XI

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

XI

Гай Люцилий родился в маленьком провинциальном городке Суэссе Кампанской (Juv:, 1,20) и был, вероятно, лет на 20 моложе Сципиона[128]. Он происходил из хорошей семьи (Veil., II, 9), ни в чем не нуждался, был умен, талантлив, изящен, остроумен, прекрасно образован. И вот, как многие блестящие юноши его круга, он почувствовал, что ему тесно в затхлом провинциальном городке, где таланты его будут тускнеть и ржаветь, как старый боевой меч, забытый на стене. И он, говоря словами Плутарха (относящимися, правда, к другому провинциальному жителю), «выйдя из маленького городишки… бросился в необъятное море… Рима» (Plut., Cat. mai., 28).

Он был оглушен столичным шумом, стуком бесконечных повозок, везших нарядных дам, ослеплен блеском их нарядов, поражен сутолокой Форума, где можно было встретить запросто гулявших царей великих держав. И как все, переступавшие границы великого города, он остался там навек. Он мог громить его нравы, мог негодовать и обличать, но он не в силах был преодолеть его влекущего очарования.

Он испытал судьбу Деметрия Македонского, Антиоха Сирийского, Полибия и Панетия.

Люцилий поселился на Палатине, в доме, где раньше жил царевич Антиох (Asc. Ped. ad Cic. in Pis. Ul, 119). Оттуда как на ладони виден был Форум, где, по его собственному выражению, «с утра до ночи в праздник и в будни шатается без различия весь народ и все отцы… и не уходят ни на минуту» (Lucil., Н, 41). Сначала он, вероятно, упивался этим захватывающим зрелищем, но постепенно первый порыв восторга стал сменяться легкой досадой, даже обидой. Люцилий не был римлянином, он был италиком, то есть происходил от одного из многочисленных племен Апеннинского полуострова, которых покорили некогда воинственные потомки Ромула. В те времена, о которых идет речь, италики уже почти ничем не отличались от своих победителей. Они говорили на том же языке, так же одевались, служили в той же армии, молились тем же богам. Словом, это были те же квириты, лишенные только, по словам Цицерона, тонкого обаяния столичности, особого изящества манер и речи, по которому сразу можно было узнать природного римлянина (Brut., 170–172).

Казалось, сейчас италикам не на что было жаловаться. Они жили свободно и суверенно в своих городах, выбирали собственный сенат и магистратов. Поэтому у себя дома италик почти совсем не ощущал римского гнета: он не платил дани, в стенах его города не стояли римские солдаты, никто не стеснял его свободы. Но у него не было полного римского гражданства. Живя у себя в Кампании, Люцилий вовсе и не думал об этом гражданстве, но едва он въехал в ворота Рима, как начал понимать, чего лишен и как горько обижен. Ежедневно он мог видеть увлекательные схватки на Форуме и слышать горячие споры на Рострах. В спорах этих решались судьбы вселенной, и каждый квирит мог принять в них участие. Каждый квирит, но не он. Он был лишь пассивным зрителем, но не актером.

Многие знакомые твердили ему, что это не беда. Пусть ему и не суждено решать судьбы Республики, он может сделать блестящую карьеру, занявшись бизнесом и денежными спекуляциями в провинции. Так, не приобщившись, правда, к римской власти, он приобщится к римским богатствам. Ему приводили в пример преуспевающих нуворишей, наживших баснословные деньги. Но предложения такого рода буквально бесили Люцилия.

— Чтобы я сделался публиканом[129] в Азии?! — в сердцах восклицал он. — Нет, я останусь Люцилием! Я этого не хочу и не изменю себе за все золото на свете! (Lucil., XXVI, 31).

Когда же доброжелатели настаивали, несдержанного на язык Люцилия прорывало:

— Сир, вольноотпущенник, мерзавец и висельник! И вот в него-то я должен превратиться и изменить всего себя?! (Lucil., XXVI, 34).

О людях, подобных этому пресловутому Сиру, он говорил, что они, «впившись зубами, добывают золото из огня, еду — из грязи» (XXVI, 39).

Была и еще одна причина, не позволившая Люцилию заняться спекуляциями в провинции — та же, которая полтора века спустя помешала Овидию стать юристом: он ощутил страстное стремление к стихам и понял, что рожден поэтом.

В Риме было много поэтов. Те из них, которые, как отец латинской поэзии Энний, чувствовали склонность к литературе серьезной и возвышенной, писали трагедии, обычно из времен Троянской войны, или поэмы, прославляющие деяния римских героев, поклонники же легкой шутки сочиняли комедии. Беда была, однако, в том, что Люцилию не нравились ни те, ни другие, вообще не нравилась латинская муза и он не находил никого, кому мог бы подражать. Энний казался ему вялым и напыщенным: ему, как считал Люцилий, не хватало значительности (Hor. Sat., I, 10, 54). Не нравились ему и другие трагики (ibid., I, 10,53–55). Не мог он опять писать про Гекубу и Ниобу! И кроме того, его неудержимо влекло к комедии. У него было все для того, чтобы стать комиком, — живое остроумие, проницательность, умение подмечать в вещах смешное, наблюдательность. «Он был весел, и у него был тонкий вкус», — говорит Гораций (Sat., I, 4, 7–8). Но и существующие комедии были ему не по душе. Ему противно было опять, вслед за Теренцием, рассказывать о влюбленных юношах, строгих отцах, ловких рабах и гетерах — обо всем том, что было на сцене и что никого не занимало в жизни; давать герою красивое греческое имя и представлять на подмостках какую-то сказочную Аттику, которой давно уже нет. Словом, ему не нравился ни один из современных писателей. А между тем был поэт, который глубоко восхищал Люцилия и рождал в нем страстное желание ему подражать. Поэт этот жил в глубокой древности — то был Аристофан, автор так называемых древнеаттических комедий.

Древняя комедия была самым дивным, самым причудливым созданием на свете. Действие в ней происходило не в какие-нибудь легендарные века, а в тот самый год, когда она была поставлена. Развертывалось оно на тесных улочках Афин, а героями были не Тесей или Геракл, а современники поэта — Сократ, Еврипид, Перикл или Алкивиад. На сцене обсуждали самые злободневные события — новый политический закон или нового стратега, последние битвы и последних народных любимцев. Великих мира сего осыпали градом самых бесцеремонных насмешек. Бывало, какой-нибудь всесильный временщик, приходя в театр, чтобы развлечься и отдохнуть от тяжких своих трудов, важно рассевшись на почетном месте в первом ряду, должен был, онемев от смущения и досады, наблюдать за тем, как кривляется на сцене его двойник, и видеть, как зрители с громким хохотом показывают пальцем то на карикатурную копию, то на самый оригинал. Можно себе представить, какая ярость клокотала тогда в его груди! Вот почему автору этих смешных комедий нужна была смелость, настоящий героизм. Перед всесильным демагогом Клеоном дрожали все, он кричал на великих полководцев, как на школьников, он топал ногами и грозил изгнанием — один Аристофан дерзнул открыто вступить с ним в борьбу:

С самых первых шагов, так клянется поэт, он нанал не на малых и слабых,

Нет, с Геракловым каменным сердцем в груди поднялся на великих и сильных.

Без боязни на главного зверя восстал, на страшилище с пастью зубастой.

Словно молнии, взоры горели его, как глаза отвратительной Кинны.

А вокруг головы сто визжащих голов, сто льстецов обливались слюною.

А рычанье его — как гремящий поток, как чудовищный рев водопада.

На такого-то зверя посмел он взглянуть…

(«Осы», 1028–1035, пер. Адр. Пиотровского)

И он тяжко поплатился за свою смелость — Клеон велел избить его до полусмерти. Вовсе не дерз кая удаль заставляла Аристофана, рискуя жизнью, вступить в битву с Клеоном. Он был упорным борцом со злом и пороком и всегда старался пробудить в согражданах добрые чувства. И он с гордостью называл себя учителем народа.

А вот другая удивительная черта древней комедии. Все эти известные, знакомые люди, которых любой афинянин столько раз встречал на рынке или в палестре, попадали в такой причудливый вихрь самых невероятных, фантастических приключений, чудес и превращений, что с ними могло бы сравниться лишь гофмановское каприччо «Принцесса Брамбилла». Действительно. То герои отправляются в загробное царство, едут в утлом челноке Харона, чтобы вывести на белый свет лучшего поэта прошлого. То они попадают в государство птиц и между небом и землей строят фантастический город Тучекукуйщину, чтобы заставить самих богов склониться перед их властью. То, наконец, они откармливают навозного жука до размеров матерого поросенка, чтобы, взнуздав его, взлететь на небо и поговорить с олимпийцами. Это-то причудливое сочетание злободневной политической сатиры, безумной фантазии и возвышенного лиризма, которым дышат речи хора, и составляет неповторимую прелесть древнеаттической комедии. Действительно неповторимую. Римские поэты, а вслед за ними и поэты Европы вновь и вновь переделывали греческие трагедии и писали о Федре и Ипполите или об Антигоне. Плавт, Теренций, а через их посредство Мольер перелагали Менандра. Но никто не решился переделывать древнеаттическую комедию, чувствуя, что этот яркий и благоуханный цветок, выросший в Афинах, завянет и засохнет, если перенести его на другую почву. Как раз это-то и задумал сделать Люцилий.

Он сразу выбрал новый и неожиданный путь. Он не стал следовать причудливой фабуле Аристофана, подставляя в его комедии имена римлян. Он не заставлял римских консулов строить птичье государство, а народных трибунов летать на навозных жуках. Нет, отринув оболочку его пьес, Люцилий, как ему казалось, взял самый дух, самое сердце его творений. Он отбросил и хор, и самих актеров. Ибо писал он не для сцены. Вместо пьесы он развертывает перед читателем свободный рассказ, где действует и сам он, и его друзья и недруги. Гораций именует эти маленькие поэмы беседами. Мы же назвали бы их картинами или сценами из римской жизни. Гораций задумал возродить этот жанр. И его стихи помогают нам представить творения Люцилия. Вот поэт прогуливается после тяжелого трудового дня по Форуму и делает мгновенные зарисовки уличных типов. Вот он беседует о поэзии со старым юристом. Порой из-под его пера выходят злые портреты богатых и бесчестных нуворишей. Так же поступал и его учитель Люцилий. Он описывает, например, обед у глашатая Гранин, первого острослова Рима. На этом обеде присутствовали все первые люди Республики и каждый старался превзойти другого остроумием. Или он рассказывает о вечере в доме Сципиона Африканского и передает беседы его ученых и веселых друзей. Но чаще всего он описывает Форум и волнующие судебные дуэли, когда остроты, словно искры, сыпались из-под словесных шпаг.

Итак, Гораций назвал свои произведения беседами. Но сам Люцилий дал им другое имя. Он нарек свои творения сатурами. Хотя наше слово «сатира», безусловно, происходит от Люцилиевых сатур и хотя в его поэмах, конечно, очень много сатирического, все же они сильно отличаются от того, что мы теперь называем сатирой. Начать с того, что сатурой римляне называли салат, который готовили из множества ингредиентов. Поэтому слово сатура соответствует приблизительно нашему выражению «окрошка» или «сборная солянка».

До нас дошли лишь жалкие отрывки из сатур Люцилия. Но Гораций, читавший их все и глубоко восхищавшийся ими, говорит, что в них действительно жил дух Аристофана. «Люцилий во всем подражает им, — говорит он о Евполиде, Кратине и Аристофане, творцах древней комедии, — …он изменил только меру и стопу стиха» (Sat., 1,4,1–7).

Иногда у Люцилия мелькает даже отблеск необузданной фантазии Аристофана — с удивительной дерзостью он показывает нам не только людей, но и богов. Первая книга сатур начинается на небесах, где заседают боги, чтобы решить назревшие земные проблемы. Заседание это удивительно напоминает римский сенат, разумеется, обрисованный с должной иронией (1,4–6).

Как и Аристофан, Люцилий выводит на страницах сатур своих современников и не стесняется осыпать великих мира сего самыми злыми и ядовитыми насмешками. Он обладал огненным остроумием (Hor. Sat., I, 10, 3–4), прекрасно владел латинским языком (Gell., XVIII, 5, 10) и был поэтом колючим и беспощадным (.Macrob., III, 16, 17). Он, по выражению Горация, «осмелился… содрать кожу с гнусного внутри человека и выставить его нагим на всеобщее обозрение» (Sat., II, 1, 62–65). «Он нападал на первых лиц среди народа и на самый народ» (Hor, Sat., II, 1, 69–70). Гораций прямо пишет, что Люцилий осмеивал людей с неслыханной смелостью, которую можно сравнить только с аристофановской (Sat., 1,4, 1–8). Сохранившиеся до нас фрагменты и впрямь пропитаны ядом.

«Это мерзавец, бесстыжий вор», — говорит он об одном влиятельном человеке (Lucil., II, 3).

«В его облике, в его лице все — смерть, болезнь, яд», — пишет он о другом (ibid., I, 28). О пороках его поэт замечает, что они подобны ползучему лишаю или гангрене (ibid., 1,28).

Об одном человеке, который совершал какие-то темные махинации, он выражается так:

«Публий Пав Тудитан, которого я знал квестором в Иберии, был врагом света и другом мрака» (ibid., XIV, И).

О другом он пишет:

«Я не буду касаться того, что он алчен, я опускаю то, что он негодяй» (ibid., H., 8).

А вот как он описывает одного политического деятеля, судя по всему, демагога:

«И вот, говорю я, он заревет и завопит с Ростр и побежит, сломя голову, как вестник-бегун, взывая к квиритам» (ibid., VI, 18).

Тут невольно останавливаешься и спрашиваешь себя, как осмеливался он, кампанец, даже не римский гражданин, с такой удивительной дерзостью издеваться над могущественными людьми Рима? Ведь даже в демократических Афинах актеры трепетали, надевая маску Клеона или его клевретов, — и недаром, ведь сам Аристофан чуть не погиб. Что же сказать о Риме, государстве бесконечно более аристократическом, государстве суровом, граждан которого не научили издревле чтить поэтов и смотреть на них как на своих учителей?! Даже сам Цицерон, ученейший и просвещеннейший человек, возмущался смелостью Аристофана:

«Кого комедия не затронула, вернее, кого не терзала? Допустим, она задела народных вожаков, негодяев, питавших мятежные намерения по отношению к государству, — Клеона, Клеофонта, Гйпербола. Стерпим это, хотя было бы лучше, чтобы порицание таким людям высказал цензор, а не поэт. Но оскорблять Перикла, после того как он уже в течение многих лет пользовался величайшим авторитетом… произносить эти стихи на сцене было не более пристойно, чем если бы наш Плавт или Невий захотели поносить Публия и Гкея Сципионов, а Цецилий — Марка Катона… Наша жизнь должна подлежать суду магистратов и рассмотрению по закону, а не суду поэтов, и мы должны выслушивать хулу только при условии, что нам позволят отвечать и защищаться в суде» (De re publ., IV, 11).

При таком отношении легко угадать, что могло ожидать римского Аристофана. Гораций передает забавную сцену. Он открыл старому юристу Требатию Тесте, которого чтил как отца, свое намерение писать стихи в духе Люцилия. Старик всплеснул руками и горестно воскликнул:

— Сын мой, ты не доживешь до седых волос! (Sat., II, 1, 61–62).

Опасения Тесты казались более чем справедливыми. В дни 2-й Пунической войны был такой случай. Прибыл в Рим поэт, тоже хорошего рода, тоже кампанец, тоже задумавший возрождать Аристофана. Звали его Гкей Невий. Со сцены он осыпал насмешками римских политиков. И что же? Кончил он весьма плачевно. Первые лица в государстве обвинили его в оскорблении личности. Его заключили в тюрьму, откуда, правда, быстро освободили народные трибуны, но его поэтическая карьера была закончена. Его заставили уехать из Рима, и только Сципион Старший, которого он в свое время высмеивал, великодушно протянул несчастному поэту руку помощи. Этот печальный пример кого угодно мог отвратить от желания подражать Аристофану.

Но удивительное дело! Ничего похожего не случилось с Люцилием. Римляне с редким терпением, даже, я бы сказала, с кротостью сносили его насмешки. Не берусь, конечно, утверждать, что никто из тех, кто стал мишенью его ядовитых стрел, не испытал чувства обиды или гнева. Но достоверно одно. Никто и ни разу не попытался отплатить насмешнику или хотя бы зажать ему рот. Люцилий, по выражению Горация, «изранил» Метелла Македонского, человека сумрачного и надменного (Hor. Sat., II, 1, 67–68), сына того самого Квинта Метелла, который изгнал в свое время из Рима Невия. Отчего же Метелл не последовал примеру отца? Отчего он не воспользовался своим положением, а молча, стиснув зубы, стоял под градом ядовитых насмешек этого нового Аристофана? Какая сила удерживала его? А ведь римские аристократы были вовсе не из тех людей, которые способны стерпеть оскорбление. Более того. Тот самый Цицерон, который так сурово осуждал дерзость аттических поэтов, с неизменным восхищением говорит о Люцилии. В чем же дело? Чем он заворожил квиритов?

Этой тайны мы никогда не узнаем. Быть может, одна из причин кроется в том, что римляне, привыкшие смотреть на театр как на милую забаву, искренне возмущались, видя, как эти лицедеи дерзают высмеивать то, что они чтут как святыню. Сами авторы, писавшие для сцены, были чаще всего бывшие рабы, как Теренций, или актеры, как Плавт. А тот, кто играл на сцене, не мог быть римским гражданином. Люцилий же писал не для сцены. Он был человеком самого светского воспитания и самого высокого круга. Он мог как равный говорить с любым из гордых римских аристократов.

Но и это не объясняет всего. Цицерон противопоставляет поэтам цензоров. Цензоров выбирали всенародно. Это были знатные и влиятельные люди. И все же, как мы знаем, даже цензорам приходилось терпеть ожесточенные нападки и месть униженных ими людей. Почему же такой мести избежал Люцилий? Здесь есть что-то странное. Какое-то присущее ему удивительное очарование, которому покорился Рим. Я думаю, что один из секретов этого обаяния заключается в том, что Люцилий вовсе не был желчным циником или легкомысленным зубоскалом, у которого нет ничего святого. Он взял в руки «ювеналов бич» лишь для того, чтобы очистить Рим от грязи и скверны. Он клеймил порок во имя высоких идеалов, и идеалы эти были римскими доблестями. «Он нападал на первых среди народа и на самый народ… — говорит Гораций, — милостив был к одной только доблести и к друзьям доблести» (Sat., II, 1, 69–70). «Он чистил Рим, не жалея соли» (Hor. Sat., 1,10,3–4). Доблесть же воспевал. Вот как он описывает эту доблесть:

«Доблесть, Альбин, заключается в том, чтобы уметь воздать истинную цену всему, что нас окружает, всем тем вещам, среди которых мы живем. Доблесть — это знание того, что для человека действительно полезно, что почетно, что хорошо и что дурно, что вредно, безобразно, бесчестно. Доблесть — умение определить пределы и границы каждой вещи. Доблесть в способности понять истинную цену богатства. Доблесть в умении воздать каждой вещи тот почет, который она заслуживает. Доблесть в том, чтобы быть врагом и противником дурным нравам и дурным людям и, напротив, быть защитником хороших людей и хороших нравов. Их подобает чтить, им желать добра, с ними жить в дружбе. Кроме того, она в том, чтобы выше всего ставить благо родины, затем — благо родителей, ниже всего — личное благо» (H., 23).

Однако пусть не подумает мой читатель, что этот изящный, светский и веселый человек был суровым и мрачным пуританином, который всю жизнь лишь проклинал и обличал. Вовсе нет. Лиру свою он посвятил не одним гражданским мотивам. Как и все римские поэты, он был послушным рабом Венеры. В его книгах то и дело мелькают какие-то красавицы. Некая Шмнида со знойным лицом, поющая чарующие песни (H., 80–81); еще какая-то дама, кажется, булочница, с которой он пил из одной чаши и, по его выражению, «соединял губы с ее губками» (VIII, 1). Какая-то девушка, которую поэт рисует совершенно прелестным существом, «ибо она грациозна, резва, ибо у нее чистое сердце, ибо она похожа на ребенка» (VIII, 6). Слова, напоминающие русскому читателю строки Лермонтова: «Как мальчик кудрявый, резва». Но главное, у него была целая книга, озаглавленная «Коллира». Из книги этой не дошло ни строчки, но античный комментатор пишет, что Коллирой звали возлюбленную поэта, которую этот ученый сравнивает с Горациевой Лалагой[130](Porph. ad Ног. Carrn. I, 22, 10). Той самой Лалагой, которой посвящены одни из самых сильных строк во всей латинской поэзии:

Pone me pigris ubi nulla campis arbor aestiva recreatur aura, quod latus mundi nebulae malusque Juppiter urget;

pone sub curru nimium propinqui solis in terra domibus negata: dulce ridentem Lalagen amabo, dulce loquentem.

«Брось меня в ледяные поля, где ни одно дерево не живит теплое дыхание ветра, в тот край мира, который мрачный Юпитер гнетет тучами. Брось под самую колесницу солнца, в землю, где нет человеческого жилья, — все равно я буду любить чарующую улыбку Лалаги, ее чарующий голос» (Сапп., 1,22).

Но, как я уже говорила, эта книга для нас безвозвратно потеряна, и мы не знаем, была ли эта Коллира неверной и лукавой, как те прелестные изменницы, которых описали нам Катулл и Проперций, и изводила ли она своего любовника так, как эти дамы.

И вообще его отзывчивая и пламенная душа, как арфа, легко откликалась на все потрясения. «Он поверял все свои тайны книгам, как верным друзьям: плохо ли ему было, хорошо ли, он бежал только к ним, а не к кому иному: так что вся жизнь старика открыта для нас и описана, словно на обетных табличках» (Hor. Sat., II, 1, 28–34).

И обо всем он писал с невероятным воодушевлением и пылкостью — черта, вообще свойственная латинской поэзии и римскому темпераменту. Вот, например, одно описание его состояния: «И вот сейчас в этой величайшей скорби, среди этого бездоннейшего отчаяния, среди этих сомнений взошло для меня солнце спасения» (V, 3).

Круг его интересов поистине огромен. То он рассуждает о латинском языке и литературе и издевается над стилем ораторов-исократиков (Gell., XVIII, 8), то с восторгом описывает какого-то борца, который превосходно фехтовал на палках (IV, 1–2), то рассказывает о своем путешествии в Сицилию, где перемежаются забавные сценки на постоялых дворах, на которых он пил, по его выражению, «мучительное вино» (H., 155), и картины природы:

«Но все наши приключения были игрой, ерундой, все, говорю я, было ерундой, игрой и забавой, а вот тяжкий труд начался, когда мы достигли границ Сетии: горы, способные привести в отчаяние даже козу, все эти Этны, все эти головокружительные Афосы»(III, 8).

После всего этого я ничуть не удивляюсь, что он высмеивал суровые пуританские законы Катона, ограничивающие расходы на обед (Macrob., III, /7,5).

Этот-то Люцилий сделался близким другом Сципиона и Лелия.