Одиночество

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Одиночество

Психологическое оружие может быть эффективнее других. Одиночка – из этого ряда. Для многих людей одиночное заключение просто невыносимо. Я видел, как зэки, посаженные в одиночку, начинали неистовствовать уже через пару часов. За один-два дня некоторые настолько теряли самообладание, что начинали колотиться в дверь и готовы были на любое нарушение, лишь бы избавиться от одиночного заключения. Лагерное начальство давно усвоило, что одиночка – это оружие номер один, самое простое и дешевое. Правда, по закону на одиночное заключение требовалось согласование прокуратуры, но кто там обращает внимание на законы!

Меня посадили в одиночку, как только убедились, что в уголовной среде я уживаюсь вполне нормально и никаких конфликтов с уголовниками не предвидится. На перевод меня из общей камеры в одиночную пришел сам подполковник Гавриленко. Он с нескрываемым удовольствием смотрел, как меня переводят в новую камеру, ожидая от этой меры немедленного эффекта. Я уловил его ожидания и возблагодарил судьбу за то, что он пришел в ПКТ и за то, что на его простом лице написано все, что он думает.

Дело в том, что одиночка меня не страшила. Более того, я предпочитал ее общей камере. Я нормально ладил с уголовниками, но постоянное присутствие рядом посторонних людей меня всегда угнетало. Даже в летних пионерских лагерях я страдал от принудительного общежития. Однако лагерное начальство рассчитывало, что одиночка будет мне в тягость и таким образом меня можно будет сломать. Надо было им подыграть.

Все получилось почти так, как в сказках дядюшки Римуса, где братец Кролик соглашался на любую казнь от братца Лиса, лишь бы тот не бросал его в терновый куст. Еще не успела захлопнуться за мной дверь моей новой камеры, как я предъявил подполковнику Гавриленко претензии: «Вы не имеете права держать меня в одиночном заключении». Гавриленко довольно улыбался и бормотал: «Ничего, посидите здесь недельку-другую – одумаетесь». От чего я должен одуматься, он не пояснил. Я был счастлив.

Неделькой-другой отделаться не удалось – я провел в одиночном заключении почти весь свой срок. Исключением было пребывание в больнице, два коротких выхода на зону и случайные, на несколько дней, переводы в общую камеру.

Первое время я кайфовал. Одиночное заключение казалось мне оптимальным способом провести свой срок. За очевидными плюсами я не замечал не столь очевидных минусов.

Когда несколько человек сажают в общую камеру, через некоторое время, обычно недели через две, возникает психологическая несовместимость. Она нарастает и может вылиться в открытую агрессию. Тут многое зависит от культуры арестантов, даже от тюремной культуры – умения сдерживаться, следовать общепринятым правилам поведения в камере, от взаимного уважения. Несовместимость возникает в тесном закрытом помещении всегда и у всех, независимо от интеллектуального и культурного уровня зэков или их воспитания. Все это знают. Многие к этому готовы. Вопрос не в том, как избежать несовместимости, а в том, как ее преодолеть, как не поддаться естественному желанию перегрызть соседу глотку. Потому что, каким бы милым и интеллигентным человеком ни был ваш сосед по камере, через некоторое время вас начнут раздражать любые мелочи в его поведении. Не оттого, что вы хороший, а он плохой, а оттого, что вам в одной камере с ним психологически тесно. Опытные зэки заранее рассказывают новичкам об этой неизбежности, шутят на эту тему и напоминают о правилах, когда кто-то срывается. Чем больше камера и людей в ней, тем меньше проблем с несовместимостью. В большой камере легче переключить внимание с раздражающего тебя человека на кого-нибудь другого.

По идее, в одиночной камере таких проблем возникать не должно. Каково же было мое удивление, когда примерно через те же самые две недели я начал испытывать раздражение и психологическую несовместимость – неизвестно с кем! Раздражаться было не на кого, направить агрессию – некуда.

Я старался сохранять хладнокровие и анализировать. Понятно, думал я, что состояние дискомфорта вызвано ограничением пространства и возможностей. Четыре стены и полная беспомощность. Психологическая несовместимость в общей камере – это всего лишь подходящее объяснение такого состояния, а агрессия против соседа – самый легкий выход из дискомфортной ситуации.

Но что я могу сделать в одиночке? Раздвинуть стены не удастся, найти агрессии достойный выход – тоже. С некоторым даже интересом я наблюдал, как моя агрессия направляется на меня самого. Я раздражал сам себя. Я – аутоагрессивный зэк! Услужливый разум быстро подсказал выход из положения: надо условно разделить себя на две части, абстрагироваться от выделенного в себе объекта ненависти и таким образом успокоиться. Однако, вспомнилось мне, раздвоение личности называется в психиатрии амбивалентностью и является ярким признаком шизофрении. Не стою ли я на этом гибельном пути?

Тем не менее, усмехаясь про себя, я все же принял эту модель поведения и правильно сделал. Очень скоро изматывающее меня раздражение сменилось ироничным к себе отношением. Я как бы смотрел на себя со стороны, подшучивая над своими психологическими проблемами и нереализованными желаниями. Я был в камере уже как бы не один, оценивая самого себя объективным взглядом и даже делая в иных случаях ядовитые замечания. Все-таки самоирония – великая вещь!

Через некоторое время все прошло, и я успокоился. Позже, возвращаясь в одиночку после коротких перерывов, я уже был готов к неизбежной аутоагрессии. С каждым разом справляться с ней было все проще.

Постоянной моей заботой стала необходимость создавать у начальства видимость эффективности их действий. Я должен был показательно страдать от одиночества. И я показательно страдал! При обходах камер лагерным начальством я непременно жаловался на одиночное заключение и требовал соблюдения социалистической законности. Начальство не скрывало своей радости. Я свою радость скрывал.

Однажды я перестарался. При очередном обходе прокурора по надзору за местами лишения свободы я завел свою вечную песню о незаконном одиночном заключении. Прокурор был новый, молодой и какой-то, видимо, еще не сильно испорченный. Он распорядился пересадить меня в общую камеру. Меня тут же пересадили. Но прокурор ушел, и на следующий день меня, слава богу, вернули на мое законное место. Впредь я был осторожнее с такими жалобами.

На воле люди тоже страдают от одиночества. Обычно из-за недостатка общения и отсутствия полезной деятельности. Что уж говорить о тюрьме! Общение здесь зачастую таково, что лучше бы никакого не надо, а полезной деятельности и вовсе нет. Я пытался своими силами восполнить эти недостатки.

Необходимо было занять день событиями. На первый взгляд, это смешно звучит для одиночной камеры, где делать решительно нечего и каждый следующий день в течение многих недель, месяцев и лет похож на предыдущий. Но мне это удалось. Иногда времени даже не хватало.

Прежде всего надо было постараться найти замену тому, чего меня лишили. У меня отняли свободу передвижения – я буду двигаться. Каждый день я проходил одиннадцать километров: шесть – утром, пять – после обеда. Рассчитать километраж было нетрудно. От окна к двери, поворот, от двери к окну. Семь шагов туда, семь обратно. Я вспоминал стихи моего доброго друга Виктора Некипелова – «Восемь с осьмушкой в одном направлении, три с половиною – вбок». Если у него во Владимирской тюрьме так и было, то ему сильно не повезло. Счастлив зэк, который сидит в камере с нечетным количеством шагов в длину! Тогда, наворачивая километры, он может поворачиваться каждый раз через другое плечо, отчего не кружится голова и нет ощущения, что ходишь по кругу.

За удовольствие пришлось платить. На ногах были тапочки, а пол в камере был сначала цементный, затем его покрыли деревянным настилом. Дерево, спору нет, лучше цемента, но ровная поверхность и отсутствие нормальной обуви привели к плоскостопию. Пришлось подкладывать под стопу валик, сделанный из подручных средств. Я не мог простить себе, что не догадался сделать это с самого начала.

Хождение по камере не было бездумным. Родион Раскольников на вопрос приятеля «Что делаешь, какую работу?» серьезно отвечал: «Думаю». Выхаживая по камере, я думал. Это было легко и всегда доступно, поэтому я не разрешал себе чересчур увлекаться этой работой. Жизнь должна быть разнообразной.

Я учил английский язык. Книги в лагерь передавать с воли не разрешалось, но Алка по моей просьбе разобрала переплет учебника и прислала книгу в виде стопки листков. Поскольку книга без переплета – это, в понимании тюремщиков, уже не книга, то мне ее отдали. Вслед за грамматикой она точно так же прислала мне упражнения. Я ограничил себя в день строго двумя параграфами грамматики и одним упражнением. Тюрьма меняет вкусы. Как я не любил английский в школе и с каким удовольствием изучал его в тюрьме! Я нарезал из чистой бумаги полоски и писал на них слова: с одной стороны на английском, с другой на русском. Каждый день я добавлял несколько полосок и повторял все слова, что были записаны. Когда их набралось около двух тысяч, я остановился. Возникла проблема с их использованием. Я не был уверен в своем произношении, а учиться было не у кого. Да и говорить было не с кем.

Впрочем, я научил нескольким простым фразам соседей из других камер. По-английски можно было перекрикиваться, не опасаясь, что надзиратели поймут. Тривиальную просьбу поделиться чаем можно было изложить по-русски; можно было попросить по-якутски «чэй», или по фене – чайковского, цихнару, травку, деготь, индюшку, лопуха, рассыпуху, шавану, кашу, композитора, лапу, мазут, шанеру, соломку, полынь, чехнарку, или просто «подогнать почифирить». Но всё это надзиратели уже знали. А вот если из камеры в камеру подкричать «Give me tea please», то надзиратели приходили в недоумение и старались запомнить, чтобы потом справиться у начальства. Некоторые из них «по-дружески» базарили с эзками где-нибудь на прогулке и невзначай интересовались, что это за зехер такой новый.

Обязательной частью моего дневного распорядка было чтение. В лагере была библиотека, и раз в неделю библиотекарь из зэков приносил в ПКТ новые книги и забирал старые. В том что касается классической литературы, выбор был неплох. Лагерь этот существовал бог знает с каких времен, его упоминал еще Солженицын в «Архипелаге ГУЛАГе», а в старых лагерях и тюрьмах были обычно неплохие библиотеки. В сталинские годы они часто складывались из книг, конфискованных чекистами на обысках у «врагов народа». В нашей лагерной библиотеке были, например, тома из полного собрания сочинений Пушкина. Каждое произведение добросовестно сопровождалось справочными материалами. К «Пиру во время чумы» прилагался исходник, по мотивам которого писал Пушкин, – пьеса английского поэта Джона Вильсона. Пьеса была на английском, я начал для собственной практики ее переводить и обнаружил, что у Пушкина – дословный перевод части английской пьесы. Мне казалось просто непостижимым, как можно перевести в стихах настолько дословно!

Помимо книг из библиотеки можно было подписаться на толстые журналы и газеты или получать книги наложенным платежом через систему «Книга–почтой». Я пользовался этим, хотя ничего особо интересного в советской периодике быть не могло. В попавшем ко мне, уже не помню как, одном шпионском романе (кажется, это было чекистское творение «ТАСС уполномочен заявить») я вычитал полезную информацию. Шпион отправлял в штаб своей империалистической разведки донесение под почтовой маркой внешне ничем не примечательного письма. Я решил этой идеей воспользоваться. У нас с Алкой была договоренность о шифре в письмах, и мы этим успешно пользовались. Но шифр был таков, что сообщения в письмах были слишком короткими – по одной нужной букве в строчке. Я решил послать весточку под маркой.

Полдня я сидел и микроскопическим почерком писал маляву на тонкой бумаге. Получилось неплохо. (Тогда я и догадался, откуда у лесковского Левши такие завидные способности к микроскопическому творчеству: прежде чем подковать блоху, он наверняка мотал срок!) Многократно сложенную записку я положил под марку, которую наклеил на поздравительную открытку отцу. Отдельно в очередном письме жене я написал шифром, чтобы она заглянула под почтовую марку полученной папой открытки. Она так и сделала: приехала к папе, попросила мою открытку и торжественно извлекла из-под марки мою записку.

Писание писем – это большое и отдельное занятие. Отправлять письма из ПКТ можно было весом до 50 грамм один раз в два месяца. Я и писал письмо два месяца, добавляя каждый день по несколько строчек. Буковки были крошечные, так, чтобы в каждой клетке ученической тетради умещалось по строке. Очередную порцию письма я придумывал, вышагивая свои километры по камере, а потом аккуратно записывал придуманный текст.

Но самым радостным для меня событием в тюрьме было получение писем. Возможно, я был слишком сентиментален, но эта радость стоила всех остальных. Выходя из ШИЗО, где письма не отдавали, я получал сразу целую пачку. Чем дольше я сидел в ШИЗО, тем толще была пачка. Это успокаивало! Письма из дома – это воображаемый мостик на волю. Каждое письмо я перечитывал по многу раз, пока не получал новое.

Как-то, выйдя из ШИЗО, я получил очередную пачку писем, и в одном из них было сообщение о смерти моего друга Димы Леонтьева. Он умер от затяжного приступа бронхиальной астмы, которой страдал с детских лет. Это было трагично и так странно: он на воле – умер, а я в тюрьме – жив.

Иногда я писал Кириллу, который в то время сидел то в колонии в Угличе, то в крытой тюрьме в Тобольске. Из тюрьмы в тюрьму переписка разрешалась только между прямыми родственниками. Кирилл, когда был не в карцере, мне отвечал. Для разнообразия мы переписывались в стихах. Место мы, разумеется, не транжирили и писали не строфами, а в строчку.

Выглядело это примерно так. Я писал ему: «В тот день, когда ты ставил точку – двадцать восьмого февраля, – я прохлаждался в “холодочке”, мечтая выйти из ноля. Теперь я вышел, но удары судьбы и тех, кто у руля, продолжились. Я там, где нары, и мой ларек на два рубля».

Кирилл, понимая, что ларек на два рубля – в ПКТ, в ответном письме меня подбадривал: «Перечитав твое письмо, я путь твой тягостный и сложный представил ясно. Но одно… Одно я вижу, что напрасно судьба-злодейка кажет тыл. Болезни, прочие несчастья ты силой духа победил».

То, что удача повернулась к нам спиной, требовалось немедленно вышутить. Я писал Кириллу: «К тому же, это непременно, всему наступит свой черёд, и будет в жизни перемена – она покажет свой “перёд”! А впрочем, тыл, хоть и злодейкин, бывает очень даже мил, и я про тыл судьбы-злодейки таких бы слов не говорил!» Так и валяли мы дурака, когда была возможность писать друг другу. Между письмами проходило иногда по три-четыре месяца и больше.

Сочиняя письма, а особенно в стихах, я шагал по камере, жестикулировал, улыбался, хмурился – короче говоря, себя не контролировал. Да и зачем – в камере, кроме меня, никого не было. Глазок камеры время от времени открывался, и надзиратели подолгу смотрели на меня, подозревая, что я уже свихнулся. Чтобы не нажить себе неприятностей, я успокаивал их обычными зэковскими присказками: «Ну что ты уставился? – говорил я надзирателю через дверь. – Тебя поставили подслушивать, а ты подсматриваешь!» В другой раз, когда они останавливались около двери и прислушивались, не поднимая глазка, я упрекал их по-другому: «Ну что ты застыл здесь? Тебя поставили подсматривать, а ты подслушиваешь!» Надзиратели, убедившись, что со мной все в порядке и я психически здоров, шли с обходом дальше.

В камере была радиоточка. Я приспособился выключать приемник, размыкая провода, и включал его только тогда, когда передавали хорошую музыку. Расписание хороших передач на всю неделю я знал наизусть.

Одиночка не тяготила меня. Иногда, правда, хотелось очутиться в большой шумной компании, в общей камере. Особенно в праздники, когда зэки веселились у себя в камерах, а надзиратели – в своей дежурке.

Новый год я встречал один. У меня даже была елка. Черенком алюминиевой ложки я выцарапывал ее рисунок на ровной полоске зеленой стены около двери и, глядя на нее, вспоминал детство, пытаясь проникнуться новогодним настроением. В детстве елка была таинственным и сверкающим праздником, и мама с папой всегда брали нас с Кириллом за руки, и мы водили вокруг елки хоровод. В камере нарисованную на стене елку обойти была нельзя, да и не с кем. Как-то я попытался устроить хоровод, переваливаясь около елки с ноги на ногу и напевая «В лесу родилась елочка».

К чему приводит длительное одиночное заключение, начинаешь понимать, когда попадаешь в общую камеру. Как-то после нескольких месяцев одиночки ко мне в камеру ШИЗО посадили двух ребят якутов. Они были с зоны, и дали им всего-то по пять суток, но за неимением свободных мест посадили ко мне. В камере, надо сказать, есть несколько незыблемых правил, и одно из них – нельзя пользоваться парашей, когда на столе стоит еда, а тем более кто-то ест. Это нормальное правило, оно помогает сохранить в одном помещении дистанцию между столовой и туалетом. Однако я настолько отвык от соблюдения общинных правил, что как-то открыл крышку параши ровно в тот момент, когда ребята собрались съесть дневную баланду. Я понял, что происходит что-то не то, когда разговор за столом вдруг замер и в камере воцарилась напряженная тишина. Я оглянулся. Ребята сидели с разинутыми ртами и глядели на меня, ничего не понимая. Зоновские зэки относятся к пэкатэшным с уважением, а к мающимся в одиночке – тем более. Поэтому они просто молчали. Надо полагать, они про себя думали: «Неужели он такой крутой авторитет, что может писать, когда мы едим?» По выражению их лиц я быстро осознал свой промах. Мне все-таки удалось объяснить им, что это следствие одиночки, а не признак неуважения к ним. Они согласились.

Другое осложнение одиночной отсидки я почувствовал на следующий год. К тому времени я уже очень давно сидел один. Как-то раз пацаны из центровой камеры заплатили надзирателям, чтобы меня после вечернего отбоя отпустили к ним в камеру до утреннего подъема. Я был несказанно рад. Мы сразу же заварили чифирь, и, когда сели в кружок, я вдруг понял, что разучился говорить. Не то чтобы я забыл слова или не мог построить фразу, но язык меня не слушался. Он тяжело ворочался во рту самым непослушным образом, и я с трудом извлекал правильные звуки. Это открытие настолько поразило меня, что с тех пор я начал читать вслух и даже разговаривать со своим маленьким сокамерником.

Да, у меня был сокамерник – крохотный серый мышонок. Я звал его Мишкой – мышка Мишка. Он жил в маленькой норке в стене у двери. Мы не сразу подружились. Очень долго я клал половую тряпку около его норки, а сам садился к батарее у противоположной стены и молча следил за ним. Сначала он только высовывал мордочку из норки; потом осмелел и стал залезать под тряпку. Когда мне удавалось разжиться хлебом сверх пайки, я клал ему хлебную крошечку на середину камеры, и он, набравшись смелости, бегал за ней и уносил добычу в нору. Постепенно я сокращал расстояние между крошкой и собой, а Мишка становился всё смелее и уже не убегал стремглав к себе, а размеренно ел на месте. Я разговаривал с ним, а он поднимал свою мордочку и внимательно меня слушал. Если надзиратели открывали дверь камеры или даже кормушку, Мишка моментально прятался в свою норку.

Поскольку долго говорить с Мишкой было не о чем, я развлекал его, а заодно и себя чтением стихов. Я вспомнил почти все «Стихи из романа» Бориса Пастернака, тюремные песни на стихи Гумилева, Солодовникова и Некипелова, а вдобавок ко всему еще сочинял свои, которые писал для Алки и Марка. Мишка был благодарным слушателем: всё выслушивал и никогда не критиковал.

Потом меня перевели на несколько дней в другую камеру, а в моей сделали ремонт и замазали все дырки в стене. Когда я вернулся к себе, норки уже не было. Мишка больше не появлялся. Я очень горевал первое время, хотя и поймал себя на эгоистической мысли, что теперь больше не придется тратиться на крошки хлеба.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.