VI

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

VI

Иль правосудья нету в нашем веке?

За жизнь его отдай мне жизнь Монтекки!

В.Шекспир. Ромео и Джульетта

Марина Цветаева, свидетельница трех русских революций, говорила о том, как Блок написал «Двенадцать»: «Демон данного часа Революции… вселился в Блока и заставил его… Блок «Двенадцать» написал в одну ночь и встал в полном изнеможении, как человек, на котором катались»[184].

Если бы я верила, что демоны революции могут хотя бы на время вселиться в живого человека, я бы думала, что они вселились в Гая Гракха.

Мы расстались с Гаем в 134 году до н. э., когда он был совсем мальчиком — ему только-только минуло 19 лет. После задушевных бесед с Тиберием он должен был покинуть Рим и уехать под Нуманцию. Это было роковым событием в его жизни. Ему не суждено было находиться рядом с братом и разделить его судьбу. «Они выступили порознь на государственном поприще, что нанесло огромный ущерб их делу, ибо… слить силы воедино они не могли. А такая совместная сила была бы громадной и неодолимой» (Plut. Ti. Gracch., 3).

Итак, Гай был далеко от Италии во время всего трибуната Тиберия. Но у Плутарха мы находим поразительное сообщение. Он говорит, что вечером того страшного дня, когда на Капитолии был убит его брат, Гай каким-то чудом появился в Риме (Plut. Ti. Gracch., 20). Как это понимать? Ведь война еще не была окончена. Как же случилось, что Гай бросил ее перед самым завершением, почему он оставил своего полководца, почему не вступил в Рим несколько месяцев спустя в торжественном шествии, следующем за триумфальной колесницей, в праздничной одежде, с лавровой ветвью в руке? Я вижу только одну причину — он каким-то образом узнал о том, что делается в Риме. Как? Конечно, из письма брата. Можно себе представить, что Тиберий в самых жалобных словах описал ему свое безвыходное положение, умоляя о помощи. Этого было достаточно, чтобы Гай, позабыв все на свете, не помня себя, полетел в Рим, махнув рукой на триумф. Зная его пылкий темперамент и безумную любовь к брату, я представляю себе, как он несся сломя голову по знойной, пыльной дороге из гавани в Рим. Но он опоздал…

Невольно становится жутко при мысли о том, что он тогда испытал. Вечером того рокового дня Гай появился перед убийцами брата и умолял отдать ему его тело. Но все было тщетно. Труп Тиберия бросили в реку (Plut. Ti. Gracch., 20).

Гай едва не сошел с ума. На него нашла какая-то апа, тия и полное безразличие ко всему. Он «совершенно не показывался на Форуме» и не мог никого видеть (Plut. Ti. Gracch., 22). Даже спустя 10 лет он признавался, что ему невыносимо тяжело ступать на Капитолий, который залит кровью его брата (ORF-2, C. Gracch., fr. 61). Он вновь и вновь переживал кровавую трагедию. Много лет спустя он с болью говорил народу:

— У вас на глазах Тиберия насмерть били дубьем, а потом с Капитолия волокли его тело по городу и швырнули в реку! (Plut. Ti. Gracch., 24).

Но время шло. Год сменялся годом. Другой человек постепенно успокоился бы и примирился с неизбежным. Гаю было всего 20 лет, а в этом возрасте любая рана заживает и зарубцовывается. Говоря словами Гомера:

Часто случается: смертный и более близких теряет, —

Сына цветущего…

Плачет о нем и скорбит, но потом свою скорбь прекращает.

Смертных богини судьбы одарили выносливым сердцем.

(II. XXIV, 46–49. Пер. В. В. Вересаева)

Но Гай Гракх не мог забыть и не хотел примириться. Ни время, ни новые впечатления, ни мечты о воинской славе, ни любовь, ни рождение ребенка — ничто не могло заставить его забыть. Эта рана жгла его всю жизнь.

Не только в истории Рима, но и во всей истории человечества трудно отыскать более величественную и трагическую фигуру, чем Гай Гракх. Так и кажется, что он сошел со страниц Лермонтова или лорда Байрона. Только они выводили натуры столь могучие, глубокие, мрачные, неукротимые, не знающие меры ни в любви, ни в ненависти, натуры, целиком посвятившие себя мщению, отрекшиеся от всех земных привязанностей, отверженные и проклятые людьми и осужденные на ужасную гибель.

Гай был подлинно велик. И тут лучше всего послушать не друзей его, а заклятых врагов. Цицерон, считавший Гая самым вредоносным из римлян, не мог говорить о нем без глубокого восхищения. Он называет его «самым одаренным из наших сограждан» (Fontei, 39). Он наделен был необыкновенно ясным умом. Мог работать не уставая день и ночь (Plut. Ti. Gracch., 27). Он разработал законы, касающиеся йсех сфер римской жизни — судов, провинций, землевладения, вывода колоний, армии, положения городской бедноты, строительства дорог, — и все это за два года! За два года Гай Гракх один, без армии, без денег, без партии, единственно силой своего ума и красноречия перевернул все римское государство!

Он умел делать все — превосходно знал законы, но «оружием владел не хуже, чем тонкостями права» (Plut. Ti. Gracch., 22), а дороги строил не хуже, чем владел оружием. Но особым его даром было красноречие. Тут он был бог. Перед ним меркло, тускнело, казалось пресным и жалким знаменитое красноречие Тиберия. «Согласись, Брут, — говорит в одном месте Цицерон, — что никогда не существовал человек, одаренный для красноречия полнее и богаче… О, какой урон с его безвременной смертью понесла римская и латинская словесность!.. В красноречии, мне кажется, никто его не превзошел: стиль его возвышен, мысли мудры, тон внушителен» (Brut., 125–126). «Гай Гракх — какое дарование, какое красноречие, какая сила!» — восклицает он в другом месте (Har. resp., 41). До нас из всего этого великолепия случайно дошло несколько жалких фрагментов. Я приведу всего два отрывка, чтобы снова зазвучал этот неповторимый голос.

Вот фрагмент из его оправдательной речи перед цензорами. С какой гордостью, с каким спокойным достоинством говорит он о своей жизни в провинции!

— Я жил в провинции так, как считал согласным с вашей пользой, а не так, как это приличествовало бы моему честолюбию. Я не держал у себя роскошной кухни, у меня за столом не стояли красивые рабы, и на пиру ваши дети держались скромнее, чем перед ставкой главнокомандующего. Я так жил в провинции, что никто не может сказать, что я получил в подарок хоть асс или кто-либо из-за меня вошел в издержки. Два года я жил в провинции; если хоть одна шлюха вошла в мой дом, если из-за меня был соблазнен чей-нибудь раб, считайте меня самым последним подлецом! Если я был так чист с их рабами, то вы можете заключить, как я относился к вашим детям.

Вообще, квириты, когда я вернулся в Рим, то те пояса, которые я увозил оттуда полными денег, я привез из провинции пустыми, а другие люди, которые взяли амфоры, полные вина, привезли их домой полными денег (ORF-2, C. Gracch., fr. 26–28).

А вот второй отрывок. Гай, уже трибун, выступает перед народом по поводу одного закона:

— Если, квириты, вы захотите проявить свою мудрость и доблесть, право, как вы ни ищите, не найдете из нас никого, кто выходил бы сюда без корыстной цели. Ведь все мы, произносящие речи, чего-нибудь от вас добиваемся, и кто бы ни выходил перед вами, конечно, выходит не за чем другим, как только чтобы что-нибудь от вас получить. И я сам, который говорю сейчас перед вами, убеждая увеличить свои доходы, чтобы вы могли все устроить к вашей выгоде и управлять Республикой, я выступаю не даром. Но я прошу у вас не денег, я хочу уважения и почета. Те, которые выступают, чтобы отговорить вас принять этот закон, добиваются не почета от вас, но денег от Никомеда. Те, кто уговаривают принять его, добиваются не уважения от вас, но награды и платы за свои дружеские чувства от Митридата[185]. Наконец, люди того же положения и сословия, которые молчат, те едва ли не опаснее всего: ведь они получают награды от всех и всех обманывают; вы же, полагая, что они далеки от этих интриг, награждаете их своим уважением; послы же царей, полагая, что они молчат в их интересах, награждают их великолепными подарками и деньгами. Так, в Греции, когда один трагик хвалился, что за представление одной только драмы получил целый талант, то Демад, самый красноречивый оратор своего государства, говорят, заметил: «Ты удивляешься, что получил талант за то, что говорил? Я получил от царя десять талантов за то, чтобы молчал». Так и эти люди получают за свое молчание самую высокую плату» (ibid.,fr. 44).

Сколько в этой речи ядовитого сарказма! С каким уничтожающим презрением говорит он о своих противниках! Как опасно было иметь дело с этим оратором, который умел так беспощадно высмеять своих оппонентов! Выступали ли они за закон, против или даже молчали — он умел представить их в глазах народа закоснелыми злодеями.

При этом сам голос у него был изумительный — красивый, мощный и звучный (Plut. Ti. Gr., 25), и Гай заранее обдумывал его переливы и тона. «Гракх… имел обыкновение, выступая перед народом, скрытно ставить за собой опытного музыканта с флейтой из слоновой кости, чтобы тот сейчас же подавал ему на ней нужный звук, указывая, когда нужно усилить, когда ослабить голос» (Cic. De or., Ill, 225). Так что речь Гая уже напоминала пение.

Судя по приведенным отрывкам, читатель мог бы вообразить, что Гракх говорил сдержанно, с горькой насмешкой. Но это жестокое заблуждение. «Гай говорил страстно, грозно и зажигательно» (Plut. Ti. Gr., 2). Тацит называет его неистовым оратором (Dial., 26). Плутарх рассказывает, что во время речи Гай в нервном возбуждении срывал с плеча тогу и метался по Рострам, что в ту эпоху в Риме было совершенно не принято. И лицо его при этом бывало страшно (Plut. Ti. Gr., 2).

Гай никогда не мог совладать со своим огненным темпераментом и бешеными страстями. Собой он владел не лучше брата. Только проявлялось это по-иному. У Тиберия, особенно в последние дни жизни, бывали настоящие истерики с неудержимыми рыданиями. Гай, в отличие от брата, не плакал. Плутарх передает, что один только раз, накануне своей смерти, когда участь его была уже решена, Гай, уходя с Форума, остановился перед статуей отца, долго молча смотрел на нее, а потом вдруг разразился бурными рыданиями (Plut. Ti. Gr., 35). Но вообще-то подобные взрывы были не в его характере. У него тоже бывали истерики, только другие — он разражался потоком площадной брани. Он был «колюч и вспыльчив настолько, что нередко во время речи терял над собой власть и, весь поддавшись гневу, начинал кричать, сыпать бранью, так что в конце концов сбивался и умолкал» (Plut. Ti. Gr., 2). Враги, разумеется, знали его слабость и подчас нарочно доводили бешеного трибуна, чтобы вызвать очередной припадок. Но иногда это происходило случайно. «Ведь надо думать, — пишет Геллий, — что при его природной вспыльчивости Гракх не нуждался во внешних причинах для гнева» (Gell., I, 11). Цицерон приводит любопытнейший случай.

Главным противником Гая был Кальпурний Пизон, великодушный защитник провинций, который за свою незапятнанную жизнь был прозван Честным (Frugi). Цицерон пишет: «Что это был за человек! Человек столь добродетельный, столь непорочный, что даже в те счастливые времена, когда вообще нельзя было найти окончательно дурного человека, его одного называли Честным». Гай собирался произнести речь против этого человека и велел служителю позвать его на Форум. Но служитель спросил, какого Пизона он имеет в виду, потому что в Риме их было несколько. Этот невинный вопрос вывел Гракха из равновесия.

— Ты заставляешь меня назвать моего врага Честным! — воскликнул он в ярости и, когда Пизон явился, произнес против него речь, «состоящую скорее из ругательств, чем из обвинений» (Cic. Fontei., 39; Schol. Bob. in Cic. Flacc. 96,26)[186]

В такие ужасные минуты Гая спасала та же флейта. Музыкант, замечая, что демон начинает овладевать господином, играл нежно и мягко. Гай был необыкновенно музыкален, и звуки действовали на его мятущуюся душу, как некогда арфа на безумного Саула. И, слыша нежную музыку, он «приходил в себя и успокаивался» (Plut. Ti. Gr., 2).

Существует странное, глубоко укоренившееся в сознании людей заблуждение. Думают, что Тиберий и Гай стремились к одному и тому же. Старший брат был мягче и нерешительнее, младший — жестче и энергичнее, но цель у них была одна — дать народу землю. Ничего не может быть дальше от истины. Тиберий действительно хотел одного — провести свой аграрный закон. Но планы Гая были величественнее и грознее. И весь свой гениальный ум, все свое упоительное красноречие, всю силу своей неукротимой души Гай отдал их осуществлению. Перед ним были две цели.

И первой из них была, конечно, месть. Месть его была действительно великой. То была могучая, всепожирающая страсть. Он посвятил ей всю жизнь, как лермонтовский Неизвестный, он пожертвовал ей всем своим счастьем. Этот необузданный, вспыльчивый человек мог затаиться и ждать годами, пока пробьет его час. Кошка, которая часами неподвижно лежит у мышиной норки, чтобы потом кинуться на свою добычу, могла бы позавидовать терпению Гая. Прошло 10 лет со дня смерти Тиберия Гракха, и только тогда, став трибуном, Гай приступил к своей мести. Подобно эсхиловским эриниям, он неотступно шел по кровавому следу убийц брата, и никто не избежал его тяжкой руки. Он непрерывно говорил о его убийстве, постоянно твердил о нем квиритам; о чем бы ни шла речь, он всегда возвращался к одному — к кровавой трагедии на Капитолии (Plut. Ti. Gr., 24). А так как Гай был гениальным оратором и актером, он заставлял своих слушателей вновь и вновь ее переживать. И всем начинало казаться, что Тиберий убит не много лет назад, а только что, что кровь его еще не высохла на каменных плитах. Он натравил народ на Назику, сделал его жизнь невыносимой, заставил покинуть Рим и умереть вдали от родины в тоске и печали[187]. Он обрушился на Попиллия, консула 132 года, который раздавал народу землю, но преследовал друзей Тиберия Гракха. Заслуги перед плебсом не спасли его. Гай послал его в изгнание, злорадно крикнув в вдогонку:

— О, пусть бы он истлел на виселице![188] (ORF-2, C.Gracch.,fr. 32–38; Cic. Post red. in sen., 37; Ad quir., 60).

Теперь черед был за Октавием, бывшим коллегой его брата, который, по выражению Цицерона, «сломил Тиберия Гракха терпением» (Brut., 95). Это была нелегкая задача. Октавий казался неуязвим. Он славился своей честностью. На его репутации не было ни единого пятна. Но Гай нашел способ опозорить его, унизить, смешать с грязью. Он предложил закон, по которому магистрат, отрешенный народом от должности, не мог впредь занимать никакой магистратуры. Закон не имел и тени справедливости. Само такого рода отрешение было антиконституционно, а потому подобных прецедентов не было. Всем было ясно, что закон придуман специально затем, чтобы «покрыть позором Марка Октавия» (Plut. Ti. Gr., 25). Мало этого. Гай направил закон против Октавия, отрешенного от должности за девять лет до нового закона, то есть дал закону обратную силу, что было уже верхом несправедливости. Судьба Октавия, казалось, была решена. Его спасла неожиданность. Благородная Корнелия, мать Гракхов, не выдержала столь вопиющего беззакония. Она имела какую-то беседу с сыном. Наутро молодой реформатор явился на Форум и неожиданно объявил, что сам берет свой законопроект назад, потому что об этом его попросила мать (Plut. Ti. Gr., 25). Так неукротим был в своей мести Гай Гракх.

Вторая цель Гая была еще более грозной и страшной. Он задумал великую революцию. Он решил превратить римскую Республику в полную, абсолютную демократию, на манер афинской. Но если вдуматься, мы увидим, что это не две цели, а одна, во всяком случае, идти к ним надо было одним и тем же путем. В самом деле — кто мешал превращению Рима в демократию? Сенат — могучий оплот аристократии. А кто был главным убийцей Тиберия Гракха? Тот же сенат. И Гай объявил ему открытую войну. Он, который мог бы стать гордостью аристократии, блистающим алмазом в ее венце, с презрением отвернулся от нее и перешел к народу. Он отверг мир и покой и предпочел бунт и мятеж. «Гракх, обладавший сверкающим гением, — пишет Валерий Максим, — мог бы лучше всех защитить Республику, но он предпочел безбожно ее замутить» (Val. Max., VIII, 10,1). «О, если бы он захотел показать любовь не к брату, а к родине!» — грустно замечает Цицерон (Brut., 126). «О, как скорбели все честные люди, видя, что такие сокровища талантов не поставлены на службу более добрым мыслям и более благой воле», — говорит он в другом месте (Cic. Har. resp., 41).

Его законы сыпались на сенат сплошным дождем, как стрелы при штурме города. «Все мои проекты, — говорил он, — это кинжалы, которые я разбросал на Форуме, чтобы граждане (он имел ввиду, конечно, сенаторов. — Т. Б.) друг друга перерезали» (Cic. Leg., Ill, 20). Проведя один закон, он с торжеством воскликнул:

— Я одним ударом уничтожил сенат (Арр. В. C., 1,22).

В другой раз он сказал:

— Даже когда я умру, я не выпущу из рук меча, который вонзил в тело сената! (Diod., XXXVII, 9).

Он не упускал ни одного случая унизить отцов. Произнося речи на Форуме, он повернулся к сенату спиной. «Легким поворотом туловища он сделал перемену огромной важности — превратил… государственный строй из аристократического в демократический» (Plut. C. Gracch., 5).

Все были убеждены, что движет Гаем только страстная жажда мести (Brut., 126). Даже его биограф и апологет Плутарх, рисующий Гая почти святым, не сомневается, что его герой действовал так, ибо «мстил за брата, убитого без суда и приговора властей» (Plut. Ti. Gr., 45). А Цицерон склонен даже оправдывать Гая. Он говорит, что тот вынужден был пойти на государственный переворот. От природы он был благороден, но «смерть брата, любовь к нему и величие духа заставили его добиваться мщения за родную кровь» (Cic. Har. resp., 43).

Но сенат был опасным противником. Чтобы его уничтожить, надо было найти могучих союзников. Прежде всего Гай решил расшатать равновесие всех элементов, которым так гордилась римская республика, разделить государство и все силы натравить на сенат. Действовал Гай с необычайным блеском и искусством. Сначала он привлек на свою сторону народ, идолом которого быстро стал. Он никогда не смешивался с плебсом и не был с чернью запанибрата. Почти до самой смерти он жил в наиболее аристократическом районе Рима, на Палатине (Plut. C. Gracch., 32). Он любил роскошь, но роскошь утонченную, ничего общего не имевшую с вульгарной пышностью нуворишей, о которых говорит Люцилий. Он поразил даже богатейших римских аристократов, потратив бешеные деньги на каких-то изящных серебряных дельфинчиков (Plut. Ti. Gracch., 2; Plin. N.H., XXXIII, 147). Г. Буассье пишет о Гракхах, имея в виду, однако, более всего Гая: «Они горячо защищали народные интересы, напоминая вместе с этим гордым изяществом манер свое аристократическое происхождение. Известно, что при их вставании от сна по утрам присутствовала целая толпа клиентов и что они первые вздумали делать между ними различия, напоминающие большие и малые выходы Людовика XIV»[189]. Гай являлся плебсу в бледном ореоле падшего ангела, знатнейшего нобиля, отрекшегося от аристократии и проклятого ею, страдальца и мученика за народ.

Он прежде всего возобновил аграрный закон, смягчил чрезмерно суровую военную дисциплину и улучшил положение воинов. Этого мало. В те времена Рим стал уже столицей мира и туда со всех концов стекался всякий сброд и праздношатающийся люд. Эти-то деклассированные элементы и взял под свое покровительство Гай. Он провел закон, по которому государство фактически должно было содержать люмпен-пролетариат, выдавая ему из казны дешевый хлеб.

Закон этот вызвал бурю возмущения. Именно против него так настойчиво выступал Пизон Честный. Не говоря уже о том, что обязанность кормить люмпенов тяжким бременем легла на римскую казну, после закона Гая они окончательно превратились в отвратительную, паразитическую прослойку, ту самую чернь, которая требовала хлеба и зрелищ и готова была продаваться каждому политику. С тех пор каждый трибун-популяр начинал свою карьеру с того, что раздавал новую порцию хлеба городской черни, количество которой все увеличивалось. Аппиан пишет: «Обычай, имевший место только в Риме, — публичная раздача хлеба неимущим — привлекал в Рим бездельников, попрошаек и плутов со всей Италии» (Арр. В. C., II, 120). Это была мощная сила, которую Гай извлек из небытия.

Но он отыскал еще одну силу. «Подобно тому, как раньше он подкупал народ, так теперь он склонил на свою сторону так называемых всадников… Воспользовался он при этом другим политическим маневром» (Арр. В. C., I, 22). Эти всадники были богатые дельцы всех мастей — банкиры, ростовщики, купцы, спекулянты. «Маневр» Гая состоял в следующем. Быть может, читатель помнит, что царь Пергам завещал свою страну Риму. Если бы он знал, что сделает с ней Гай Гракх, он никогда не оставил бы подобного завещания, будь он даже выжившим из ума деспотом. Гракх провел закон, по которому Пергам, называвшийся теперь провинцией Азией, уплачивал в римскую казну налог в размере одной десятой части урожая. При этом налог отдавался на откуп всадникам. Реально это означало, что богатая корпорация всадников вносила в казну всю сумму, которую государство должно было собрать с провинции, а взамен получала право самим взимать деньги с Азии. Естественно, чтобы остаться в барышах, им нужно было выжать из несчастной провинции втрое или вчетверо. Этому-то закону Гракха Рим обязан был той лютой ненавистью, которой пылала к нему Азия.

Но мы знаем, что провинции вовсе не были беззащитны против угнетателей. По закону того же Пизона Честного жители их могли возбуждать дела о лихоимстве против своих притеснителей. Сколько нам известно блестяще выигранных процессов такого рода! Увы! Жителям Азии подобные суды были недоступны. Дело в том, что Гай провел закон, по которому суды, ранее бывшие в руках сената, передавались всадникам. Это был тот самый закон, о котором Гай сказал, что одним ударом убил сенат. «Эти слова Гракха оправдались еще ярче позднее, когда реформа… стала осуществляться на практике. Ибо предоставление всадникам судебных полномочий над римлянами, всеми италийцами и самими сенаторами, полномочий карать их любыми мерами воздействия: денежными штрафами, лишением гражданских прав, изгнанием — все это вознесло всадников как магистратов над сенатом, а членов последнего сравняло со всадниками или даже поставило в подчиненное положение… Всадники стали заодно с трибунами в вопросах голосования и в благодарность получили от трибунов все, чего бы они ни пожелали… И скоро дело дошло до того, что самая основа государственного строя опрокинулась: сенат продолжал сохранять за собой лишь свой авторитет, вся же сила сосредоточилась в руках всадников… Всадники не только стали заправлять всем в судах, но даже начали неприкрыто издеваться над сенаторами… Процессы против взяточничества они совсем отменили… Обычай требовать отчет от должностных лиц вообще пришел в забвение, и судебный закон Гракха на долгое время повлек за собой распрю, не меньшую прежних» (Арр. В. C., 1,22).

Много зла принесли Риму всаднические суды. По словам Цицерона, они были «преступны, злокозненны, достойны казни» (Cic. De or., I, 229–230). Но печальнее всего закон этот отозвался на жителях Азии. Все их жалобы на всадников теперь разбирались всадниками же. Самым знаменитым и самым возмутительным было дело Рутилия, о котором я уже говорила. Управляя Азией, этот благородный человек не давал всадникам грабить жителей. Взбешенные откупщики обвинили его самого в том, что он грабил провинцию, и всаднический суд приговорил его к вечному изгнанию.

Мне хочется верить, что Гай Гракх не предвидел всех поистине дьявольских последствий своего закона. Ему нужны были голоса всадников — и он отдал им провинцию. Он хотел одного — отнять у сената реальную власть и насколько возможно унизить его. Он ликовал, представляя, как гордые аристократы будут отчитываться в своих действиях перед скромными дельцами. Рассказывают, что 17 триб отвергли закон, а 17 приняли его. Стали считать голоса последней, тридцать пятой. И оказалось, что больше голосов подано за закон Гая. «Итак, решение народа было сопряжено с такими колебаниями, а Гракх был в таком волнении, как будто речь шла о его жизни. Когда же он узнал, что победил… то в восторге закричал:

— Меч занесен над врагами, а остальное, что бы ни послала судьба, мы стерпим!» (DiodXXVII).

Эти слова показывают, что он думал в эту минуту только о мести. Но факт остается фактом. Он, человек благородный и чистый, который, как шекспировский Брут, готов был скорее чеканить деньги из собственного сердца и лить в драхмы свою кровь, чем вырывать их из рук крестьян, для достижения своей цели пожертвовал жителями провинции и обрек их на бесконечные муки и страдания.

Вот как описывает действия Гая один античный историк из противоположного лагеря:

«Гракх произносил перед народом речи, призывая к свержению аристократии и установлению демократии. Он достиг расположения всех классов общества… Каждого он подкупал надеждами, и каждый готов был претерпеть за его законы опасности, как за свое добро. Отняв судебную власть у сената и назначив судьями всадников, он позволил менее достойному сословию распоряжаться лучшими и разрушил прежде бывшее согласие между сенаторами и всадниками… а толпу сделал грозной силой против обоих сословий и всеобщим разладом укрепил себе власть; он опустошил государственную казну неуместными и позорными расходами и подачками. Все это сделало его объектом всеобщего восторженного внимания. Бросив с презрением провинции в жертву наглости и алчности… он возбудил справедливую ненависть подданных против власти. Своими законами он уничтожил старинную воинскую дисциплину и внес в государство мятеж и анархию. Совершая государственный переворот, он с презрением противодействовал магистратам. Из-за этого происходили гибельное беззаконие и полное разрушение города» (Diod., XXV).

Цицерон же прямо пишет, что Гай «ниспроверг весь государственный строй» (Leg., II, 20). «В этом вихре не оставалось ничего незыблемого, ничего прочного, ничего устойчивого», — говорит о законах Гая Веллей Патеркул (Veil., II, 6). Так говорили противники Гракха, оптиматы. Но вот Саллюстий, самый ярый демократ, приводит речь уже знакомого нам Меммия, отчаянного трибуна-популяра, речь, в которой тот громит знать и призывает народ отомстить за Гракхов, которые погибли, кстати, на глазах этого Меммия. И вот трибун говорит:

«Тиберий и Гай Гракхи… начали призывать народ к освобождению и раскрывать преступления немногих (то есть сената, аристократии. — Т. Б.)… Конечно, в своей жажде победы Гракхи не проявили достаточной умеренности» (lug., 42, 1–2). Значит, даже популяры должны были сознаться, что в дни торжества Гай не знал меры.

Молодой реформатор провел и еще один любопытный закон. Он начал строить в Италии большие дороги, дело, казалось бы, совершенно несвойственное трибунам. Руководил он всем сам. Дороги, как и все, что он делал, были великолепны. Он заботился одновременно и об удобстве, и о красоте. «Дороги проводились совершенно прямые. Их мостили тесаным камнем либо же покрывали слоем плотно убитого песка. Там, где путь пересекали ручьи или овраги, перебрасывались мосты и выводились насыпи, а потом уровни по обеим сторонам полностью сравнивались, так что вся работа в целом была радостью для глаза. Кроме того, Гай размерил каждую дорогу от начала до конца по милям… и отметил расстояние каменными столбами. Поближе один к другому были расставлены по обе стороны дороги еще камни, чтобы всадники могли садиться с них на коня, не нуждаясь в стремянном» (Plut. Ti. Gr., 28).

Казалось почти чудом, что трибун, законы которого лились непрерывным потоком, находил еще время столько возиться с дорогами. Но «во главе всех начинаний он становился сам, нисколько не утомляясь ни от важности трудов, ни от их многочисленности, но каждое дело исполнял с такой быстротой и тщательностью, словно оно было единственным, и даже злейшие враги, ненавидевшие и боявшиеся его, дивились целеустремленности и успехам Гая Гракха» (Plut. Ti. Gr., 27).

Всеми этими мерами Гай достиг поразительных результатов. Он вырвал деньги из рук сената. Он выдавал хлеб народу из казны, он платил многочисленным рабочим и мастеровым, которые его обожали. «Гракх стал проводить по Италии большие дороги, привлек на свою сторону массы подрядчиков и ремесленников, готовых исполнять все его приказания» (Арр. В. C., I, 23). Теперь с утра до вечера он был окружен «подрядчиками, мастеровыми, послами, должностными лицами, воинами и учеными» (Plut. Ti. Gr., 27). Он говорил с ними величественно и милостиво, как добрый владыка со своими подданными. И народ, по словам Плутарха, восхищался им и поражался его любезности, которая явно изобличала клеветников, называвших его «страшным, грубым, жестоким» (Plut. Ti. Gr., 27). Какая странная фраза! Неужели Гай не мог поговорить вежливо и приветливо с кем-нибудь, не вызывая удивления?! Какова же в таком случае была его репутация!

Из слов Плутарха видно другое: Гай взял уже в свои руки казну, внешнюю политику — он ведь принимал послов! — он решал вопросы военного дела, и сами магистраты уже склонялись перед этим всесильным человеком.

Гай давно уже провел закон, по которому можно было быть трибуном сколько угодно раз. Он был трибуном второй срок и тут приступил к осуществлению своего заветного плана. Если угодно, это была вторая революция — первая превратила Рим в демократию, вторая должна была сделать его из города страной. Он предложил дать права гражданства латинянам, вероятно, желая впоследствии распространить их на всех союзников (App. I, 23; Veil., II, 6). Новый законопроект возмутил многих. Сама мысль поставить на одну доску римлянина и италика была невыносима для римской гордости. И, главное, по иронии судьбы реформатор натолкнулся главным образом на сопротивление той самой толпы, которую сделал грозной силой. Она вовсе не намерена была делиться выгодами своего положения с кем бы то ни было[190].

Гай видел всеобщее недовольство, видел, что авторитет его пошатнулся, и поспешил взять свой законопроект назад. Первая его неудача!

В это время случилось одно, казалось бы, небольшое событие, которое имело, однако, роковые последствия. Гай начал активно выводить колонии[191]. И вот один трибун предложил основать колонию на территории бывшего Карфагенского государства, причем основателем ее должен был быть сам Гракх. Разумеется, Гаю ничего не стоило отказаться и поручить это дело кому-нибудь из своих друзей, тем более что он как трибун не должен был покидать границ города Рима. Но он с радостью ухватился за это предложение. Во-первых, он любил все делать сам. Во-вторых, он так смертельно устал и издергался за эти два года, что мечтал на несколько дней покинуть Рим. Наконец, была у него еще одна тайная цель.

Итак, Гай прибыл в Африку. Страна эта, разумеется, велика, и он мог основать будущий город где угодно. Но он выбрал именно то место, где некогда стоял Карфаген, — то самое место, над которым Сципион 24 года назад произнес страшное заклятие, обрекая его в удел подземным богам и духам (Арр. В. C., 1,24). Несомненно, Гай сделал это, чтобы насмеяться над памятью человека, который публично заявил, что Тиберий Гракх убит законно. Последствия его поступка были поистине ужасны. «Божество, как сообщают, всячески противилось новому основанию Карфагена… Ветер рвал главное знамя из рук знаменосца с такой силой, что сломал древко, смерч разметал жертвы, лежавшие на алтаре» (Plut. Ti. Gr., 32).

Быть может, в этом и не стоит видеть чуда. Заставь людей вступить на территорию, которая, по их глубокому убеждению, занята духами и привидениями, причем эти люди уверены, что посягают на священные права этих чудовищ, что их каждую минуту ждет месть разъяренных демонов. К чему все это приведет? Они будут вздрагивать от каждого шороха, в кустах им будут чудиться злобные лица, все будет валиться у них из рук, они будут пугаться собственной тени. Именно это и случилось с теми, кто находился с Гракхом. Но Гая невозможно было ничем остановить. Ни вихри, ни мрачные знамения не могли сломать его упорства. Он заставил дрожавших от ужаса людей вбить колышки, чтобы отметить границы будущего города. Но ночью явились волки и вытащили все столбики (Арр. В. C., 1,24; Plut. Ti. Gr., 32).

И все-таки Гай, по-видимому, довел дело до конца. Но вернулся он в Рим совершенно измученным, почти невменяемым. У него нельзя было добиться, что же произошло в Африке. При одном упоминании о Карфагене он становился как безумный, кричал, что все ложь, никаких волков не было, так что казалось, что в него вселился один из потревоженных им демонов (Арр. В. C., I, 24). Не только сенат, но и народ поражен был всем происшедшим, и поведение Гракха представлялось ему кощунством. «Волки вытащили и засыпали все пограничные знаки. И тогда сенат отказался от этого поселения», — пишет Аппиан.[192]

Гая ждало еще одно горькое разочарование. Возвратившись в Рим, он на своем опыте познал истину, давно возвещенную Аристофаном, жившим при той самой демократии, которую устанавливал теперь Гай. Народ, говорил он, подобен избалованному мальчишке, за которым ухаживают толпы поклонников-демагогов, а он капризничает, привередничает и дарит свою благосклонность то одному, то другому, едва ли не каждый день меняя любимцев. И каждый демагог стремится перещеголять другого популярными законами. Гай уехал на 70 дней, а в таких случаях, как гласит пословица, с глаз долой — из сердца вон. Появились у народа за это время другие ловкие льстецы и поклонники. «Сила Гая уже в известной степени шла на убыль, а народ был пресыщен планами и замыслами, подобными тем, которые предлагал Гракх, потому что искателей народной благосклонности развелось великое множество» (Plut. Ti. Gr., 32). Как бы то ни было, когда Гай выставил свою кандидатуру в трибуны на третий срок, он не добрал голосов. Когда подсчет был окончен и выяснилось, что Гракх не будет трибуном, враги его засмеялись от счастья. Гай, «как сообщают, потерял власть над собой» и закричал, что их смех предсмертный[193], «они еще не подозревают, каким мраком окутали их все его начинания» (Plut. Ti. Gr., 33).

Этого мало. Популярность бывшего народного кумира упала настолько, что консулом выбрали его заклятого врага, Люция Опимия, человека решительного и очень жестокого. В январе 121 года новый консул вступил в должность и сразу стал искать хоть какого-нибудь незаконного поступка в деятельности бывшего трибуна, который позволил бы привлечь его к суду. Но молодой реформатор был так умен и осторожен, что не дал врагам ни малейшего повода для нападения. И тогда они воспользовались его единственным промахом, этой злополучной поездкой в Африку. Они выступили против его кощунственных действий. Гай был в таком нервном состоянии, что решил не идти на собрание — он боялся очередного припадка ярости, который мог его погубить.

Вот почему он послал вместо себя Фульвия, который тоже был с ним в Африке, а сам ждал последствий в смертельной тревоге. Он вошел в какой-то храм — вероятно, хотел успокоить смятенную душу молитвой. И вдруг туда же вошли ликторы консула и стали расчищать ему место. Гай, как всегда, был не один — его окружала огромная толпа почитателей и телохранителей. И вот один из ликторов крикнул, обращаясь к этой толпе:

— Ну вы, негодяи, посторонитесь, дайте дорогу честным гражданам!

Он крикнул это толпе, но получилось так, что он указал в сторону самого Гая Гракха. Гай вспыхнул, повернулся и посмотрел на этого человека испепеляющим взглядом. В тот же миг ликтор упал мертвым на каменные плиты. Все в ужасе кинулись к нему, и тут обнаружилось, что умер он вовсе не из-за «дикого взгляда Гракха»[194] — бедняга был пронзен стилем, тонкой, острой металлической палочкой для письма, которую кто-то из приспешников Гая метнул в него с необычайной ловкостью. Произошло ужасное смятение. Народ с воплем кинулся из храма. Гай бросился на Форум и «хотел там объяснить случившееся. Но никто даже не останавливался перед ним; все отступились от него как от человека, оскверненного убийством» (Арр. В. C., I, 25). Гай в отчаянии и бешенстве обернулся к своей свите и осыпал ее горькими упреками — он кричал, что они его погубили, наконец-то враг получил против него желанное оружие (Plut. Ti. Gr., 34; App. В. С., 1,25)[195].

Все случилось так, как он и предполагал. Опимий, конечно, в душе ликовал. Теперь самые умеренные из сенаторов, самые расположенные к Гракху — если такие были — должны были решить, что он представляет безусловную опасность для государства: одно из двух, либо он приказал убить человека, бывшего с ним недостаточно почтительным, либо он стоит во главе банды, которая уже вышла из-под его контроля. И наутро сенат приказал, чтобы Гай и Фульвий распустили свою шайку и явились на суд как обычные граждане. Гай, видимо, был готов даже на это. Но Фульвий и слышать об этом не хотел, он стал вооружаться и вербовать сторонников. Теперь оба они превратились в глазах сената в мятежников, вожаков вооруженного бунта. И это было великой удачей для врагов Гая — пока он действовал внутри Республики в рамках законности, он был неуязвим, когда он перестал быть ее частью и вышел на открытую вооруженную борьбу, расправиться с ним стало возможно. Сенат вручил консулу чрезвычайные, фактически диктаторские полномочия для борьбы с мятежниками. В другом государстве это означало бы, что консул, бывший верховным главнокомандующим, вводит в Рим свою армию. Но в Рим нельзя было вводить вооруженных воинов[196] И консул издал эдикт, где призывал всех, кто верен законам, с оружием в руках прийти на другой день на Капитолий, чтобы биться с врагами порядка (Арр. В. C., I,25).

Гай давно знал, что умрет именно такой смертью. Но, как всегда бывает, она пришла неожиданно. И, как бы ни оценивать этого человека, в этот последний день он показал себя подлинно великим, достойным своих знаменитых предков. Фульвий развил лихорадочную, но довольно бессмысленную деятельность — раздавал всем желающим галльские доспехи и мечи, хранившиеся в качестве трофеев в его доме, призывал клиентов и даже обещал свободу всем рабам, которые к нему примкнут (Plut. Ti. Gr., 36; App. В. C., 1,26). Его отряды захватили Авентин, чтобы биться с консулом наутро. Но Гай Гракх безмолвствовал и пребывал в полном бездействии. И в его безнадежном спокойствии было куда более величия, чем в суете Фульвия. Он ни в чем не помогал Фульвию, и потому у того ничего не получалось. Было ясно, что Гай не собирается оказывать никакого сопротивления врагам. «Столь пылкий и решительный на войне, во время мятежа он проявил полную бездеятельность» (JPlut. Ti. Gr., 44). Если бы Гай захотел, с его неутомимой энергией, с его железной волей и пронзительным умом он подготовил бы страшное восстание. Быть может, они и не победили бы. Но зато дорого продали бы свою жизнь. Но он не хотел этого.

В тот последний день Гай, как обычно, спустился на Форум и произнес несколько слов, которые навеки врезались в сердца всех, кто их слышал:

— Куда пойти мне, несчастному? На Капитолий? Но он еще мокр от крови брата. Домой? Чтобы видеть в горе и страданиях мою несчастную мать? (ORF-2, C. Gracch., fr. 61).

«Он произнес это с таким выражением лица, таким голосом и с такими жестами, что враги не смогли удержаться от слез» (Cic. De or., Ill, 214).

На другое утро оба холма были укреплены, словно неприятельские крепости. То римляне собирались пролить кровь римлян. И с самого рассвета выяснилось, что огромное большинство граждан оказались верны законам, как они их понимали, и перешли к консулу.

В то утро Гай Гракх вышел из дому, как он твердо знал, в последний раз. Он не только не взял меча или копья, чтобы разить самому, он не надел даже панциря и шлема, чтобы защитить тело от ударов. Он собирался уже переступить порог, но «в дверях к нему бросилась жена и, обнявши одной рукой его, другой ребенка», душераздирающим голосом закричала:

— Ты сам отдаешь себя в руки убийц Тиберия! Ты идешь безоружный… предпочитая претерпеть зло, нежели причинить его, но… зло уже победило. Быть может, я буду молить какую-нибудь реку или море поведать, где скрыли твой труп!

Гай ничего не ответил жене. Он молча высвободился из ее объятий и шагнул через порог. «Она уцепилась было за его плащ, но рухнула наземь и долго лежала, не произнося ни звука, пока, наконец, слуги не подняли ее в глубоком обмороке и не отнесли к брату» (Plut. Ti. Gr., 36). Но Гай не обернулся.

Придя на Авентин, где укрепились его сторонники, Гай сделал все, чтобы избежать кровопролития, но события уже вышли из-под его контроля (Plut. Ti. Gr., 37). Битва началась. Гай не принял участия в сражении. Он был «не в силах даже видеть того, что происходило вокруг», и удалился в стоявший поблизости храм Дианы (Plut. Ti. Gr., 3 7). Вскоре по шуму и крикам он понял, что его сторонники разбиты и бегут в беспорядке. Он достал небольшой кинжал — единственное оружие, которое было при нем, — и хотел покончить с собой.

Но тут в храм вбежали двое его верных друзей, Помпоний и Леторий.[197] Когда началось смятение и бегство, они, оставив прочих, бросились искать повсюду Гая. Они схватили его за руки и умоляли бежать немедля и спасти свою драгоценную жизнь. Тогда он бросился на колени перед статуей богини и перед ее лицом торжественно проклял римский народ и горячо молился, «чтобы в возмездие за свою измену и черную неблагодарность он стал рабом навеки» (Plut. Ti. Gr., 37). Все трое выбежали из храма и устремились вниз с холма к реке. Тесные римские переулки были запружены народом. Со всех сторон угрожали враги. В Гая летели копья и камни. Но «друзья своим телом закрывали его от вражеского врывающегося отовсюду оружия» (Val. Max., IV, 7,2). Преследователи настигали. Тогда Помпоний остановился у узких ворот Трех Близнецов. Он сказал, что задержит врагов, сколько возможно, и умолял Гая бежать, не думая больше о нем. «Он жестоко бился. Живым его невозможно было отбросить от ворот». Лишь убив его, преследователи смогли выйти из городских стен. Леторий же стал на мосту. «И пока Гракх не перешел через него, защищал проход, пока хватало дыхания. Наконец, осиленный огромной толпой, он повернул к себе острие меча и упал в Тибр» (Val. Max., IV, 7,2).

Теперь Гай бежал один. За ним следовал только его верный раб, готовый в любую минуту прикрыть его собой. Но Гай не ушел далеко. Он добрался до маленькой рощи, посвященной богиням мщения Фуриям, которых греки называли Эриниями. Гай почувствовал, что здесь его путь должен окончиться. Вероятно, он верил, что кровь, пролитая здесь, на глазах богинь, тяжко падет на головы всех его врагов. И он подозвал раба и подставил ему горло. Раб исполнил его последний приказ, обнял мертвого господина и закололся над его трупом. Так их и нашли враги — мертвый раб продолжал сжимать в объятиях мертвого хозяина (Plut. Ti. Gr., 38; Val. Max., VI, 7,3)[198].

Большинство авторов передают, что труп Гая бросили в Тибр, как и предсказывала утром его несчастная жена. Но некоторые писатели уверяют, что он избежал этой ужасной участи и его отнесли к близким, чтобы те могли оплакать его, — но не к жене, которая так рыдала над ним утром, а к матери в Мизен. Корнелия, которая не одобряла деятельности своих сыновей при жизни, не отреклась от них после смерти. Когда ей принесли тело ее последнего сына, весь дом исходил в рыданиях. Кругом проклинали злую судьбу Корнелии. Но она нашла в себе силы остановить их и твердо произнесла, что не станет корить судьбу, которая дала ей таких сыновей (Sen. Dial., 12, 16, 6). Позже ей сообщили, что народ благоговейно чтит места их убиения, как величайшие святыни, и она сказала, что ее мертвые получили достойные могилы (Plut. Ti. Gr., 40).

Плутарх говорит об этой необыкновенной женщине: «Корнелия, как сообщают, благородно и величественно перенесла беды… Она провела остаток жизни близ Мизен, нисколько не изменив обычного образа жизни. По-прежнему у нее было много друзей, дом ее славился гостеприимством и прекрасным столом, в ее окружении постоянно бывали греки и ученые, и она обменивалась подарками со всеми царями. Все, кто ее посещал или же вообще входил в круг ее знакомых, испытывал величайшее удовольствие, слушая рассказы Корнелии о жизни и правилах ее отца Сципиона Африканского, но всего больше изумления вызывала она, когда, без печали и слез, вспоминала о сыновьях и отвечала на вопросы об их делах и гибели, словно повествуя о событиях седой старины». Думая о Корнелии, Плутарх, по его словам, понял, «как много значат в борьбе со скорбью природные качества, хорошее происхождение и воспитание… пока доблесть старается оградить себя от бедствий, судьба нередко одерживает над ней верх, но отнять у доблести силу разумно переносить свое поражение она не может» (Plut. C. Gracch., 40).

Так погиб Гай Гракх. Но он оказался прав. Его начинания окутали непроглядной тьмой всех его противников. С этого времени Рим вступил в полосу смут и гражданских войн.

Но все это случилось через 12 лет после смерти Тиберия. А пока Гай молчал, совершенно погрузившись в свою печаль. Он избегал людей, не бывал на Форуме, и никто, глядя на этого грустного мальчика, не мог предвидеть, что несет он Республике. Окружающие не подозревали, что это вулкан, лишь временно заснувший, который вскоре затопит все потоками лавы и пепла. Они не видели, что на его лице начертано: «Это смерть».