1. В доме генерала Есипова
1. В доме генерала Есипова
— Нялка, это ты там шебаршишься? — спросил сонный голос.
— Я, Сашенька, я, голубчик.
Дверь скрипнула. Скользнула почти невидимая в утренних петербургских сумерках тень — няня Василиса.
— Проснулся, голубь мой?
— С кем ты там шепчешься, нялка? И который час? И какая погода на дворе? И что нового в доме? — все еще сонно, как в детстве, спрашивал Александр.
Было приятно еще понежиться в постели, знать, что на лекции торопиться не нужно. Сегодня 31 декабря, канун нового, 1860 года, в университете по случаю праздников занятий нет — стало быть, можно и поваляться.
— Погоду бог дает самую новогоднюю: снегу намело — ужасть, да и по сю пору всё метет. Час уже поздний — никак, десятый или больше, — не по порядку докладывала няня. — В доме всё, слава тебе, господи, благополучно. Только вчерась с вечера, как собирались его превосходительство к графу, так на Василия очень гневались: зачем не то платье подал. Лютовали страсть! Василий так уж и приготовился быть сечену, да потом как-то обошлось. Только приказали ему на глаза не показываться, Герасима позвали.
Александр закусил губу. Вмиг исчезли теплая дрёма, ощущение покоя. Опять! Опять отец «лютует»! Господи, когда же этому будет конец! И няня Василиса, эта безропотная, бессловесная раба, еще говорит, что «в доме, слава тебе, господи, все благополучно»! Несчастная!
Василиса между тем проворно сновала по комнате, подымала книжки, раскиданные по ковру, раздвигала тяжелые бархатные портьеры, что-то прибирала.
— Опять, видно, читал до самого рассвета… Вон книг-то, книг!.. ворчала она. — Не жалеешь головку свою, Александр Васильич…
Александр, думая свое, рассеянно прислушивался к этой привычной воркотне.
— Да, а ты мне еще не сказала, с кем шепталась под дверью, — вспомнил он вдруг.
— Да с Никифором, братухой моим, — отозвалась Василиса. — Он чуть свет нынче заявиться изволил.
— Никифор здесь?! — Александр мигом откинул одеяло, вскочил. — Что ж ты молчишь, нялка? Приехал Никифор, привез, видно, важные новости, а она мне тут про погоду толкует! Ну, что там у них, в деревне? Что люди говорят?
Александр уже накидывал халат, уже намеревался бежать за прибывшим.
— Да погоди ты, погоди, горячка! — остановила его Василиса. — Никифор сам сюда сейчас будет. Разувается он. Новые сапоги ему, вишь, мир справил, он и натянул их в городе-то. А скрипуны такие оказались — страсть! На весь дом как заскрипел, так у меня душа в пятки ушла. Разбудит, думаю, генерала, что тогда делать! Беды не оберешься. Ну, и прогнала его в людскую. А про деревенские дела он сам тебе, Сашенька, хочет сказать. Только, упаси бог, не увидел бы Герасим, что он тут, у тебя, околачивается… Сей же час барину донесет.
— Как Никифор придет, стань у дверей, никого ко мне не пускай, распорядился Александр. — А если Герасим от папа явится, скажи, что я еще не вставал.
Высокий, быстрый в движениях, Александр в семнадцать лет казался намного старше, таким замкнутым было его лицо. Бледность, скуластость, горячий хмурый глаз под широкой бровью — всё было взрослое, как будто уже определившееся навсегда. Но стоило Александру оживиться, повеселеть, — и вдруг наружу выступал мальчишка, зеленый мечтатель, наивный и жадный до всего нового, нетерпимый ко всякому злу, упрямый и великодушный.
Да он и вправду только недавно вышел из-под опеки гувернера, швейцарца месье Эвиана. В доме свирепого крепостника генерал-аудитора Есипова, которого даже его коллеги по военному суду звали «Каменное сердце», месье Эвиан был удивительной фигурой. Маленький, щуплый, этот человечек был настоящим добрым духом дома. Александр, слуги, ютящиеся на задворках приживалки, даже маленькие казачки — все, все инстинктивно чувствовали, что под невзрачною внешностью гувернера таятся великие силы добра и любви к людям, бьется мужественное и благородное сердце.
К месье Эвиану шли со всеми заботами и горестями, ему поверяли маленькие и большие тайны, в его мезонине прятались от барского гнева. И для всех — от няни Василисы до дворового мальчишки — у швейцарца находилось и умное слово, и ласка, и внимание. Месье Эвиан впитал в себя дух революции 1848 года, он не только на словах, но и на деле был горячим защитником справедливости и равенства всех людей. Бывало, с половины генерала доносится хриплый бешеный крик, опрометью бегут ошалевшие от страха слуги, шепчутся: «Опять в часть посылают… Велено розог дать. Ох, засекут парня, не вытерпеть ему!» Шатаясь, возвращались высеченные из части, сваливались где-нибудь в темном углу, и там находили их месье Эвиан с Александром. Мальчик с состраданием и ужасом смотрел на людей, а месье Эвиан пользовался случаем и внушал своему воспитаннику отвращение ко всякому насилию над людьми, к жестокости и самовластию сильных.
— Почто дитё расстраиваешь, мусье? У дитяти головка заболит, вон уж глазки покраснели… — ворчала няня Василиса.
— О, это нитшево, это карашо, Василис, — говорил месье Эвиан. — У тшеловек должен быть не только тут, но и тут… — И он трогал лоб, а потом показывал на сердце.
Александр обожал своего воспитателя — кроме няни Василисы, это был единственно близкий ему человек, потому что матери своей он не помнил (она умерла тотчас после родов), а отец всегда оставался для него чужим, далеким и страшным.
Месье Эвиан давал своему питомцу читать «Хижину дяди Тома» и «Записки охотника». Он приносил Александру «Сороку-воровку» Герцена и «Детство» Толстого — книги, которые будили ум и душу мальчика, заставляли вглядываться в окружающее, сравнивать и возмущаться. Мальчик рос, и всё крепче становилось в нем убеждение, что цель жизни всякого настоящего, большого человека — служение людям. Он видел вокруг грубость нравов, принуждение, жестокость и твердо, навсегда решил: всю свою жизнь он будет бороться, отстаивать справедливость, добро, равенство.
Университет, новые товарищи, которых он себе выбрал — опять-таки не случайно, а под влиянием месье Эвиана, — еще сильнее укрепили в Александре эти мысли.
В университете все и всё было в величайшем волнении. Молодежь места себе не находила: когда, когда же наконец отменят ненавистное, позорящее Россию крепостное право, когда освободят несчастных рабов, когда переделают суды и выгонят всех крючкотворов и взяточников, когда преобразуют армию?! Молодые головы лелеяли самые дерзкие, самые благородные планы. Каждое слово профессоров о реформах встречали овацией, сторонников крепостного права безжалостно освистывали, объявляли им бойкот, не ходили на лекции. Песни пели только о воле, с упоением читали только те статьи, где говорилось о судьбах народа, на студенческих концертах бешеным успехом пользовались стихи, где были строки о свободе.
И Александр, подготовленный воспитанием Эвиана, сразу примкнул к молодым вожакам этого движения, стал одним из самых рьяных.
Ему уже была известна страшная слава отца. По приговору генерал-аудитора солдат прогоняли сквозь строй, забивали шпицрутенами, отправляли на каторгу. Имя Есипова заставляло людей дрожать и креститься.
При Николае Первом генерал еще не так свирепствовал, были крепостники и полютее. Но вот Николай умер, в России повеяло пока еще неопределенными и очень умеренными реформами, заговорили об освобождении крестьян, и Есипов пришел в неистовство. Как, дать волю лапотникам! Да это же конец мира! Конец русского помещика-дворянина! Да это немедленно приведет Россию к революции во сто крат сильнее и разрушительнее той, что была во Франции Людовика!
И генерал слепо возненавидел даже самых «тихих» либералов. Студенты, профессора — все, кто стоял за перемены, становились его злейшими врагами. Мысль, что его родной сын, его Александр, учится в этом крамольном заведении, водится с людьми нового толка, не давала ему покоя. Есипов и у себя в доме искал крамолу и неизменно находил ее — месье Эвиан. Он давно уже уволил храброго маленького швейцарца, но не мог искоренить вольнолюбивый дух его, оставленный и крепко проросший в Александре.
Теперь почти каждая встреча с сыном, каждый разговор неизменно кончались взрывом. Вот и сейчас, если отец узнает, что к Александру пришел ходок из деревни, разразится буря. Ох, как бы это половчее устроить, чтоб он не узнал: могут пострадать ни в чем не повинные люди! Надо во что бы то ни стало провести Никифора тайно, скрыть его…
— Так ты сама, нялка, покарауль у двери, — повторил Александр няне.
Он нетерпеливо заметался по комнате, откинул занавес у окна, прижался лбом к стеклу.
Улица была тиха и пустынна в этот утренний час. Проехал в санках чиновник, проскакал верховой курьер с депешами, две старушки в бедных салопчиках просеменили, видно, в церковь.
Александр рассеянно смотрел, как в доме напротив зажигают по случаю хмурого утра свечи, как прыгают по заснеженным крышам галки. Мысли его были далеко, когда в дверь поскреблись.
— Ты, Никифор? Входи, входи…
Няня в дверях подтолкнула брата, а сама стала «на часы». Неслышно ступая в толстых белых чулках, вошел большой, костистый мужик, рыжебородый, с таким же, как у Василисы, умным и зорким взглядом. Это и был бурмистр псковской деревни Есиповых — Никифор Глотов. Не в первый раз видел его Александр. Еще когда в доме жил месье Эвиан, Никифор, приезжая с деревенскими припасами в город, всегда появлялся в комнатах барчука. То просил за соседа, которого генерал не в очередь приказал сдать в рекруты, то хлопотал, чтобы не продавали врозь крестьянскую семью. Редко удавалось Александру смягчить отца, добиться, чтоб отменил жестокий приказ. И все-таки Никифор, сначала со слов сестры Василисы, а потом и по собственному своему разумению, считал барчука единственной «надежей» и «заступником».
— Он простой, барчук-то, — говорил бурмистр своим, капальским, — силы в нем настоящей еще нету, а жалостливый растет, понимающий.
И вот к этому-то «понимающему» снарядил его мир теперь, когда весь крестьянский люд был взбудоражен слухами о близкой воле.
Никифор перекрестился на маленький образок, подвешенный над спинкой дивана, и хотел было поцеловать руку барчука, да тот не дал:
— Оставь, Никифор, пожалуйста, очень я этого не люблю. Рассказывай лучше поскорей, что там у нас, в Капали, делается. Зачем сюда пожаловал? Правду говорит няня, будто ко мне?
— Правду, истинную правду, Лександр Васильич, — быстрым цокающим говорком псковича отвечал Никифор. — К вам, Лександр Васильич, мир послал. Окромя вас, сударь, некому нам, темным, ничегошеньки объяснить. Изволите помнить, летошний год сказывали вы нам, мужикам, будто воля близка, будто царь своим помощничкам уже приказал указ про волю изготовить. Ну, а теперь все округ про это зашумели.
— Что ж у вас про волю говорят? — нетерпеливо перебил его Александр.
— Кое говорят, а кое уж того… — Никифор сделал выразительный жест. — Конечно, там, где уж невмоготу.
Александр так и впился в него глазами:
— Что? Жгут? Убивают помещиков?!
Никифор чуть усмехнулся:
— Убивать не убивают, барчук, такого еще не бывало. А где на барщину не ходят, где летось баб на барский двор не пускали, а где точно что жгут. В Покровском, изволите знать, сударь, риги пожгли. Навроцкого барина тоже огоньком попужали — экономию спалили. Конечно, народ темный, все толкуют, будто помещики сильно против царя идут, на волю свой запрет наложили. Уж вы, Лександр Васильич, не обижайтесь, что докучаем вам нашими мужицкими делишками. Простите, Христа ради, а только, окромя вас, не к кому нам идти. Ходили мы к столяру Кондрату, он у нас грамотный, как и я, а все же ничего толком сказать не мог. Обращались и к дьячку, и к одной старой девке-начетчице, да те тоже ничегошеньки не знали. А как пошли наши ходоки к попу, так ни с чем вернулись: у попа разве правды дознаешься? Только знай подноси ему водочки да одаривай, а он замутит те голову так, что и не разобраться. Вот я нашим мужичкам и говорю: «Молодой-де барин всегда к нам, рабам своим, был милостив. Авось и теперь не откажет».
— Ну конечно, ну конечно! — перебил его Александр. — Ты знаешь, Никифор, я всегда рад помочь вам всем, чем только могу…
— Вот-вот, и я так нашим сказал, — подхватил Никифор. — Окажите божескую милость, Лександр Васильич, объясните нам, темным, чего нам ждать? Выйдет нам воля или осилят господа помещики царя, не дадут народу вздохнуть?
И Никифор с такой мольбой и надеждой посмотрел на барчука, что тот внутренне вздрогнул.
— Ах, ну что я могу сказать тебе, Никифор! — начал он, волнуясь и болезненно морщась. — Я понимаю, как для вас всех это важно, но и сам я толком ничего не знаю. Спросить отца? Думаю, и отец и друзья его тоже еще ничего не смогут сказать наверное. Известно только, что царь учредил некий комитет и комитет этот должен обдумать и решить, как лучше и выгодней и для крестьян и для помещиков отпустить людей на волю — отменить крепостное право. Все держится в большом секрете, а когда решится, никому не известно.
Никифор кашлянул.
— Дозвольте спросить: кто же в этом комитете заседает? Сенаторы либо помещики?
— А это ты в самый корень смотришь, брат, — живо отозвался Александр. — Видишь ли, и я сам и многие слышали, будто сидят там такие вельможи, которым освобождение крестьян ненавистно, будто они потому и придумывают всякие сложности и оттяжки, и пугают царя, и всячески это дело тормозят.
— А барин наш Василий Александрович тоже, стало быть, в этом комитете? — осторожно спросил Никифор.
Александр невольно покраснел.
— Нет, отец там не участвует, — сказал он, потупившись. — Ты… ты напрасно так считаешь, Никифор. Отец к этому делу непричастен, даю тебе мое честное слово.
Бурмистр невесело усмехнулся.
— Да ты не божись, Лександр Васильич! — Он внезапно перешел на «ты». — Если не сам барин, значит, там его дружки-приятели судят-рядят, как бы нашего брата в том же хомуте навеки оставить, на железную цепь посадить. Это уж я тебе точно говорю, хоть божись, хоть не божись.
Никифор сказал это с такой убежденностью, что Александр не решился возражать. Невольно он поразился верному чутью бурмистра: в комитете и вправду председательствовал старый друг отца — граф Панин, давний сторонник и охранитель крепостного права.
— Послушай, что я скажу, Лександр Васильич, — продолжал все так же хмуро Никифор. — Старики бают: было время, когда народ подался в степи, к Пугачеву, пожег помещиков и сам себе волю раздобыл. Конечно, Пугачева цари порешили, народ опять на цепь железную приковали, да память-то в железо не закуешь! Народ — он все помнит. Вот нам говорят: «Будет вам воля, погодите еще маленько, дадут землицы, от податей ослобонят, работай сам на себя, иди куда хошь». Говорят, а сами всё тянут, всё ничего народу не дают. А народ, знаешь, ждет-пождет, да и устанет ждать…
— А если устанет, тогда что? — с замиранием сердца спросил Александр.
Он будто впервые сейчас только рассмотрел и понял этого стоящего перед ним рыжебородого мужика.
Никифор вскинул на барчука глаза:
— Если устанет, тогда…
Он не успел договорить — запыхавшись, вбежала испуганная Василиса.
— Никифор, поди отсюда, поди поскореича! А тебя, Сашенька, папаша требует к себе. Наказал тотчас быть. — Она всплеснула руками, зашептала торопливо: — Ох, батюшки, быть беде, чует сердце! Аспид-то этот, Герасим, пронюхал-таки про тебя, — обратилась она к Никифору. — А всё твои сапоги проклятущие! Увидел их под лавкой в людской: «Чьи сапоги?» Тут, на беду, Коська подвернулся, казачок: «Никифоровы. Никифор из деревни приехал давеча». — «А куда же он это спозаранку без сапог направился?» — «Да к барчуку его Василиса повела». Ну, Герасим сей же минутой к генералу с докладом… Ох, сымет он с нас головы! — Василиса с отчаянием махнула рукой.
— Полно, нялка, не причитай.
Александр торопливо застегивал студенческий сюртук с голубым воротником. Проверил перед зеркалом, все ли пуговицы застегнуты, всё ли по форме. Ему было тяжело и неловко под испытующим и все понимающим взглядом Никифора. Один только бурмистр был спокоен.
— Ты иди пока, брат, — сказал ему Александр. — Мы еще с тобой увидимся, и я все тебе объясню.
Что именно собирался объяснять Александр своему крепостному, он и сам не знал. Но долго было ему стыдно за это словечко.