 лет), способен быть присяжным. Но когда на судейской скамье сидели бедняки, опасность подкупа была особенно велика, — не потому, что бедные были более доступны подкупу, чем богатые, а потому, что их, разумеется, можно было купить за гораздо меньшую сумму. Чтобы предупредить эту опасность, существовало только одно средство: составлять суды из сотен присяжных. Но такое большое число судей можно было систематически собирать только в том случае, если государство решалось вознаграждать их за потраченное время и труд (см. выше, т.1, с.372). Следствием такого порядка вещей, естественно, было то, что граждане беднейших классов стремились попасть в гелиею, потому что гораздо удобнее было получать плату за заседание в суде, чем зарабатывать свое пропитание в поте лица. Но по мере того, как суды наполнялись простонародьем, зажиточные люди все более уклонялись от участия в них; скудное вознаграждение не имело для них значения, а исход дела все-таки зависел от голосов пролетариев, составлявших большинство между присяжными. Притом, не особенно приятно было также просиживать по полдня среди смрадной толпы. Таким образом, народный суд постепенно сделался достоянием низших классов, и образовался тот пролетариат присяжных, который с такой несравненной живостью рисует нам комедия.
Теперь представим себе собрание из двухсот, пятисот, даже тысячи таких присяжных, призванное решать самые сложные вопросы политической, уголовной и гражданской юрисдикции. Самостоятельное, юридически обоснованное мнение можно было встретить у судей этого рода только в очень редких случаях; обыкновенно исход дела зависел от большей или меньшей ловкости обвинителя или защитника. Но и невежество судей не было еще наибольшим злом. Там, где дело шло только о гражданском иске и где исход процесса лично для присяжных не имел значения, — т.е. в большинстве случаев, — можно было ожидать, что они решат дело по своему крайнему разумению и добросовестно. Но что, если приходилось рассматривать процесс, затрагивавший самые основания общественной жизни государства, например, обвинение против какого-нибудь выдающегося государственного деятеля или полководца? Злоба дня, вероятно, всегда будет влиять на исход политических процессов, пока на судейской скамье сидят люди; во сколько же раз сильнее должно было сказываться это зло в судилище, состоявшем из нескольких сот человек, в этом уменьшенном подобии Народного собрания, волнуемом теми же страстями, что и последнее, где чувство ответственности притуплялось кажущеюся маловажностью единичного голоса? Длинный ряд несправедливых решений, красной нитью проходящий через всю историю афинского народного суда от Перикла до Фокиона, ясно показывает, чего можно было ожидать от подобного трибунала.
Но и не в этом еще заключалось главное зло. Хронические финансовые кризисы в большинстве греческих демократий, вызываемые в значительной степени именно тратами на пользу „обездоленного" класса, приводили к необходимости покрывать дефицит государственной кассы посредством конфискаций; а поводом для последних должны были служить политические процессы. Со времени Пелопоннесской войны сделалось обычным явлением, что обвинитель предлагал присяжным осудить обвиняемого для того, чтобы из конфискованного имущества можно было уплатить жалованье судьям, так как других средств для этого не существует. „Всем известно, — говорил в 400 г. один афинский оратор, — что пока в кассе есть достаточно денег, совет не нарушает закона; когда же государство находится в денежной нужде, тогда совет не может не пользоваться доносами, не конфисковать имущества граждан и не давать хода предложениям самых негодных ораторов".
Благодаря этим условиям широко развилась система ложных доносов, которая уже в последние десятилетия V века приняла в Афинах ужасающие размеры. Государство не принимало серьезных мер против этого зла. Ловкие адвокаты делали своей профессией вымогательство денег у богатых людей под угрозою судебного обвинения; а так как при тогдашнем составе присяжных совершенно нельзя было предвидеть исход какого-либо процесса, то этот прием в большинстве случаев сопровождался желанным успехом. Тому, кто хотел предохранить себя от этой опасности, не оставалось иного средства, как самому нанять доносчика, который затем и выбивал оружие из рук своих коллег.
Но на этом демократическое движение не остановилось и не могло остановиться. Раз законом было признано политическое равноправие всех граждан, то не вытекало ли из этого положения с логической последовательностью, что граждане и имущественно должны быть равны между собою? Могущество этой идеи было так велико, что даже люди, нисколько не сочувствовавшие демократическому строю, не могли избегнуть ее влияния; мы встречаем ее во всех политических утопиях этого времени в форме требования разделить либо саму собственность, либо только доходы, приносимые собственностью. О том, как усердно обсуждался этот вопрос в Афинах в начале IV века, дают нам понятие „Женщины в народном собрании" Аристофана, пьеса, в которой автор со сцены наглядно показывает зрителям последствия осуществления таких идей. Было сделано и несколько попыток применить эту теорию на практике. Так, в Леонтинах в 423 г. было решено вновь разделить всю земельную собственность между всеми гражданами, ввиду чего состоятельные классы отдались под покровительство сиракузян и с их помощью изгнали из страны чернь и ее вождей. То, что здесь не удалось, было — по крайней мере отчасти — осуществлено Дионисием в Сиракузах, после того как он захватил власть с помощью пролетариата; когда тирания пала, народ потребовал повторения этой меры, чему, однако, вначале воспрепятствовал Дион; но впоследствии, при Тимолеоне, она была приведена в исполнение. На Самосе в 412 г. землевладельцы были с помощью афинян убиты или изгнаны, и их дома и земли разделены между народом; однако восемь лет спустя Лисандр восстановил прежних владельцев в их правах. Вообще почти каждый сколько-нибудь глубокий политический переворот сопровождался более или менее радикальным изменением имущественных отношений; и если к таким крайним мерам, как только что упомянутые, прибегали довольно редко, то над головами состоятельных людей все-таки постоянно висела, как дамоклов меч, возможность конфискации их имущества.
Таким образом, демократия, выставившая своим девизом общее равноправие, обратилась в господство одного класса, столь же тираническое, как олигархия VII века, с той лишь разницей, что тогда гнет исходил сверху, теперь — снизу. В сравнении с этим основным фактом все разногласия в среде самого состоятельного класса отступали на задний план, тем более что настоящего конфликта между интересами землевладения и интересами капитала здесь еще не могло существовать: греческие государства были для этого слишком малы, денежное хозяйство недостаточно развито, и землевладение являлось единственным обеспеченным помещением капитала. „Простительно, — пишет один современник Пелопоннесской войны, — если человек из народа привержен к демократии, потому что никого нельзя упрекнуть за то, что он заботится о собственной выгоде; но тот, кто не принадлежит к простому народу и все-таки предпочитает демократическое устройство олигархическому, тот хочет ловить рыбу в мутной воде и знает, что его проделки легче сойдут ему с рук в демократическом государстве, чем в олигархическом". Таким образом, общественное мнение, бывшее, как всегда, выражением взглядов зажиточных и образованных классов, все более отворачивалось от демократии. Фукидид считает демократический строй явным безумием, о котором рассудительным людям не стоит тратить и двух слов. Сократ говорил, что глупо замещать государственные должности по жребию, в то время как никому не придет в голову назначить по жребию кормчего, архитектора или флейтиста. Платон вообще держался в стороне от общественной жизни, полагая, что при демократическом устройстве невозможна никакая полезная политическая деятельность.
Люди, стоявшие на этой точке зрения, естественно, обращали свои взоры к Спарте, едва ли не единственному государству Греции, которое сохранило свой старый политический строй в бурную эпоху, последовавшую за Персидскими войнами, и которое теперь казалось единственным надежным оплотом консервативных интересов. Поэтому среди образованной молодежи вошло в моду преклоняться перед спартанскою конституцией и вообще перед всем спартанским; и так как введение спартанских учреждений, к сожалению, представлялось еще делом отдаленного будущего, то пока довольствовались усвоением внешних особенностей спартанского быта. Афинские щеголи расхаживали по улицам в длинных волосах и с грязными руками, в коротких спартанских плащах и лаконской обуви; в виде спорта процветал у них, как у спартанцев, кулачный бой, и они не менее гордились своими рассеченными и распухшими ушами, чем немецкие студенты своими шрамами, полученными на дуэлях. Все это было, конечно, ребячеством, и притом безобидным; но оно являлось характерным симптомом перемены, происшедшей в общественном мнении, и это новое настроение не замедлило выразиться также в более серьезных стремлениях.
Дело в том, что государственный строй Спарты служил исходной точкой для первых попыток создать рационалистическим путем идеальную конституцию. Таков был проект основателя государствоведения в Греции, великого математика Гипподама из Милета, жившего во время Перикла. Следуя примеру Спарты, он требовал, чтобы население делилось по сословиям, и именно на три условные группы: воинов, крестьян и ремесленников. Правда, в противоположность Спарте, крестьяне и ремесленники также должны были пользоваться всеми правами гражданства, так что конституция Гипподама являлась компромиссом между спартанским строем и демократиею; но уже Аристотель справедливо заметил, что в организованном таким образом государстве первенствующее влияние должно фактически перейти к воинам. Идеальный строй, предложенный в это же время или немного позднее Протагором из Абдеры, также, по-видимому, был основан на сословном принципе; но политическое учение Протагора нам в подробностях неизвестно.