Мое одиночество

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Мое одиночество

В доме все тосковали, мам? больше всех. Она плакала, металась, не находила себе утешения. То ходила по церквам, молилась, исповедовалась и причащалась, то уезжала на могилы Ванечки и Алеши — тихое, маленькое кладбище в поле, состоящее из нескольких холмов да скромных памятников. Здесь было тихо, щебетали птицы. Мы сажали цветы, деревья. Хорошо помню величественную фигуру мамы в трауре, с длинной черной вуалью на голове, склоненную над маленьким, еще свежим холмиком. Что-то шептали дрожащие губы, а из близоруких, прекрасных глаз струились слезы… Мам? поручила смотреть за могилами крестьянину Комолову, жившему недалеко от кладбища в селе Никольском. Она любила говорить с ним и с его женой — простые, грубоватые слова их хорошо действовали на ее исстрадавшуюся душу.

Все поражались кротости мамы. Она точно переродилась — со всеми была добра, ни на кого не сердилась, а только плакала. Отец утешался в своем горе тем, что несчастье отвлечет ее от всего внешнего, от мирской суеты, пробудит в ней духовные интересы, которые не только осветят ее жизнь, но и приблизят к нему*.

Я тоже тосковала по-своему. Сколько раз мне хотелось подойти к матери, приласкаться, поплакать вместе с нею, но я не смела…

Мы часто виделись с Надей и часами говорили о Ванечке, вспоминая его словечки, искали всякого о нем напоминания. Как-то в Третьяковской галерее в картине Васнецова "После битвы" мы обратили внимание на убитого юношу-воина, изображенного на переднем плане. Этот мальчик со светлыми кудрями и одухотворенным лицом напомнил нам Ванечку, и мы долго, не отрываясь, смотрели на него.

Этой же весной Надина мать, которая очень сердечно отнеслась к нашему горю, взяла меня вместе с Надей в свое подмосковное имение. Здесь было много девочек и мальчиков, но мне было с ними не по себе, казалось, что они меня сторонятся, а я была так застенчива, что стоило мне почувствовать малейшую отчужденность, как я уже уходила в себя. Хорошо мне было только с Надей. Помню, мы здесь решили с ней писать роман. Каждая должна была написать главу и прочитать ее вслух. Но когда я услышала Надино произведение, начинавшееся с светского разговора, пересыпанного французскими фразами, мне оно показалось таким великолепным и блестящим, что я не решилась прочитать ей начало своего романа, в котором "по зимней метели на плохонькой лошаденке возвращается домой пьяный мужик".

Я была рада, когда мам? приехала за мной. Испортило поездку еще и то, что у меня случилось что-то с головой. Она чесалась так, что я разодрала ее в кровь, и на затылке в ямке образовалась постоянно мокнущая ранка. Наконец няня заметила.

— Да что это ты так чешешься?! — воскликнула она. — Покажи-ка. — Она взяла мою голову к себе на колени и стала перебирать волосы. — Господи Иисусе Христе, да ведь голова-то у тебя как есть вся во вшах!

Не долго думая няня схватила тряпку, пропитала ее керосином и намазала мне всю голову. Ранка так точила, что я чуть не кричала от боли. Няне было неловко, что она так запустила меня из-за своего горя. Я тоже страдала. Это как будто незначительное событие острой болью врезалось в мою память.

Постепенно все входило в колею с той только разницею, что не было маленького, всеми любимого существа, которое освещало и одухотворяло нашу жизнь, да мам? металась, стараясь найти новые интересы.

Много времени она уделяла мне: заботилась о том, чтобы у меня были хорошие учителя, гувернантки, если я болела, приглашала ко мне докторов, старалась развить мои музыкальные способности, брала с собой в концерты, заставляла читать вслух Мольера, Корнеля и Расина. Но я не могла даже частично заменить ей Ванечку, а мам? не могла дать мне ласки, нежности, того, без чего я так тосковала… Когда я робко пыталась подойти к ней, она не понимала меня.

— Ты что, Саша? — спрашивала она с таким удивлением, что я мгновенно отшатывалась. Я не знала, чего она от меня хочет и за что мне больше попадет. За разбитую чашку, за ложь или за плохо выученный урок? По опыту я знала, что может одинаково попасть за все, и старалась скрыть от матери свои поступки.

Помню такой случай. На меня надели новенькое бумазейное платье. Оно мне не нравилось: возмущали шесть громадных перламутровых пуговиц, как-то некстати налепленные спереди для украшения. Я побежала в сад и, забыв про свою обновку, с увлечением играла с мальчишками в салки, как вдруг поскользнулась и упала в грязь. Я прибежала к няне. Увидав меня в таком виде, няня отругала меня и, качая головой, стала рассуждать о том, как бы это не дошло до графини. Вдруг дверь отворилась и вошла мам?. Я поспешила спрятаться за стол, но мам? увидела платье, схватила [меня] за голову и начала таскать. Как сейчас помню в корнях волос, особенно на затылке, ощущение ноющей боли.

— Ах ты дрянная девчонка! (Мам? всегда в таких случаях называла меня дрянной девчонкой.) Как ты смеешь так с новыми вещами обращаться!

Бывали и раньше случаи, когда мам? таскала меня за волосы или шлепала, но почему-то это не производило на меня такого сильного впечатления, как на этот раз. Что-то подступало к горлу, от чего трудно было дышать, что-то темное, страшное. Слез не было. Я забилась в беседку, в темный угол, и припомнилось мне тут все: и Ванечкина смерть, и мое одиночество, и все напрасные обиды и несправедливости старших. "Пойду топиться в Москву-реку", — решила я и, выскочив из беседки, побежала за ворота вниз по переулку, к реке. А грязь была ужасная, ноги промокли. "Как же это я без галош? — вдруг мелькнуло у меня в голове. — Вот попадет!" Мысли пошли по другому руслу, я вдруг заметила прохожих, некоторые из них с недоумением смотрели на меня. Я повернула обратно.

В эти годы, когда мне было 11–12 лет, тяжелые думы не давали мне покоя. По-видимому, они во что-то складывались, ум искал объяснений томившему меня одиночеству, и вот наконец я сделала открытие и поспешила поделиться им со своей подругой.

— Знаешь, Надя, — таинственно сообщила я ей, — я приемыш!

— Что ты? — с ужасом воскликнула Надя. — Почему ты так думаешь?

— По всему. Ванечка, тот действительно настоящий был сын, а я нет. Вот когда я была совсем маленькой, мне проговорились старшие, что я дочь какого-то сумасшедшего помещика. Потом они сказали, что это неправда, но теперь я знаю, что это так.

— А может быть, ты ошибаешься? — спросила Надя. Ей было жалко меня, но вместе с тем увлекал романтизм этой истории.

— Вот еще что, — продолжала я. — Сколько раз мам? говорила: Ванечка похож на папу, Таня и Лева на меня, а Саша ни на кого не похожа.

Надя разволновалась. Она не могла оставаться бездеятельной и, несмотря на то, что дала мне слово молчать, решила, что дело настолько важное, что она имеет право нарушить слово и переговорить с моим братом Мишей. Через несколько дней, когда мы с Мишей возвращались от Нади, он сказал, что должен переговорить со мной. Это меня удивило. Миша меня часто тузил, но редко со мной разговаривал. А тут еще и голос у него был ласковый.

— Ты все это глупости выдумала, — сказал он, — что ты не дочь пап? и мам?; я знаю наверное. Ты выбрось это из головы. — Миша не любил много разговаривать, но его уверенный мальчишеский тон подействовал на меня сильнее всяких убеждений. — Откуда ты это взяла? — спросил он, покровительственно-ласково улыбаясь.

Но мне не хотелось отвечать. Да разве я сумела бы рассказать, каким образом сложилась в моем детском представлении эта нелепая история? В эту тяжелую пору сестра Таня много времени проводила со мной. С самого раннего детства, когда я сестру называла мамой, у меня сохранилось особое чувство к ней. Мало того что она мне очень нравилась своей жизнерадостностью, живостью, она как-то сумела подойти ко мне, я не боялась ее, почти никогда не врала ей и чувствовала себя не только легко, когда она бывала со мной, но и празднично. Она брала меня на выставки картин, в зоологический сад, иногда вместо мамы ездила со мной на детские утра и вечера. Вокруг Тани всегда вертелась молодежь, ей рассказывали секреты, она старалась всем помочь — все ее любили. Заболел Лева — Таня везла его к докторам, утешала, ободряла его, нужно было выдать замуж родственницу — Таня хлопотала, шила подвенечное платье.

Помню, как раз с этим платьем у меня случилась беда. Слонялась я по дому, зашла в девичью, вижу, на столе лежит белое платье, а рядом горячий утюг. Я схватила его и начала гладить. Запахло паленым, и на материи остался желтый след. Я ужасно испугалась, бросилась к Тане, а она ничего, даже не поругала!

Другой раз, помню, среди нас, детей, было поползновение подойти к нечести, нехорошим вещам. Таня вовремя это заметила. Она так спокойно, не сердясь и мудро все объяснила, что сразу отбила охоту этим заниматься…

От Маши я видела не меньше ласки и доброты. Помню, я ужасно страдала от нарывов в ушах. Нарывы были громадные, опасные, в среднем ухе. Маша ходила за мной. Никто не мог так ухаживать за больными, как она. Как ловко она ставила компрессы, как тихо двигалась по комнате, как хорошо утешала! Я мучилась по трое, четверо суток. Ужасная была боль. Казалось, голова раскалывается. Забинтованная, с компрессом, я сидела на подушках ночи напролет, качалась от боли и стонала. Маша сидела со мной, она обнимала меня, я прислоняла голову к ее груди, и мне становилось легче.

Помню, как-то прорвался большой нарыв, залил всю подушку гноем, наступило блаженство, и я заснула. Проснувшись, я увидала Машу, которая читала у окна. Она подошла к кровати и, радостно улыбаясь, положила мне на одеяло тяжелый сверток. Это были прекрасные никелированные коньки, о которых я даже не смела мечтать. Я знала, что коньки стоили очень дорого, знала, что у Маши не было денег.

Много лет я каталась на этих коньках и каждый раз, когда я брала их в руки, чтобы вытереть и смазать, я с нежным умилением вспоминала сестру.

Однажды я читала Майн Рида "Всадник без головы". Это было увлекательно, я не могла оторваться, с ужасом думая, что скоро уложат спать и я до завтрашнего дня не узнаю конца. С вечера я заготовила несколько огарков и в постели, держа свечку в руке, продолжала читать. Я услыхала, что кто-то вошел в комнату, только когда сестра Маша подошла к кровати. Я инстинктивно задула огарок. Маша рассердилась на меня.

— Как тебе не стыдно, не только делаешь то, что запрещают, но еще хочешь скрыть, лжешь… — Маша говорила недобро, жестко и ушла, хлопнув дверью.

"Ну чего она злится?" — думала я, и мне было досадно, что не узнаю сегодня, кто был этот всадник. Мысли переносились в прерии, мне мерещились скачущие мустанги. Я задремала.

— Саша, ты спишь? — Маша сидела у меня на кровати. — Ты прости меня, сказала она, — знаешь, я подумала, что я не права. Раз ты меня боишься, значит, я тебе дала повод к этому, была с тобой недобра…

И вдруг горечь и злоба мгновенно растаяли и заменились радостью и раскаянием. Мне стало стыдно, что я хотела обмануть Машу, радостно, что она такая добрая и простила мне.

— Я не буду, не буду больше, — шептала я в слезах. А она гладила меня по голове, и хотя в комнате было темно, я знала, что на глазах у нее слезы, а лицо светится добротой.

В Машином детстве также было много тяжелого, как и в моем. Она рассказывала, как они росли с Левой, с которым были погодками, и как мам? всю свою привязанность, заботу и нежность отдавала ему, а Маша, худенькая, некрасивая, чувствовала себя одинокой, обиженной. На меня произвел большое впечатление рассказ сестры о том, как мам? заставляла их с Левой шить мешочки и за каждый мешочек обещала заплатить по гривеннику. Денег у них не было и гривенник казался целым богатством. Маша изо всех сил старалась и хорошо, аккуратно сшила свой. Лева сшил небрежно. И вот мам? дала Леве гривенник, а про Машу забыла. Маша плакала, но напомнить матери побоялась. Когда Маша стала взрослой, само собой вышло так, что она откололась от матери. Они были совершенно разные, точно чужие. Все ее поступки, мысли, чувства были матери не по душе. За все осуждала она Машу: и за отказ от своей части имущества[8], и за простоту жизни, и за занятия медициной. Но кроме всего этого, мам? ревновала Машу к отцу. Случилось так, что Маша ближе всех подошла к нему. Мало того что она была необходима ему в работе, в сношениях с людьми. Маша давала отцу много душевной ласки и радости, без слов понимала его. Он только посмотрит на нее, а она уже со свойственной ей чуткостью знает, что он хотел сказать.

Друзья отца: Мария Александровна Шмидт, Горбунов, Бирюков и многие другие — были и ее друзьями. Вновь приходящих к отцу она встречала приветливо, ободряла их. Они любили ее и чувствовали себя с ней просто.

Мне запомнился один случай, о котором Маша мне рассказывала гораздо позднее. К отцу приезжал последователь: он признался отцу, что болен сифилисом. Однажды во время разговора с отцом гость налил себе воды из графина и выпил. Маша просила его передать воду, желая налить себе другой стакан. Толстовец же не долго думая налил воды в свой стакан и передал сестре. Маша, знавшая о болезни гостя, с минуту поколебалась (отец наблюдал за ней) и выпила. Отец был расстроен. Он позвал к себе гостя и пробрал его. "Как можно, — говорил он сердито, — зная, что у вас такая ужасная болезнь, подвергать девушку опасности!"

Маша часто влюблялась. Я была еще совсем маленькая, когда у нее был роман с З., тем самым репетитором, которым увлекалась Дунечка. Однажды мы возвращались поздно вечером от соседей. Линейка широкая. Когда все с двух сторон усаживались, мне оставалось местечко посередине, где я укладывалась. Только что я собралась заснуть, как вдруг услыхала интересный разговор.

З. говорил Маше о своей любви, и Маша что-то тихо отвечала ему.

Сама не знаю, почему я рассердилась. И когда на другой день сестра заговорила со мной — я надулась.

— Чего ты сердишься, что с тобой, Саша?

— Ничего, — буркнула я. Потом не выдержала и добавила капризно: — Зачем это З. вчера вечером говорил, что тебя любит, а?

Маша сконфузилась. Но скоро и этот роман, как и многие другие, кончился. Собиралась Маша и за Бирюкова замуж, увлекшись, насколько я могла тогда понять из разговора, не им, а толстовством в его лице, мечтами о трудовой, христианской жизни.

Затем Маша увлеклась молодым человеком Р. Блестя черными, красивыми глазами и чуть подергивая плечом, Р. говорил о своих идеалах в жизни: "Цыгане, охота и медицина — родные сестры!" Он был медиком.

Отец видел, насколько Машины поклонники были ниже ее по душевным качествам, ему было больно, он боялся за нее, может быть, ревновал…

Казалось, обе сестры одинаково воспринимали отцовские взгляды. Но если бы меня тогда спросили, кто больше "темный", Таня или Маша, я бы, не задумываясь, сказала: конечно, Маша.

Когда Маша шла на покос в простом ситцевом платье, повязанная платком, с перекинутыми через плечо граблями, казалось, что это так и надо. Говорила она с бабами, точно век прожила с ними, и они забывали, что она графиня и барышня, и делились с нею самым сокровенным: кому муж изменил, у кого неблагополучные роды, у кого ребенок болеет. Они приходили к ней лечиться, она давала лекарства, советовала, что делать, ходила сама на деревню, ухаживала за больными, помогала при родах. Бабы ее любили.

Однажды во время пожара, когда, как это всегда бывает, сбежалась вся деревня и мужики стояли, спокойно покуривая махорку, прибежала Маша, пристыдила мужиков, заставила всех таскать воду ведрами из колодца, а сама, стоя по колени в воде, несмотря на то, что была не совсем здорова, черпала воду. За этот случай Маша жестоко поплатилась: она всю жизнь страдала женской болезнью и, может быть, вследствие этого, когда вышла замуж, не родила ни одного живого ребенка.

Тане "опрощение" давалось труднее. Веселая, блестящая, кокетливая, она прекрасно одевалась, любила все красивое; палитра и краски гораздо больше шли к ней, чем грабли и вилы.

Одно время в Ясной Поляне сестры устроили себе прачечную внизу, во флигеле, считая, что грешно заставлять других стирать свое грязное белье. Было много разговоров о способе выжимания — к себе или от себя, мечтали о покупке стиральных, выжимальных и еще каких-то машин, но пока работали руками, стирая их до крови. Обе сестры были ловки, но мне казалось, что у Тани это выходит как-то нарочно, как мы в детстве говорили, невзаправду, а у Маши — взаправду. Помню, как Маша особенно ловко полоскала, совсем как баба. Босая, с засученными до локтя руками, с подоткнутой с двух сторон юбкой, она, перегибаясь с плота, широкими, размашистыми движениями полоскала белье, складывала и одним ударом валька пришлепывала мокрое белье, а вторым сильным ударом отжимала воду. И эти два — один глухой, а другой резкий — удара один за другим гулко разносились по пруду: та-там, та-там.

Помню, Тане стремился помочь "темный" Е. П. Он мрачно следовал за ней из прачечной на пруд и обратно и противными, бараньими, влюбленными глазами следил за ней…

Таня часто уезжала куда-нибудь: то к друзьям — Олсуфьевым, одна или с пап? то за границу, то с Мишей в Швецию. Да, кроме того, у нее были свои дела. Обе сестры были заняты перепиской для отца, у каждой из них была своя жизнь, свои интересы, они не могли отдавать мне много времени. А потом они скоро, слишком скоро для всех нас, вышли замуж… Наконец мне посчастливилось, я не была уже так одинока: вместо злой и нервной м-ль Детра, уволенной за то, что она в кровь рассекла мне руку линейкой, поступила мисс Вельш — маленькая, кроткая женщина средних лет с добрыми карими глазами. Сначала я пробовала ее изводить так же, как других гувернанток, но из этого ничего не вышло, я привязалась к ней. Если я плохо занималась или нарочно путала гаммы, она говорила мне: "Вы сегодня не в настроении, хорошо, мы заниматься не будем" — и уходила. Тогда я приходила в отчаяние и бежала за ней. Дверь ее оказывалась запертой. Я ложилась под дверью на живот и начинала причитать: "Мисенька, Вельсенька, darling, dearest, please, let me in"1. Если это не помогало, я по двери с черного хода взбиралась наверх, на крышу, и к ней в окно. Увидев меня, мисс Вельш сначала пугалась, потом сердилась и наконец начинала смеяться. А мне только этого и нужно было. Я бросалась ее целовать, мир восстанавливался, и я некоторое время добросовестно барабанила гаммы.

Мисс Вельш привязалась ко мне, и я любила ее, но горе было в том, что она не могла оставаться со мной на зиму, так как у нее была своя небольшая музыкальная школа в Москве. На зиму мне снова брали француженку, с которой я неизменно воевала.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.