4. НОВОЗЕМЕЛЬСКИЕ МОРЖОВЫЕ ПРОМЫСЛЫ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

4. НОВОЗЕМЕЛЬСКИЕ МОРЖОВЫЕ ПРОМЫСЛЫ

Рассказы стариков. — Негостеприимство Новой Земли. — Промышленники, зазимовавшие там. — Моя поездка к океану. — Северное сияние. — Ледяные поля. — Ледяные горы. — Падуны. — Стамики. — Опасность от них. — Горелые чады. — Исторический очерк посещения Новой Земли. — Подробности промысла моржей (разбойного). — Характер животных. — Нападения на промышленников. — Заколки. — Полубарки. — Белый медведь, его нравы, образ жизни и способы ловли.

— В неладное ты время-то пожаловал, честной господин, в неши украйные палестины, — говорил куйский собеседник на другой день по приезде моем в это из самых ближних к печорскому устью селение Кую. Приехать бы тебе по весне!..

— Отчего же, Антипа Прокофьич?

— Удрали бы мы с тобой знатную штуку. Взяли бы мы, уж куда бы ни шло, лодку большую, людей бы подговорили, снасти бы опять взяли... да с Божьим бы со святым благословением, худого слова не молвя, протолкались бы туда, на Новую Землю, сами посмотреть, какая она такая есть: та ли несхожая дрянь, как тебе про нее натолковали.

— За чем же теперь стоит дело, Антипа Прокофьич?

— да теперь ты меня хоть золотом озолоти, не поеду. Первая голова у меня на плечах и шкура невороченная — надо тебе так говорить.

— Льдов-то уж, что ли, около нее бродячих много?..

— А так тебе много, что в пыль изотрут суденко твое, будь оно хоть самое крупное: лодья бы тебе али шкуна. И никоими ты человеческими силами от льдин от этих не оборонишься. Ходят они такие большие, что и глазом не окинешь: иная кажет — верст на десять длиннику, а бывают-де и больше того! Треску да визгу, да всякого шуму от них! Словно свет-то Божий преставляется, и антихрист грядет уж во облацех небесных со звуком трубным.

— Этак-то вот мне надумалось лет тому тридцать назад! — продолжал мой старик, подвигаясь со стулом. — Упромышляли мы зверя на Матке всю весну, все лето и осени прихватили. А зверя в тот год выстало несосветимая сила, так и лежал по берегу-то плашмя, что поленья. Отстать, кинуть бы — моченьки не хватает: что ни утро, то и подмывает тебя: «И сегодня ступай, коли-де его, руби его!» Пороху было вдосталь, в залишке. Соседи домой побежали, наказали мы им, чтоб прислали другое судно — побольше; подождем, мол, здесь. Авось, мол, зима-то позамедлит, недаром-де зверя идет к нам все пуще да пуще. «Не надо бы зиме ранней быть», мерекаем себе, а так вот и ждем неделю, другую и третью. Надо бы судну придти, потому ветра все с берегу, горные падают, а по ветру с Печоры до Матки на парусах всего три дня ходу: так завсегда! А тут, глядим, уж и на четвертую неделю четвертый день пошел: потосковали опять, попечалились друг дружке. Защемило наши сердечушки-то туже да туже. В сумнение, в боязнь впали: не бывать, мол, нам эту зиму дома, не нашли, знать, наши судна. Дело худое! Помолился я Богу и на пятые сутки пошел, по своем-у по обычаю, на море глядеть: покажется парусок наше судно бежит. Иду это я к морю и думаю, многое разное думаю, о чем бы и не след на ту пору вспоминать, домой, мол, приеду, жена встренет, ребятенки заластятся, соседи с разговорами придут, вина выставлю, пить станем, песни запоем... Думаю все это, идучи к морю, а самому и невдомек, что ветер не вечерошний тянет. Подставил я ему щеку, встоком сказался — ветром тем непутным, что из самой-то голомяни от веков тянет. Так у меня на ту пору ноженьки и подкосились, словно под жилки меня кто поленом урезал: присел нали. Одначе, оправился, дальше пошел и мере увидал, да белое такое, вон что оленья постель белая. Кругом белое море, а воды на нем ни слезинки, ни капельки: все лед, кругом торосья. И визжат это они и стонут, не слыхивал так! Антихрист, мол, идет с сонмищем со своим, а кой, мол, тут тебе черт! — лодья деревенская на выручку... Пришел к своим в избу, да и взвыл, рассказал им все; только по бедрам ударили да головушку понурили. Теперь-де жди до весны горних-то ветров, а как-никак — зимовать, видно, надо. Помолились мы Богу крепко-накрепко — да и зазимовали!..

Старик, опустив голову, смолкнул.

— Наступило, стало быть, для вас самое трудное время! — подсказал я, чтобы подзадорить старика на продолжение рассказа его, и не ошибся. Старик продолжал прежним тоном:

— Самая трудная была та пора! Такая, сказать тебе надо, пора наступила, что еле до весны дожили. Одначе, троих горемычных товарищей похоронили там.

— Ты, старик, расскажи, пожалуйста, по порядку.

— Порядки тебе эти — вот какие будут... не соскучился бы ты?

— Сделай милость, рассказывай! Весьма обяжешь.

Рассказчик начал не прямо, но предварительно огляделся кругом избы, наполненной в то время слушателями и столько же зрителями, являвшимися, по обыкновению, на всякий приезд мой в любое из печорских селений, и примолвил:

— Из лишних-то кто есть, ушли бы. Вы, бабы!.. Ступайте-ко вон, не мешайте мне! Вели, ваше высокбродие!

— По мне, зачем же их гнать? Пускай слушают: не помешают.

— Воют ведь они. Что вот ни рассказываю, голосами воют без удержу.

Сталось по желанию старика, заинтересовавшего нас еще более такою торжественностью вступления.

— Затерло вот этак нас льдами, затянуло кругом, что ни входу, ни выходу. Справа и слева — Божие произволенье; сверху и снизу — Его святая милость. Хочешь ты — в снег зарывайся, хочешь — в избе сиди да надейся. А ведь избы наши известно: сверху мочит, с боков дует, снизу всего тебя насквозь до последнего суставчика сыростью пробирает, потому избы эти строены и невесть в кою пору и невесть из чего. Всю вон эту дрянь-то, что и море не держит в себе, и что плавиком зовем по-нашему, мы в строенье пускали: все эти бревна, кряжи, щепу разную, что ухватит волна на одном берегу, а выкинет на другой, да промочит ее всю до сердцевины, да прогноит до слез. Теперь ведь только из привозного-то лесу строить начали, а в те времена, что выбросит море, то и наше. В такой-то вот избе и мы сказки сказывали, в кулаки дули, с ноги на ногу переступаючи, да думали: вот кабы Господь снегу накидал к нам побольше, хорошо бы было. И за этим не стояло дело: на Кузьминки (к 1 ноября) наметало его такую пропасть за ночь, что потом целый день отгребались. В избе теплее стало, и пол промерз: не в тумане сидели, по крайности, и ношник не трещал, не брызгал. Так, гляди, иная беда навязалась, а запрежь того, поглядишь, бывало как это оно тебе постоит на небе-то красным таким, да большим-пребольшим, так, к примеру, на полчаса по времени, да и спрячется. А тут тебе и выглядывать перестало — скука взяла! Чайки улетели, утки потом, моржи пропали, ни реву, ни свисту, еще того хуже пришло, хоть сам себе в ногти свищи! Один ошкуй пугать приходил да воровать, что упромыслили мы: стали стрелять по нем, убили троих. Мясо собакам пригодилось. Четвертого поранили — думаем, скажет другим, что деремся-де — не ходили бы;, так ин еще пришли: один совсем в избу лез и собаку одну изломал — угодили под сердце, нам же достался. На Введеньев день и дня знать не стало, все едино, что ночь, не светлей ее, ошкуй перестал ходить, в снег зарылся голодом жить до весны. «Ладно, мол, свояк, надумал ты этак-то: теперь горем меньше стало!» А до того начнут эти ошкуи в ногти свистать один за другим: таково надрывно и боязко. Перестали свистать — легче стало, и в ушах и на сердце не тягостно. Зато уж опять больно темень-то одолела: ничего не распознаешь. Решили так, что коли-де в одной плошке ношник сгорит — день прошел, в другом ношнике порешилось сало — ночь прошла: и досчитались мы вот эдак-то, по нашему счету, до Рождества Христова. Да не на радость, знать, досчитались: не было у нас из еды ни синя пороха: рыбы какой по осени-то наловили — всю поели; птицы было, до Филипповок-то прозапасли, так и той нету, да опять же и грех мясо в пост есть: на том свете и водицы не дадут напиться. Наступило Рождество, а нам и разговеться нечем. День-то сидели — горевали; песни, было, на утеху свою, к вечеру-то запели, так на голодное-то брюхо голос не потек. Бросили!

— Был с нами молодец один — Тимохой звали (помер уж) — ушел, не сказавши слова. День пропадал, вернулся радостный такой, шутит. «Хотите, — говорит, — помирать, так сказывайте: могилы-де вырыл». — «Да как же, мол, Тимофеюшко, ты могилы-то вырыл, когда землю теперь и огнем не проберешь?» — «А я, — говорит, — в снегу вырыл могилы-то». — «Да мы, мол, не медведи, — смеемся ему. — Ты, мол, дело-то сказывай» . — «А какое-де вам дело сказывать: есть, мол, хотите?» — «Ну да как, мол, Тимофеюшко, не хотеть; посмотри ты на нас: осунулись. Опять же целый день тошнит, знобит, не согреемся. Во рту горечь такая, словно смолу ели. Опять же десны припухать стали, а морошку, сам-де знаешь, еще к Николину дню всю поели». — И как теперь вижу все это (хоть и тридцать годов прошло): ухмыляется наш шутник, опять зашутил, из избы вышел, да принес нам... Принес-то он нам оленя дикого, теплый еще. Стали мы кровь пить, мясо так и не жарили — сырым ели. И ничего, сладко таково! И наелись скоро. Пить захотелось — натаяли снегу, напились. К вечеру голова разболелась, тошнота долить начала, не выдержали... А Тимоша наш все шутит, ему все смешки да забавы. Допрежь этого с ним не бывало, что ни знали его: думчивый был такой, неприветный. Согрешил я на ту пору, подумал: перед горем, мол, ты, Тимофеюшко, раскудахтался. Ему-то я о том не сказал, а ребятам-таки попечаловался. «Так! — говорили, — со большой со тоски дурит, да опять же и вера наша, что коли-де цинги ты боишься, больше смейся, больше бегай, шевелись: не пристанет она». Вот и Тимефеюшко наш дурил еще день, да и смолкнул. День молчит, другой молчит, на третий к вечеру слег. Слег, что бревно слег, святая душа, богоданный товарищ... милый человек! У нас и сердечушки защемило: так-то вот, мол, все мы под Господом! Упаси, мол, ты его, Святая Богородица! И стало нам таково тошно!..

Старик, смолкнув, прослезился и теперь так же точно, как, может быть, плакал он и при прежних своих рассказах об этом событии, вызывая на то же сердобольнык баб-слушательниц. С трудом он оправился потом и продолжал рассказ свой:

— Лежит наш Тимофеюшко на нарах, лежит — охает. Кто из нас ни подойдет, опросит: что, мол, ты, друже? «Ослаб!» — сказывает. Ослаб да ослаб, охать стал пуще, по ночам вопит блажным матом. Мы опять к нему: не надо ли, мол, тебе чего? Ничего,—говорит, — не надо!» Да и дать было нечего. «А вот, — говорит, — во рту горечь», — и плюнул, чернетью такой плюнул, словно из трубы из печной, И десны показал — пальца в два раздуло десны-те. Дотронулись мы до них пальцем, а из них кровь пошла. Стали оглядывать: бледной такой лежит, синие щеки и осунулись, под глазами синяки в пятак медной. Ноги загноились, и смердит, больно смердит, — головы даже болеть у нас почали. Глядим, этак после крещенья, у него руда пошла из носу и изо рту, стало его так сшибать, что вот закроет глаза и лежит без памяти, словно мертвой. Опомнится, опять окликнем: не надо ли, мол, чего? (все себя-то да и его надували). «Вот, — говорит, — что надо: коли живы будете, без меня... да домой сбежите, родительское свое благословение навеки нерушимое посылаю всем, и ругать, мол, себя не велел...» Стал он тут наказывать про родных так слезно, голосом дрожит, самого так и ведет... судорога!.. Головушкой-то своей победной покачивает. Мы тоже за ним — невтерпеж уж стало! — ревем! И не было тут ни единого человека, чтобы у которого слез не текло! Больно уж печально было смотреть, как душа-то человечья тяготится. Глядим опять: закатил наш Тимоша глаза свои, да с тем мы его и видели! Помер несчастным делом. Григорий молитву читал, я обмыл его; собча могилу выкопали в снегу на другой уж день. Весна, смекаем, придет, да отойдет мать-сыра земля — туда спрячем. Так и сделали. И все наш Тимофеюшко опосля кончины своей нам мерещился душеньки наши томил, словно камень тяжелый на все накладывал. И теперь вот... уж очень обидно вспоминать про его про кончину! От слез не удержишься, хоть и стыдно бы старику!..

— Ты позволь, ваше высокородие, отдохну я маленько дух переведу!, — перебил свою речь рассказчик этим запросом.

Старик после того молчал долго, до того долго, что заставил даже вмешаться в нашу беседу стороннему слушателю. Тот говорил:

— Ты бы рассказал, дядя Антипа, его милости, что дальше с вами было, хорошо тоже было! Послушай-ко, честной господин.

Запросчик привздохнул, старик не упрямился

— Хорошего, надо бы говорить тебе, мало же было. Хорошего тут все, что еще троих товарищов потеряли: двое от той же от цинги истаяли, хоть и олешков ловили, теплую кровь пили; опять же и в песнях, и в плясках недостачи не было — бегали, сугробы раскапывали; зря, ради дела, гору обледенили водой — катались с нее, и саночки такие сколотили. Всего было! Третий товарищ, по очереди, за пищей ходил: с ружьем, то ись, за оленями, да и не возвратился. Надо бы медведю съесть, так на ту пору хивус пал такой, что всю нашу избушку завалил сажени на три глуби. Заблудился, стало, да и замерз. Нашли после далеко, верст за десять, что кисель: совсем загнил. Тоже слезы были, могилку копали большую, да и всех в одну и положили, и крестом осенили деревянным. И теперь крест-от этот знать. Вот что ни бываю на Матке, у креста у этого навсегда по праздникам молитвы пою, какие знаю. Очень ведь уж печальна, твоя милость, жисть-то наша промысловая: бабам, кажись бы, в этом деле и толку не было. С одних бы с гореваньев повымерли!

— Позволь, ваше сиятельство, водочки выпить, с твоего позволения. Грешу с юных лет, да и рассказывать вольнее станет! — опять так же неожиданно перебил свою речь рассказчик.

Желание его было немедленно исполнено. Но старик все еще молчал, как будто припоминая что-то, и опять настолько же долго, что заставил прежнего запросчика подзадорить себя новым советом.

— Ты расскажи, дядя Антипа, что вы на Благовещеньев-то день делали: занятно!

Последнее слово относилось ко мне.

— Я тебе по порядку лучше, как было! — начал старик. — На Афанасья (8 января), так, надо быть, по нашему счету, первой мы свет увидели: заря занялась, мы и ношник погасили, так эдак на часок места. На Оксинью-Полузимницу (24 января), глядим, и солнышко на горах заиграло: хоть и не видать еще было его, а поиграло-таки с час места. Смотрим, на Стретьев день (2 февраля), оно, батюшко, красное солнышко, во всей-то во своей красоте из-за гор-то и выглянуло. И так мы ему все обрадовались: заплясали, целоваться начали, ей-Богу!.. Отец, мол, ты наш родной, при тебе теперь не скучно будет, радость ты, мол, наша! Так это все ему, что человеку, мы и обсказывали в очи; ей - Богу!.. Словно одурели все, зиму-то что медведи вылежавши.

— Прошли на ту пору Евдокеи (1 марта), прошли, по нашему счету, и Сорок Мучеников (9 марта): показались по снегу проталинки, мягкие места по тундре-то отходить стали. Около Благовещенья заприметили, что мох закудрявился, отошел — значит. Ну, думаем, Божья благодать осеняет. Ошкуй проснулся; прошел вдалеке мимо нас в море, где уж на то время полыньи стали заприметны. Наступил, значит, и велик день — Благовещенье, большой у Господа праздник; сказано: на этот день и птица гнезда не вьет, а, по-нашему, на тот день и работать нельзя. Вышли мы потому из избы, стали к востоку, да и запели церковные стихиры, какие знали. Пели мы, пока солнышко на виду было; часа надо быть, три пели, всю всеношну и из обедни, что знали — все перепели, и таково согласно, что мне, поди, и не сделать теперь так-то. Как теперь, помню, голосами закручиваем, выводим, ино протянем, — ну, одно слово, дьячки — да и все тут!

Некоторые из моих слушателей засмеялись. Рассказчик мой объяснил это:

— Вот как про Благовещеньев день ни припомню, всегда им любо, как-де я дьячком пел. Смешно, вишь!

— Смешно и есть!.. безголосному-то!.. — послышался голос из толпы посетителей, и другой:

— Досказывай, знай, дальше!

— Рассказывать-то теперь легко, — говорил старик, — а тогда больно же ма?етно было. День за день, все в одиночестве, очень тяжело было, не до смешков приходилось.

— Надо тебе рассказывать теперь вот что! — продолжал старик мой, немного подумав. — С Марьи (первых чисел апреля месяца) во весь тот месяц земли оттаяло много. Мороз, почитай, гулял в кою пору, да ведь уж в наших местах без того не моги думать, нельзя... Так уж от веков! К Егорьеву дню (23 апреля) озерки отошли, и ручьи с гор побежали, на Вешнего Николу много уж было их. А снег там во все ведь лето виден; как он там от сотворенья-то мира лег, там и лежит, надо быть. Об этом и разговаривать больше не будем. На Федосью (29 мая) два гуся прилетели и гагара. Покричали они, погоготали час, другой, третий и улетели. Два дня потом не видать их было: никого не видать. Передовые, мол, знать, были эти, повестить нас прилетали да осмотреться: хитра ведь птица-то! На третий день слышим: крик да крик, стадо за стадом: и гуси, и гагары эти, утки опять, лебеди, чайки разные; и клуши и моевна, и сизые тулупаны и пятушки, — все прилетели. Ну... со той поры в пище нам недостачи не было. На этот счет было уж очень хорошо. Опять же крепкие ветры лед понесли в голомя. Губы прибрежные прочищаться начали около Петра Афонского (в первых числах июня); щавель показался, на горах цветы какие есть: зверобой (чернобыльник), травка мелконькая такая зазеленела. Лето пришло, и сердце отошло. Слава, мол, Богу! Хоть другого чего и мало растет на Матке, ничего больше не будет — на иной ёрке, эдак в поларшина вышиной, пожалуй, почки распустятся, да в лист им не перейти до скончания века. А все же, мол, лето пришло: тундры, каменный берег, озера, речонки все оголились. Стало море заместо льду плавик выкидывать: где щепочку, где бревешко. Моржи, зайцы морские, нерпа, белухи выставать стали... Петров день на дворе, — скоро быть нашим промышленникам. А как стал день заместо ночи, да крепче пришлось тосковать нам, со дня на день дожидаючись, смотрим: парусок-от осенний по лету уж по этому и забелелся, да и не один, а пять... шесть... семь... да и больше. Ну, радостей тут известное уж дело! — много было всяких. Тут опять слезы, да уж не такие, не прежние: эти ведь лучше, слаще!..

— Вот тебе и все! — завершил свою речь старик, приподнявшись с места с сияющим, веселым лицом, на котором легко можно было читать всю историю дальнейшей встречи с родными, дорогими людьми.

— Мы ведь уже нонче не зимуем, а как вот Успеньев день на дворе, так и норовим с летней-то бежать к домам. Дома лучше! — добавил рассказчик.

— Где же вы наступившее лето взяли? — спросил я его, чтобы вывести на новую откровенность.

— Да соблазнились харчами-го: на Матке летовали, — отвечал он как-то неохотно.

— Что же делали?

— Упромышляли.

— А как? Это ты не рассказывал.

— Ты, ваше благородье, вот что: дай мне отдохнуть и рюмку водочки! Завтра я забегу к тебе на утре и всю правду истинную, как умею, расскажу. Теперь ты поезжай на устье, посмотри: скоро полая пойдет (отлив начнется) — заживет вода. Любопытно!

В этот День я действительно решился ехать посмотреть на широкую Печору в зимнее время. Олени были готовы, мы вышли на улицу.

Стоят олени, по обыкновению, понурив головки и положив ветвистые рога свои на спину, и по обыкновению стоят подле них легонькие санки на высоких копыльях, по-туземному — чунки. Здесь так же, как и на Мезени, упряжь оленья веревочная, привязанная, к чуркам и потом к самым саням. Здесь так же кожаная лямка, обходящая вокруг шеи животного и заменяющая в этом случае хомут, называется подер; и так же между ногами, от шеи к чуркам, пропущена кожаная же лямка, называемая сса. У левого крайнего оленя сса эта подлиннее других, и потому олень этот передовой и главный по той причине, что к голове его привязана метыне — единственная, длинная вожжа для всей четверни. И знаю: дернет, соберет вожжу эту до половины в руку проводник на всем бегу оленей, все они повернут в сторону и остановятся. Знаю: будет проводник во время езды подергивать и похлопывать этой метыне по боку передового с одной стороны и с другой, будет пинать оленей в зад длинным березовым шестом своим, хареем, кончающимся на одном конце костяной, из мамонтова рога, шишечкой. Разница перед мезенскими обычаями здесь состояла только в том, что дощатая настилка сверху чунки покрыта была не оленьей шкурой (по-туземному постелей), а шкурою белого медведя, и вместо мезенского гогоканья и олелельканья здесь понудительные крики на оленей слышались: «кыса кыса!» Во всем же остальном поразительное сходство: те же пугаюшие, опрокидывающиеся назад чунки и не совсем сваливающие вниз потому только, что спереди сдерживает санки в колебательном (дрожательном) состоянии оленья упряжь, а сзади острые концы дугообразных нижних полозьев чунки, легкой на ходу и удивительно приспособленной к несильным, хотя и бойким на бегу маленьким оленям. Наконец и здесь те же предостережения провожавшего меня доброго, гостеприимного и словоохотливого люда вроде следующих:

— Тут в чунке-то, под мехом, ременные петельки такие есть, так держаться надо: тогда и на кочках не опружит тебя.

— А кочек-то этих по пути тебе теперь много будет держись только! дорог-то ведь у нас из веков не проложено: челком (целиком) ездим, как олешки на думают.

— Ног-то ты не клади на чунку: сшибет, пожалуй, да опять же и малица-то сверху колен полезет — озябнешь. Спусти их лучше да поглядывай, а то, вишь, ноги-то у тебя длинные — задевать за кочки станут, да и опять же, не сшибло бы.

— Озябать станешь, рукава-то у малицы спусти, да и рожу-то всю под мех спрячь, коли дыханье захватывать станет. Ишь ведь какой холодище завязался, а там у окияна еще лютей!..

Едва ли против какого холоду не устоит тяжелая, неловкая, безобразная, но страшно теплая самоедская одежда, получившая право гражданства и у русских туземцев. Без этой одежды нет возможности ездить по нашему холодному северу; и волей-неволей всякий должен надевать на ноги сначала меховые чулки (шерстью к телу и длиною выше колен) из оленьей шкуры, называемые липты, потом пимы — род сапогов, красиво сшитых из разношерстных (шерстью наружу) лент меховых (ка?мусов), снятых с оленьих ног и разукрашенных по местам разноцветными лоскутами сукон, и, наконец, при крепких морозах, сверх всего этого, — калоши — то?боры, то?паки, по самоедскому названию, полуголени — по русскому. Распашные шинели, шубы здесь также не имеют никакого смысла и необходимо заменяются малицей — меховым, шерстью к телу (из оленя же) мешком, у которого снизу широкое отверстие — полы, отороченные меховой разношерстной же лентой — пяндой, а сверху узенькое отверстие, в которое с трудом пролезает голова и которое имеет меховой воротник. Теплая, с полы надеваемая, а потому и похожая на стихарь малица во время сильных вьюг и морозов неудовлетворительна. Она покрывается совиком такой же малицей, но с тем главным отличием, что у совика к воротнику пришит меховой же колпак (куколь по-туземному) и притом совик надевается шерстью наржу. Куколь его не исключает, впрочем, употребления теплой шапки, которая шьется колпаком с длинными ушами (также пестро изукрашенными) из шкуры молодых оленей — пыжиков. В таком бесконечно теплом наряде можно было ехать не только к океану но, пожалуй, даже и на Новую Землю, и притом в какой угодно холод.

До того места, которое мы назначили целью поездки, на этот раз было верст сорок, то есть ровно на три доха для бойко и вприскочку бежавших оленей. Дох или дух этот состоял в том, что проводник мой, сидевший на облучке слева, собирал в руку вожжу — метыне — до половины длины ее: передовой олень дергал вправо и увлекал за собой всех остальных четырех, которые мгновенно останавливались, как вкопанные. Они тяжело и порывисто дышали, пуская пар клубом, жадно схватывали мягкий пух с лежавшего под ногами их снега, опять усиленно собирали воздух в течение каких-нибудь десяти минут. Провожатый мой выводил их вперед, выравнивая шестом своим, бежал сначала несколько вперед вприпрыжку, затем мгновенно вскакивал на облучок. Олени, положив свои ветвистые рога картинно на спину, снова пускались своей легонькой рысистой побежкой дальше, до нового, после малого, большого доха. Эти 20 верст ехали мы меньше часу времени, тем более что (как говорил проводник) запряжены были важенки (самки), более легкие на ходу и реже пускаемые в езду, чем работящие быки (взрослые самцы-олени).

Мы уже близки к цели: дали последний, самый большой, дох оленям и едем после него довольно долго.

Вон вдали шевелится весь тот снег, который казался до того неподвижно растянутым полотном. Шевелится он на всем неоглядном пространстве, раскинутом впереди до бесконечности. До ушей долетает сначала глухой гул и потом, по мере приближения к зажившему морю выделяются из этого шума отдельные звуки: то будто неистово щелкает что-то, то раздается невыносимый визг и треск, то как будто раскатистый всплеск какого-то громадного морского чудовища. Далеко разносистые, попеременно меняющие один другой, резкие звуки продолжают увлекать внимание. Белая сплошная даль засерела. Видятся отдельные льдины, неподвижные окраины берега, темные полосы воды и кругом безлюдье и дичь, которая как-будто тоже приготовилась смотреть и слушать. Страшна казалась эта мрачная даль, хотя и была она полна жизни дикой, своеобычной.

Мы остановились, проводник мой оговаривается при этом:

— Ну, уж дальше ехать нельзя: дальше небо досками заколочено и колокольчики не звонят...

Дальше, как известно, целые ледяные острова, увенчанные до облаков поднимающимися ледяными же скалами в 400 и больше футов высотой и в 100 и более миль в окружности. Целую вечность бродят они с одного конца Ледовитого моря до другого — американского, перенося на своих хребтах моржей, тюленей и ужившегося с полярным холодом и тепло одетого ошкуя.

С ужасным громом разламываются эти ледяные исполины, рассыпаясь мелкой пылью, которая пенит и бурлит воду иногда на пятиверстном расстоянии. Чудные картины являют они в иную пору, картины, напоминающие изумрудные дворцы волшебных сказок, когда зажгутся и заиграют от лучей солнца - все эти ледяные арки, столбы, конусы, и в каждой капельке которых играет оно всеми семью роскошными цветами радуги.

Это — «ледяные поля», нарождающиеся в крайней океанской дали и приплывающие оттуда величиною иногда в несколько верст, толщиною аршина в три. В движении своем они повинуются ветру, а с другой стороны — морскому течению. При такой совокупности двух сил бродят они быстрее всех, предостерегая о своей близости и величайшей опасности яркою белизною. Надвигаются они неприметно и неожиданно, как ночные воры, и затем встречное судно либо перерезают и опрокидывают на себя, либо проламывают бок, пускают ко дну и наваливаются всей своей громадой с тою тяжестью, померить которую не достанет человеческих сил. Удастся судну убежать от одного чудовища, навстречу, вблизи и подле прилезло другое: в океане и Белом море таких бродячих (всегда врассыпную) полей несчетное множество. Имея под водою значительную покатость, они опасны, как черпак. Проплывая мимо прибрежных ледяных припаев, эти поля ломают их вскидывая огромные обломки на свои хребты, где они становятся стоймя горами и очень быстро: вода, зачерпнутая вместе с ними, не успевает стекать и льется с них потоками. В это время не дремлет стоящий наготове ловкий кузнец — мороз в 40—45°, который приковывает захваченное черпаком в прихотливые фигуры. Не успевшие сбежать потоки и водопад он искусно обращает в сосульки, в прихотливые сталактиты то в виде небывалого чудовища, чудовищной птицы, страшной, но красивой. Иногда льдины скучиваются и громоздятся так прихотливо, что представляются волшебными городами. И так как в громадах океана все громадно, то и ледяные горы доходят высотою до 60 сажен; когда они рушатся в морскую бездну, то родятся пучины с круговым водоворотом, и морское волнение, следующее затем, дает себя знать далеко от места гибели этих гор. Разрушаются ледяные поля от встречных течений, из которых одно производится случайным ветром, другое — вечное от вечного движения вод. Тогда страшные ледяные массы вертятся решительно, как мельничные жернова, а будучи надломлены и потрясены, поля эти черпают краями своими массу воды и, перекидывая ее через себя, производят могучие водопады. Они не перестают появляться и в то время, когда гора сядет на мель, а случайность морского волнения покатит через нее свои волны. Этих обмелевших полей, называемых по-архангельски «стамухами» и «стамиками», в устьях мелеющей Печоры очень много.

Стамикам в форме огромных ледяных бродячих островов выходят на встречу и неровный бой так называемые «падуны» (они же «падежи», «отпадыми») — тоже ледяные горы, но высотою не больше восьми сажен, зато погруженные в воду корнями своими до 50 сажен. Падуны приходят из своих мест рождения, по всему вероятию, из громадных сибирских рек, во всяком случае они несомненно «отпадыми», оторвавшиеся от крутых речных берегов, от гор и возвышенностей. Насколько опасны сверкающие белизною, пленительные наружным видом, но коварные в деле ледяные поля-стамухи, настолько менее опасны эти падуны-горы, хотя они и страшнее видом и главное — ужасающим шумом и треском. Как будто засела там живая артиллерия и палит из пушек и одновременно из: мелкого ружья. То почуется живой базар: и гудит он и галдит. Это либо свищет ветер, влетающий порывами в промежутки льдин и ломающий звонкие, как стекло, сосульки, либо трещат самые горы и их выступы под нажимом клещей такого богатыря, как полярный мороз. От этого и не так страшна встреча судов с падунами, которые и в тёмное, и в туманное время дают знать о себе за несколько верст и при этом обыкновенно движутся очень медленно, так как глубоко погружены в воду и подчиняются лишь местным течениям, которые сильны на поверхности, но слабы на глубине. Запоздалое или зазевавшееся судно успеет повернуться, переставить паруса и уйти прочь, а, пожалуй, и пройти мимо под самой стенкой крикливого и хвастливого падуна...

Олени, выпряженные, пробивают копытцами намерзший снег, инстинктивно отыскивая под ним лакомую и единственную пищу свою — сочный и сытный белый мох. Проводник, сосредоточенно-молчаливый, обрубает топором ветвистый рог у одного оленя и вызывает этим меня на вопрос:

— Зачем ты это делаешь?

— Да, нишь, мешают: заплетает! — отвечает он резко и сердито.

— А лучше бы, по-моему, так оставил: красивей.

— И что красивей знамо, красивей, да, вишь, мешают: с другими сплетаются, опять же ёрку задевают по дороге.

— Сами ведь они на зиму-то сбивают их! — продолжал рассуждать проводник, как будто награждая себя за долгое, часовое молчание, во все то время, когда кормились привезшие нас на это мертвенное безлюдье олени.

Отрубленные рога брошены подле дороги. Окружающая нас бесприветная среда продолжает тяготить своим безлюдьем по-прежнему. Печора заметно успокаивается: отлив кончился, разломанный лед далеко отнесло вдаль, прибрежье мрачно чернеет от наступающих сумерек, которые казались бы глубокою, черною, волчьею ночью, если бы поразительная белизна снега не бросала от себя просвета на все видимое пространство. Чуть-чуть мерещился вдали огонек ближнего к нам выселка в две избы. Олени наши отдохнули, проводник удовлетворил своему желанию оставить одного из них без правого рога. Мы поехали назад.

Мороз крепчал и становился едва выносимым: то щипнет он лицо и заставит спрятать его под куколь совика, то пропустит холодную струю под теплый мех малицы и пробежит мелкими струйками по всему телу. Но ни малейшего ветра. К тому же и самый воздух как будто затыл сплошной ледяной массой, и страшно, и холодно. По-прежнему сосредоточенно-молчаливо, поталкивая друг друга в бок, бегут олени в неоглядную даль, расстилающуюся перед нами, и по-прежнему беспрестанно толкает проводник хареем то того в бок, зад или ногу, то другого, третьего и четвертого. На подорожной кочке тряхнет сильно и свалит в рыхлый, мягкий снег. Проводник при этом посоветует спустить ноги вниз и крепче держаться за ременную петельку и ничего не скажет, когда вывалит нас обоих, когда ляжет чунка наша набок и спутается веревочная упряжь.

Справа и слева, спереди и сзади опять залегает неоглядная снежная степь, на этот раз затененная довольно сильным мраком, который в одно мгновение покрыл все пространство доступное зрению, и, словно густой, темный флер, опустился на окольность. Вдруг мрак этот исчез, началось какое-то новое, сначала смутно понимаемое впечатление, потом как будто когда-то изведанное: - весь снег со сторон мгновенно покрылся сильно багровым, как будто занялось пожарное зарево, кровяным светом. Не прошло каких-нибудь пяти мгновений — все это слетело, снег продолжал светиться своим матово-белым светом.

Недолго, думалось мне, будет он белеться: вот обольет всю окольность лазуревым, зеленым, фиолетовым, всеми цветами красивой радуги, вот заиграют топазы, яхонты, изумруды...

Рисуются уж: дворцы в настроенном под общий лад воображении, как в волшебных сказках, пожалуй, даже, как в театральных «Армидах», «Фаустах»....

— Сполох играет! — давно уже и несколько раз повторял между тем проводник... — На Матке, сказывают старики наши, больно страшно сполохи играют, да и по деревням порато же сильные, В иную зиму все небо горит, столбы ходят да сталкиваются промеж себя, словно солдаты дерутся, а упадут — таково красиво станет! Эдак чаще! А что видишь теперь — так редко же, все больше кажут зарей дальной. Самые страшные в большой холод живут, и тогда словно света преставленье, и привычным мы нашим делом, а крепко пугаемся. На Матке-то, слышь, старики сказывают, трещит даже сполох-от, словно из ружей щелкает. Страшно, очень уж страшно! — рассуждал мой проводник на пути нашем в село Кую.

— Не так долят нас сполохи по зимам — это любопытно, с этим весело, — как вот по летам на Матке, когда проклятые горелые ча?ды* завяжутся. Просто сказать тебе, в сырую землю ложись и - гробовой доской накрывайся! — говорил мне тоже в куйской избе, на другой день по возвращении туда, мой вчерашний словоохотливый собеседник, старик Антипа Прокофьич.

Явился он, по обыкновению, веселым таким, по обыкновению подал мне руку, охотно сел, похвалил меня за поездку, находя, впрочем, в ней больше храбрости и решительности с моей стороны, чем чего-либо другого. Выпил чашку-другую чаю, закурил сигару (бывалый, начитанный, но не раскольник, помор, для забавы не прочь потешить себя этим зельем, выросшим, по их мнению, из головы евангельской блудницы) и продолжал обещанные рассказы о моржовом промысле на Новой Земле...

— Побежишь по весне на Матку, известно, сейчас думаешь: пронесет-де тебя туда и обратно благополучно — без большого барыша не вернешься. Такое уж сокровище земля эта! Прибежишь, ну, уж известно, сейчас Богу помолишься и сейчас озираться, все ли тут ладно: становище на полуденную ли сторону смотрит, изба есть ли. А есть изба — известно, всю ее оглядишь где промыло ее, расшатало за зиму-то — планочку приделаешь, окно мохом заткнешь — и пойдет она тебе в услугу на все лето. Там уже, известно, купеческих обрядов своих не соблюдаешь: все благо. И не умоешься в который день, Богу забудешь помолиться, выспишься, где приткнет тебя усталость, — все с рук сходит, все во душевное удовольствие. Надо быть, человек уж таким сотворен, что, куды ты его не сунь, везде найдется свое дело править. Так по мне! Не знаю, что твоя милость на это скажет?

— Ну, так вот и ладно! — продолжал он потом, после моего ответа, все тем же полушутливым, полувеселым тоном. Вот как там это мы все около себя-то обставим, как быть надо богатому хозяину — сейчас сети смотришь: которые для нерпы, для рыбы — гольцов. Опять же носки точить начинаем: это для моржей. Я тебе так и сказывать стану про них, как велел. Видал ты моржа живого?

— Где же мне его видеть, старик?

— И то, парень, негде. На картинке-то вон он у тебя похож же. Большой же ведь он у нас, живет; косатки только поменьше-то, а то все эти белухи, нерпы там, зайцы, лысуны — все помельче его. Одно тебе сказать: жиру из него пудов по 15, по 20 вытапливаем, из большого-то. В продаже его, со всем и с тинками (клыками) и с харавиной (шкурой), рублей в 50 на серебро считай. Вон он какой! Даром, что некрасивый да неуклюжий: рыжий весь и сверху перепонка такая, сеткой, с волосами же — алаперой зовем (с битого снимаем ее, и легко таково), головища большая, на морде щетины насажены, что усы у кота. Шея толстая, словно бревно проглотил. В плечах широкий да грудастый такой — богатырь, что вон в сказках рассказывают. Вот эдакое-то чертово чудище еще страшнее кажет, как ты ему в морду взглянешь: глаза (маленькие пущай), так все и налялись кровью, словно бы вон от пьянства у которого лихого человека. А не видит, ничего-таки не видит глазами этими: слепой, значит! Нос-то у него небольшой и кверху вздернут, и воду в ноздрях держит и высоко выбрасывает, а погляди-ко, какой он на нос-то-лютой, коли по ветру пойдешь! Так уж и норовим подходить, когда ветер от него тянет. Да пущай, об этом после! На груди у него катары, словно де ноги, коротенькие Да толстые лапы перепончатые, на них острые когти. Изо рта-то к ним идут тинки — ими он и страшен нам. Вот он какой! Недаром морским чудищем прозывают.

— Ходят они от веков стадами — юровами такими, кожами зовем, и все чаще там, где духу человечьего меньше. На Колгуев, к примеру, самоедские семьи на житье в недавнюю пору выехали — и зверя туда нынче меньше ходит. У нас на устье, на Тиманском берегу, где жилья наставилось много, не слыхать моржа, разве уж который блудящий, когда все его юрово перебито, да и то редко. Ходят они больше на Матку, и ходят по весне, на полой воде (тогда и добывать его трудно); по летам бьют его в воде; проедают на ту пору кожу ему ковшаки — червяки такие в конец перста: столь толсты! Тогда лезет он на берег костливой — чесаться. Лежат до грозы: грянул гром — не любят, сейчас побросаются в воду. По осеням морж на льдины идет и ложится казак с казачихой кучиться, париться — детенышей выводить значит. Маленького моржа зовем Абрамкой: этому и году еще нет; годовалого — Кырчига. Эти моржовые детки ласковы и тоже, матерей своих вымет, промеж себя стараются ладить артели, по-нашему «юрова». Да зовут, однако, и «юро» — по простоте, для смеху в речах.

— Душину морж в ту пору, когда кучится, пускает такую, что нос зажимай, да и беги на край света; больно смердят, потому и лежат они друг на дружке, — сказывают все в одно слово, — больше четырех недель: видали же наши! На ту пору,мы вот по духу-то и узнаем, где они там на берегу-то залежку свою сделали — это к осени. А летом известно: выстал он из воды, ухватился за берег, али бо за край льдины тинками, приподнялся, выполз на берег, и ляжет тут, у самой воды, и спит. Другой выстанет рядом, — тоже ляжет, третий опять, четвертый... Выстал который, да видит, что другой залег уже тут: он не поглядит, в другое место не пойдет, а возьмет тинками, да и отодвинет, а сам ляжет на его место: столь ленивы. Эдак-то накладут они такую залежку, что который первый-от выстал, — версты за две уж от берега очутится. Это в хорошие годы! Спит морж крепко, шибко крепко, потому знает, что сторож (у них тоже, что у гусей, всегда сторож) своих не выдаст: услышит дух человечий — сейчас своим голосом скажет «близко-де, ребята, спасайся!». Тут только бульканья считай: почнут опрокидываться ко дну. Затем ближе к краю и спать ложатся. Не спят когда, от безделья потехи затевают: возятся, колют друг фужку тинками, играют, — и нет того тинка, на котором бы зарубок не было понаделано, всегда этого много. Спит ли не спит ли морж — ревет бычачьим голосом — у него это первое дело, без того не бывает. Все воет, все ревет: вот и потому опять узнаем, по реву-то по этому, где они налёдицу сделали, где их много, значит, А заслышали дух ихний, али бо рев, да особливо когда ветер от них, тут уж мы, известно, не даем маху: тут-то нам и праздник великой, и веселье. Успеешь лопотинку на себя — какая под руку попадется — надеть, да и на обнаряд, не думая, не гадая долго. Спихнем лодочку стрельную* на воду, прихватим с собой кутило*, моржовку* безотменно, и поплывем ко льдине ли, к берегу, где только учуем зверя: все то равно. Ездим больше двое: один гребет взад от себя, чтобы меньше шумела вода, не будила бы зверя. Я завсегда стою с кутилом наготове, потому люблю забаву эту. Тут приглядка первое: весельщик умей тебя так к зверю подвести, чтобы весь он лежал перед тобой, как на блюде; всего бы его тебе было видно. Подъехали, например, обманули сторожа (этот, известно, все караулит: опустил эдак голову, думаешь — дремлет смотришь — опять поднял ее и опять слушает). К самому зверю подъехали, вижу я его: спит, скорчившись, по своему обычаю. Знаю, что кутилом так-то его не возьмешь: проскользнет какой хошь острый носок между морщинами. Кожа его известная кожа: толще ее и на свете-то есть ли? Промахнуться — стыд, по-моему: пусть промахивается малый ребенок, а не наш брат. Я вон на веку-то своем на руку за вторую сотню разбойных-то моржей считаю. Вот потому, как ты подъехал, буди моржа, крикни шибче, сколько мочи хватит, как на лошадь: тпру! мол, тпру! А у кого губы толстые и не может он эдак-то, тот вопит «тару-тару». Крику этого он не любит, сейчас испужается, вздрогнет, проснется, спрямит, значит, складки на теле — тут ты только, что глазом мигай, принимай моржа: бросай ему в зашеек* спицу! Зверь сейчас трусу праздновать: наутек! Тут метальщик успевай трос выкидывать с баклажкой весь в ту сторону, куда морж упал. Весельщик умей вовремя отскочить, отгрести лодку, а то упадет зверь в суденко — добра мало. Морж и смирен на берегу-то, пожалуй, и спать охочий, и человеческого духу боится, а встретится с тобой глаз на глаз, уважения не дает большого: сейчас в драку. Он тебя под лапу стребет, да в воду утащит, либо тинками пришибет лодку — всех в море пустит. С ним умеючи надо, потому раненый он гневен, раненый он, что бешеный, буян.

Сунется в воду и опять кверху лезет, затем, что рассол ему разъедает рану, а баклажка свое творит: далеко вглубь не пускает. Он смекнет это, и сейчас начнет баклажку тинками бить, да как обручей-то вплотную насаживаем на ней, так ничего он тут и не делает, только досыта тешится. Вот и все! А выстанет он из воды, даст духу, тут ты опять не зевай, бери его на затин. А на затин взять, надо тебе говорить, дело бюльшое, это дело не всякий сможет, сноровка великая требуется. Первое тебе — умей вовремя из лодки на берег али на льдину выскочить; второе опять — умей пешню крепко упирать и угоди поскорей обмотать на нее трос; третье — от тебя большой силы в этом обряде требуется. Ну, уж и о другом ни о чем не думай и на тот час не робей! Сумеешь пешню упереть вовремя — зверь не уйдет от тебя; кинуться не кинется, редко же это бывает, а выставать станет чаще, чего и надо! Походит-походит в воде колесом, да все в круги, и выстанет, потому трос задержит его на глубине, а уж там, известно, упереться ему не во что, силой тут ничего не сделаешь. Выстал зверь, ты опять держи ухо востро: наматывай знай трос на пешню больше, лучше, ближе к концу и к зверю. Он в воду ушел, а ты на пешню налег, да и придержал ее крепче. Он опять выстал, а ты еще круче навернул троса. А доберешься до баклажки, — зверю идти некуда: в воду не пускает его затин, да опять же он и натомился, крепко изустал. Тут ему стреляй в зашеек, там у него кость тоньше (на висках ее не пробьешь: расплющится пуля, а толку не будет). Не угодишь пулей — зверя лютее не бывает: он и ревет на ту пору зычно, что уши ломит, на льдину лезет, пугает тебя всяким делом, пока ты его не уложишь вовсе. Тогда ты его бери на каток (ворот) и кати на льдину, что сальную бочку: тут твоя сила нужна и ничего уже больше! Свежуем (пластаем) мы их всегда на льдинах тут же...