III. ПОЕЗДКА ПО РЕКЕ ПИНЕГЕ
III. ПОЕЗДКА ПО РЕКЕ ПИНЕГЕ
Город Пинега. — Красногорский монастырь. — Предания о князе В. В. Голицыне. — Веркольский монастырь. — Икота. — село Кевроль. — Путики для лесной птицы.
Почтовый колокольчик отболтал свои последние трели, казенная кибитка обхлопала последние ухабы и выбоины — перед нами ряд домов с городской обстановкой и принадлежностями, перед нами весь налицо маленький уездный городок — Волок по народному прозванию, Пинега — по казенному. На этот раз в нем ярмарка, называемая и в официальных бумагах, и на простом ходячем языке Никольскою...
Пинежская ярмарка, как и все собственно народные ярмарки (называйте ее даже базаром), ни в чем не разнится, ни в чем не отступает от множества подобных народных сходок, разбросанных десятками тысяч по всему лицу русского царства. Не имея официального характера, не обставленная казаками и жандармами, она носит на себе все признаки старинных русских мирских сходок. В ней все непринужденно и искренно, все живет нараспашку, без дальнего спроса о том, так ли это надо или иначе. Затронутая самым живым интересом — интересом барыша (хотя бы в некоторых случаях и копеечного), она шумит, как вообще шумит русский человек, когда он очутится на полном просторе, на широкой, собственной, нестесненной воле. Она кричит потому, что кричит петухом и всякая барышная копейка, по смыслу народного присловья. далеко разносится ярмарочный гул затем, что гулу этому есть где разгуляться по широким тундряным полянам, обступившим город. Прислушаешься к гулу, и бог весть что почудится в этом гуле: и звон золотых в засаленных, но крепко сшитых мошнах ижемских зырян, счастливо сбывших свои меха и пушину в надежные и искусные руки галицких купцов, и звон серебряных денег в руках архангельских и вологодских краснорядцев, продавших линючие и залежавшиеся московские ситцы в руки холмогоров и печорских зырян (гуртом), и в надежные руки соседних баб и девок. Слышится в народном ярмарочном пинежском гуле и глухое побрякиванье медяков — тяжелых денег, доставшихся оборышем, незавидным излишком на горькую долю самоедов, явившихся сюда из-за тысячи верст, из дальних тундр своих, целыми аргишами — вереницами оленьих санок, нагруженных мерзлой и соленой рыбой: чирами, пелядями и семгой. Чуется в пинежском ярмарочном гуле и безнадежный визг последней копейки, поставленной ребром мужичком с той же Пинеги или с ближней Двины из-под Холмогор, продавшим какой-нибудь десяток пар рябчиков или чухарей (глухарей).
Во всем остальном пинежская ярмарка опять-таки, как капля воды на другую, похожа на все ярмарки и базары. Те же питейные дома, соблазнительно застроившие все входы и выходы города, те же питейные выставки под полотняным колоколом на бойких местах, по случаю такого горячего и суетливого времени (только три или четыре дня дышит своим разгаром ярмарка в Пинеге). На ней услышишь в народном гуле печальный крик мужичка, который воспользовался людным сбором и, повесив свою лохматую шапку на длинную палку, просит сказать православных: не видал ли кто выкраденной лошадки с такой-то приметой, или такой-то сбежавшей коровы. Здесь легко выслушать из общей свалки криков и возгласов редкий плачевный звон вновь вылитого колокола, сбирающего подаянье на подъем и благополучный подвес на колокольню. И здесь — повелительные предостережения едущих: «поберегись!», и здесь между серым народом неизбежно толкаются поп с попадьей, приторговывающиеся к кобылке или ситцам. Породистые девки, все в красном, стоят, скрестив на плотных и высоких грудях руки, тупо поглядывая на проходящих. Здесь опять-таки наследишь и мелкие обманы торгаша, крупные обманы крупного торговца. Не увидишь только ярмарочных представлений в виде райков, балаганов с «петрушками» и «шире-бери», потому что здесь к этому непривычны. Все-таки заметишь сосредоточенную на местных пунктах хлопотливость, охаживание и облаживание известных целей в крупном, гуртовом, широком размере. Это — оптовая покупка мехов и дичи. Меха пойдут на Москву; дичь в виде куропаток и рябчиков, уйдет в Петербург, и только мерзлая и соленая рыба — по ближнему соседству. Незначительное (по сравнению с прочими оборотами ярмарки) число костей и рогов моржовых и мамонтовых, добытых на Новой Земле и на Печоре, попадет в руки архангельских и холмогорских костяников.
Ярмарка, вымирающая ночью до единого воза и человека, уже с 6 декабря, положенного законным началом для нее, начинает терять все более и более характеристический вид. Завтра опять наедут с ранних утренних потемок возы из ближних деревень, но уже гораздо меньше, и собственно ярмарка, по общим слухам, кончилась еще накануне, в сочельник. Перекупают и скупают все привезенное еще до рассвета и по дворам. Рыночной продажи и по мелочам положительно нет: пару рябчиков, рыбу достать весьма трудно и почти невозможно: все закуплено оптом и передано извозчикам. С меня просили 50 копеек за пару рябчиков, тех самых рябчиков, которые, привезенные в Петербург, на Сенной площади будут стоить 40 и 50 копеек, — все по той причине, что ярмарка оптовая: не хочется развязывать воз и путать партию считанного товара. Стало быть, ярмарки, в ее общепринятом значении, в Пинеге нет: это просто-напросто обусловленный обычаем срок для съезда продавцов к своим доверителям. Так идут кожи, дичь, рыба печорская, мясо, звериные шкуры и по рознице остаются гнилые лоскутья, выдаваемые за ситцы, да пыжиковые изделия (шапки и рукавицы), да крестьянские лошади, да мелкий хлам деревянный и железный. На тот год (1856) все стоило дорого и значительно выше против прошлогоднего; на лесного зверя, говорят, лов был плох, рыба также ловилась незначительно, а недавняя война влияла на возвышение цен и на мясо, и на пищу, и на другие крестьянские продукты и изделия.
Народ пьет горькую, но некрепкую водку и орет к вечеру песни. Расчетливые оптовые продавцы, ижемские зыряне, начинают в теплых квартирах галицких купцов свои торговые разговоры с чаю, до которого страшные охотники, и оканчивают сделки бутылками хорошего хересу, привезенного архангельскими купцами прямо с биржи и не фабрикованного. Ничем особенным не сказался первый день ярмарки. В единственной городской церкви, каменном соборе, освящали воду, звонили в колокола — да и только! Да народу пьяного было очень много.
7 числа меньше возов; расплата оптовых торговцев по домам; изредка опоздалые, задержанные пургой возы, плетущиеся на оленях по улицам. Гуще набито народу около продавцов красным товаром[67]. В толпах этих пестреют оленьи совики и малицы мезенцев и реже овчинные тулупы и полушубки верховиков (с Северной Двины, из Шенкурска).
8 числа ярмарки почти уже нет; многие квартиры опустели и весь городок, значительно обезлюдевший, готов погрузиться в долгую спячку до 25 марта, когда начнется снова базарный крик, но уже значительно не в той мере и силе. Этот крик последний в году: это ярмарка, называемая Благовещенскою, последняя для Пинеги.
9 числа я покинул этот город для Печоры и снова еще раз встретился с ним на обратном пути оттуда через полтора месяца. Встреча эта была не радостна и не могла уже задержать меня надолго в городе, который глядел уже на тот раз тоскливо, безлюдно, как глядит и всякий другой архангельский городок, бедный средствами и скудный жителями.
До 1780 г. Пинега была деревнею Волоком и Большим Погостом: Волоком она называлась затем, что стоит на четырехверстном пространстве, отделяющем реку Пинегу от Кулоя, через которое переволакивали некогда на себе суда из одной реки в другую. Указом от 20 августа 1780 года, волость названа городом Пинегой по реке, протекающей подле. В него и переведено было и воеводское правление, переехал и сам воевода из города Кевроля (за 130 верст на реке же Пинеге). Кевроль стала в свою очередь бедным селом, под именем Воскресенского погоста, заменив прежнее значение Пинеги, и не выиграл многим и старый Большой Погост с новым названием — Пинегою, хотя уже здесь и давно существовал широкий и бойкий торг, один раз в год на Николу. В 1781 году императрица Екатерина II приказала отпустить из казны 8 тысяч рублей на построение в новом городе каменной соборной церкви. В мой проезд собор этот, перестроенный вновь, освящен был архангельским и холмогорским архиереем.
Вот все, что можно сказать о Пинеге, не забывая того, что вблизи этого города находится место, более замечательное и интересное по своим историческим воспоминаниям, это — Красногорский монастырь.
Монастырь этот лежит в 10 верстах от города на высокой горе, носившей некогда название Черной. Путь к монастырю лежит мимо множества маленьких деревушек, рассыпавшихся по реке Пинеге, неширокой, но картинно обставленной крутыми горами и засыпанной высокими лесами и рощами. Крутая, с трудом одолимая гора ведёт в монастырь; на самой возвышенной точке ее расположены каменные строения этой небольшой и бедной обители, обнесенные деревянною стеною. Вид с колокольни поразителен, восхитителен: лучше его не найти во всей Архангельской губернии. Провожавший меня монах, сказывавший, что отсюда видно верст за пятьдесят, прибавил: «сам владыко залюбовался!..»
Недаром же полюбился Красногорский монастырь и сосланному в Пинегу князю Василию Васильевичу Голицыну — любимцу царевны Софьи Алексеевны, некогда сильному своим государственным влиянием и некогда славному на всю Русь несметными богатствами. Удаленный от дел сентября 9 в 1689 году, он сперва сослан был с женою и детьми в Каргополь, потом 5 марта 1691 года переведен на вечное житье в Пустозерский острог. Двадцать лет томился он в этой ссылке, получая 13 алтын и 2 деньги (40 копеек) на содержание в день с семейством своим. Имел несчастие потерять здесь старшего сына, который помешался от тоски. Осчастливленный некоторыми льготами, он переведен в 1711 году в Пинегу, где, по народному преданию, получил из Москвы свой конский завод и бесплатно выдавал крестьянам на Мезень и Пинегу кровных кобыл для улучшения породы туземных лошадей. Говорят, что это обстоятельство было главною причиною тому, что мезенки сделались известной породой; говорят, что у двух-трех богачей по Мезени до сих еще пор сохраняются образцы чистой, беспримесной породы лошадей княжеского завода. Князь Голицын любил ходить из Пинеги в Красногорский моцастырь, подолгу сидел в деревнях, смотрел на хороводы и учил крестьянских девушек петь московские песни, которые, действительно, выдаются из ряду туземных и слышатся только пока в одних этих восьми деревнях, отделяющих город от монастыря. Указывают на рощу, расположенную под монастырскою горою, в которой, по народному преданию, особенно любил гулять и любовался князь Голицын и на красивый монастырь, и на живую ленту реки Пинеги, бегущей в прихотливых, светлых коленах, змейкой, далеко в беспредельность — туда, где за вологодскими лесами лежит каменная Москва, дворцы царей, терема кремлевские, монастырь Новодевичий...
Роща эта, расположенная на длинном мыску (наволоке), образованном изгибом реки Пинеги, теперь сделалась так редка, что служит только одним едва приметным признаком некогда густой и, может быть, расчищенной рощи. Тут, по монастырским книгам, поблизости стояли в старину монастырские строения, положенные по уставу вне монастыря. В 1713 году В. В. Голицын скончался в Великопинеге. Тело его было перевезено и погребено в монастыре Красногорском по духовному завещанию князя. Дети его возвратились в Москву. Могилу князя, накрытую простым диким камнем, показывают аршинах в двух от церкви против алтаря. На мой проезд камень этот высоко засыпан был снежным сугробом, те же сугробы окружали всю церковь; никто не прочистил ни тропинки, никто не обмел самой гробницы. Монахи говорят, что надпись на камне нельзя разобрать: лет уже десять ее смыли дожди и снега. Вся память об некогда знаменитом князе осталась в некоторых вещах, завещанных им, а может быть, и подаренных его детьми монастырю. Пролог, прописанный по листам рукою самого князя, на доске имеет надпись: «Сию книгу положил в дом Пресвятой Вогородицы на Красную гору князь Василий Васильевич Голицын». Другие руки свидетельствуют, что «сия книга его милости и светлости». Тут же видны следы детских рук, пробовавших почерк. Книга пожалована в 1714 году. В келии у настоятеля хранится шитый шелками образ Богоматери с тропарем кругом. Точно такой же шитый (изящно) шелками образ Распятия, по венцам пронизанный жемчугом; такая же плащаница, с изображением снятия с креста, и воздухи[68] хранятся в соборном алтаре на стене. Все - они, говорят, шиты руками царевны Софии Алексеевны. В алтаре же, на стене висит старинное зеркало, довольно большое, створчатое украшенное по рамкам фольгою и позолоченными орлами, чистой и изящной (по времени) отделки. Зеркало это, по всему вероятию, принадлежало князю и подарено ему, может быть, также царевною. В настоятельских кельях и притом в страшном небрежении, без рамки, в углу, сохранился почернелый от времени портрет царя Алексея Михайловича, писанный масляными красками, хорошей работы, по всему вероятию, также собственность князя В. В. Голицына, и, очень может быть, подаренный ему самим царем. В монастырском синодике на вечное поминовение князей Голицыных записаны 20 имен, внизу которых рукою самого князя вписано его имя (род. 1643 г.), имя Евдокии (жены или дочери?) князей Михаила (младшего сына), и Алексея (старшего сына, помешавшегося от тоски).
Таковы сведения, которые удалось собрать о знаменитом ссыльном в самом монастыре Красногорском и его окрестностях*. Некоторые из простонародья прибавляли; что-де князь крепко держался старинки и был раскольник...
Между тем наступал последний месяц года, назначенного мне сроком от морского министерства для обследования и изучения прибрежьев Белого моря. Вдали предстояло еще много дела: часть Двины от города Холмогор до монастыря Сийского, с которого дорога поворачивает на петербургский тракт. Вся южная часть уезда Пинежского должна была ускользнуть от моего внимания и изучения — часть которая представляла по-видимому, и по общим слухам и уверениям, так много интересного. Там и село Кевроль, или иначе — Воскресенский погост, бывший воеводский город, и село Чакола-древняя, — самые первые новгородские заселения в том краю, там множество преданий о чуди в большем числе и интересе, чем пойманяые мною на реке Мезени, как уверяли. Там, по уверению Молчанова (автора описания Архангельской губернии), «крестьяне понятливы, несколько корыстолюбивы, грубы и необходительны, там, наконец, монастырь Веркольский со своей стариной и богатствами старинной письменности...
По счастию, монастырь этот (единственный во всей Архангельской губернии) случайно обошелся без ссыльных и не видал мучений жертв своих. Даже и в то время, когда сильно разгорался и судим был повсеместный сильный раскол, здесь не было ни одного страдальца, которыми наполнены были все русские монастыри, а по преимуществу архангельские.
Возвращаться назад в любопытные страны медвежьего угла по рекам Кевроли и Чаколе для меня уже было поздно и некогда. Со стесненным сердцем должен был я сесть в Пинеге в кибитку для того, чтобы ехать на Двину, в давно знакомые Холмогоры.
Глухой, девственный лес сменялся деревушкой, деревушка прорезала лес и облагалась полянами. Стояла зимняя пора, стало быть, все было однообразно. Здесь возят как-то вяло; на многих станциях приходится сидеть подолгу. Самые деревушки глядят каким-то бездольем и сиротливым видом, хотя широкая река и не пропадает у нас из виду, преследует нас своими изгибами на всем долгом пути, хотя в то же время и близимся мы к богатому подвинскому краю.
— Чем вы промышляете? — спрашиваешь в каждом селении, и в каждом селении получаешь один ответ:
— Да путики кладем, птицу ловим, зверя бьем по этим путикам...
Путик прокладывает себе всякий, которому припадет только охота к лесному промыслу, но в большом количестве прокладывают их мезенцы, а особенно пинежане. У старательного и домовитого промышленника таких путиков проложено до десятка, и редкий из них не тянется на 40, на 50 верст; некоторые заводят свои тропы и гораздо на большее пространство.
Путик этот прокладывается просто: идет мужичок с топором, обрубает более бойкие и частые ветви, чтобы не мешали они свободному проходу. В намеченных (по приметам и исконному правилу) местах вешает он по ветвям силки для птиц, прилаживает у кореньев западни для зверя. Каждый так наметался и так обык в долгом опыте и приглядке к делу, что уже твердо помнит и подробно знает свою тропу и ни за что не перемешает свои путики с чужими. Верный исконному обычаю и прирожденному чувству понимания чести и уважения к чужой собственности, он и подумать не смеет осматривать, а тем паче обирать чужие путики, хотя бы они тысячу раз пересекли его путик. В местах, близких к селению, каждому, естественно, мало заботы о том, где бы отдохнуть и преклонить свою голову. У русского человека кумовства до Москвы не перевешаешь. В местах, удаленных от селений, охотники часто по общему сговору ладят промысловую избу (кушню), а то обходятся и с простым шалашом, особенно в раннее осеннее время. Охотник уже не думает о комфорте, смысл о котором архангельскому промышленнику, наверное, никогда не придет в голову.
В одной из деревень (кажется, Кузомени), по пути от Пинеги к Холмогорам, я напал на охотника, сединой запушившегося на исконном лесном промысле. Не пошел он на ту зиму затем, что крепко уж болезнь его стала ломать, силу отняла. Разговорились мы с ним, и не стороной, а прямо-таки подошли с ним к делу.
— Кто же повадливее, кто легче идет на добычу: зверь или птица? — спрашивал я его.
— Да прямо сказать хитро, а, пожалуй, и не сможешь вдруг, — отвечал он мне.
— Ну, а как же, однако? Подумай-ко, пожалуйста!
— Известно уж одно: всякому своя жизнь дорога, всякий ее блюдет и хоронит от недоброго конца: человек ли то, али птица. Однако, птица меньше об этом смекает: птица только легче, скорей наутек, а то птица проще, глупее (надо бы твоей милости так сказывать). Зверь хитрей: у того обыку пуще, тот завсегда умнее птицы.
— Отчего же это, как ты полагаешь?
— Да уж это Богу вестъ, как полагать-то...
— Однако, как ты сам-то думаешь об этом?
— Так, стало быть, сам Господь их сотворил. Его святая воля на то, надо быть, была. Может, оттого птица глупее, что перьями да пухом обросла, а зверь шерстью. Может оттого, что у зверя четыре ноги, а у этих две только. Я уж не знаю, отчего это — не думывал. Примечать-то раньше не догадался, а охотник бы я и до этого. да теперь уж стар стал, не смогу, и память-То хлябать почала. А вот, постой-то! Я лучше тебе особняком об них, по порядку. Может, и сам смекнешь, али что надумаешь — тогда легче.
— Сделай же милость!
— Вот возьмем на первую пору хотя бы белку (я ведь с ружьем люблю; силки-то и ставил когда, так от нужды от великия). Белка еловый лес любит, а пуще где лиственницу. Мало там станет пищи: она за нуждой своей за великой и в сосняги потянется — делать-то нечего! Это бывает после осенней Казанской, тогда на белку и охота, потому она на ту пору выспела, пушистей стала, серой стала. Тогда она отменно хороша, на зиму теплой шубой запаслась: охотнику в лес надо.
А для этого собака да лыжи пригодны. Без лыж по нашим по лесам, где наворочено-те снегу, что пушнины, нельзя; без лыж ты дальше дому своего не уйдешь. А собака в этом деле, что жена хорошая. И собака та хороша на белку, которая не выпустит зверя с глаз со своих: ее белка не боится, а, гляди, еще и не любит ли ее...
— Как так?
— Да замечал, я вот что: собака лает — белка играть начинает; собака пуще — зверь еще пуще резвится, с ветки на ветку прыгает, а держится все на одном дереве. Другие дураки-охотники себя оказывают. Этого белка не любит, она сейчас наутек и с глаз твоих сгинет. Особенно не любит она человека, когда «по ели идет»...
— Это что же такое?
— А когда, значит, она из лиственных лесов в еловые перейдет и в них, ходит, а это бывает в Кузминки (в начале ноября), тогда и охоту мы начинаем, сказывал ведь я. У нас на все — надо тебе молвить — на все своя примета есть, без того плохой ты охотник. Сказывать ли тебе про приметы-то наши?
— Да хоть сам-то я и не охотник, а по мне это-то и есть самое интересное, об этом-то мне и хотелось бы от тебя слышать...
— Ну, так и слушай! Есть белка разная: есть белка ходок, есть сидячая. Одна не любит шататься, другую ничем не удержишь, она раньше других и леса меняет. И всякая погода на нее свою силу имеет: холода стоят — она такая резвая и бойкая, что и хорошая собака ее не доймет глазом, не наследит. Дожди ей — пуще неволи; в дождь белка, что курица мокнет. Тогда она покой любит, спит больше. Когда шибко ветрено — белка с дерева сходит, по земле прыгает; почует собачий лай — прислушивается. От прыжков от ее смеху не оберешься: очень забавно! А тут-то охотнику и хитрость нужна.
— Чем же бьете вы их?
— Да пулей, из винтовок четверти в три либо в четыре длиной...
— Ну, а про рябчиков-то?
— Да ладно! У птицы нет заветного места, не как у зверя. Затем ей, надо думать, Господь Бог и крылья дал, и пером одеял. С Евдокей к Благовещенью рябы эти выбирают такое место в лесу, чтобы полянка али лужок были близко...
— Охоту с Успеньева дня начинаем, чтобы угодить к Никольской (ярмарке) побольше, себе на барыш. Тогда, я сказывал, рябы кучатся, голоса подают. Сила их иногда несосветимая: плодовиты шибко. Стреляем мы их до Евдокей, потому на Благовещенску (ярмарку) поспевать надо. Стреляем поутру рано и перед солнечным закатом: тогда лучше. Такую примету имеем, что подымется стадо, прошумит таково сильно, далеко не отлетает: тут же сядет поблизости. Это уж обычай у них такой — верно слово! Выстрелами метим в крайных: в середку стада попадешь — разлетятся и нивесть куда, и тогда уж на дерево не садятся, а в траву, на землю. Здесь сто глаз и на затылке имей — не сыщешь. В одиночку стрелять неохота, набалованы, да и никак ты серенькую их шкурку от земли не распознаешь. Опять же из винтовки ты не убьешь ни ту птицу, что летает, ни ту, что бегает. Винтовка любит сидячую птицу. Да вот, к примеру, поднялось их над твоей над головой пар пять, либо шесть, а убьешь одного ряба — благодари Бога, это Его милость: Он тебе послал! Охотнику с рябами трудно, это и не я скажу тебе.
— Отчего же, когда они стадами летают? Ведь это, что за воробьями...
— А ты не серди меня; слушай, да потом и сказывай! С первого Спаса они по земле ходят, пищей запасаются...
— Так что же из этого?
— А то из этого, что на дерево рябов посадить — штука распрехитрая. Тут ты подкрадись так, что перво-наперво сумей, чтобы он не слыхал тебя на хворосте, а второе умей сделать так, чтобы у тебя на руках на твоих шум вышел, подобие, как они сами шумят крыльями. Да я тебе еще штуку подведу, запрос задам.
— Сделай милость!
— Ты мне ряба зимой застрели. Застрелишь ли?
— Я не охотник. Стрелять не умею, да и боюсь.
— Ну, так и Христос над тобой! Стало быть, слушай последки мои, да и не мешай уж мне! По зимам-то ведь вьюги живут. Ты вот на Печору-то ездил, знаешь, что это за пакость такая! Ты мне лёт от них услышь-ка на ту пору. — так, стало быть, и не задорься, не ходи! Зато благодать нам на этих рябов, когда небушко пасмурно, да дождем сдает, а по летам, когда ягод много. Вот когда занятно! И опять же, коли весна стояла холодная, да подогнало дождливое лето — рябов не будет...
— Отчего же?
— Селетки все повымерли.
— Это что же такое?
— А молоденькие, выводки. Те ведь где их насидят, там на все лето и остаются, разве к реке ближней подвинутся. А тут тебе и, все: больше и не спрашивай, да и сказывать нечего... Прощай. В Усть-Пинеге вспомнишь про меня, мне икнется, а я тебя и помяну молитвой своей. Прощай же!
Вот и Усть-Пинега, большая деревня, счастливая своим местоположением на устье двух больших рек, Пинеги и Северной Двины, а потому и богатая, хорошо обстроенная. Остается одна станция до Холмогор.
— А водятся ли у вас икотницы?
— Не чуть. Под Волоком (Пинегой) так, слышь, их много живет. А заводился у нас миряк...
— Так что же?
— Перестал.
— Отчего же, перестал?
— А исправник с окружным сговорились да и отстегали.
— За что же?
— Стало, так надо было начальству...
— Отчего же он выкрикать-то стал, миряком-то сделался?
— А некрутчины, сказывают, перепужался, надуть захотел.
— Да ведь есть с чего и перепугаться?
— Известно, есть с чего. Страшно. У нас, слышь, песня про это сложена. Так без слез ни единый человек не сможет.
— Спой-ка, ради Христа!
— Да так, спуста-то нельзя: на голос не поднимешь!
Надо было прибегнуть к хитрости. Сам я запел свою песню. Ямщик ее молча выслушал на второй подтянул, к третьей пристал и в конце ее уже заливался смело и весело.
— Распелись мы с тобой, — на добро ли только? Не перестать ли лучше? Вот и Холмогоры!..