IV
IV
Вот такой-то человек, наделенный огромным умом, наблюдательностью и неистощимой энергией, объездив почти весь мир, кидаясь в самую гущу событий, опаленный пламенем горящего Карфагена и овеянный ледяными ветрами Альп, ценой невероятных усилий собрал наконец необходимый материал. Но исходя из какого принципа его отбирать? Как разобраться в этом море, в этом безбрежном обилии фактов? Рассказывать ли все не мудрствуя лукаво, как древние летописцы? Уделить основное внимание войнам или мирной жизни? Рассказывать ли о праздниках, религии и обрядах, как Геродот, или о дипломатии и военных операциях, как Фукидид? Много ли внимания уделять анализу государственных форм? И, наконец, стоит ли говорить об отдельных людях, об этих ничтожных былинках? Что значат эти крошечные существа, когда рушатся великие царства земные и гибнут целые народы? Ясно, что для отбора фактов мало обладать острым умом — надо иметь определенную историческую концепцию. Ибо один историк считает, что главное — это экономика, другой — государственные формы, третий — внутреннее духовное развитие народов. Что же считает главным Полибий?
Полибий формулирует свою цель так: он хочет понять, «когда и каким образом началось объединение и устроение всего мира, а равно и то, какими путями осуществилось это дело». «Весьма многие историки описывали отдельные войны и некоторые сопровождающие их события, — говорит он, — но, насколько мне известно, никто даже не пытался исследовать этот вопрос» (Polyb., 1,4, 3–6). Итак, Полибий хочет понять, как и почему прежде разрозненные народы и страны в его время объединились в единую империю под властью Рима и судьба всей вселенной вдруг сплелась в одно неразрывное целое. Вот почему он считает необходимым перейти к всеобщей истории, ибо «этого нельзя постигнуть из отдельных историй» (ibid., 1,4,6). Как из описания отдельных городов, говорит он, не составить картины земли в целом, так из отдельных историй не поймешь плана истории. Или еще неожиданнее, красивее и возвышеннее: он сравнивает отдельные истории с разбросанными частями некогда живого и прекрасного существа. Но тщетно, глядя на эти останки, люди пытаются себе представить это существо. «Если бы вдруг сложить эти члены воедино и, восстановивши целое существо с присущей ему при жизни формой и прелестью, показать снова тем же самым людям, то, я думаю, все они вскоре убедились бы, что раньше были слишком далеки от истины и находились как бы во власти сновидения» (ibid., 1,4, 7–8).
Таким образом, для Полибия история — как бы живое и полное прелести существо, которым можно любоваться, если увидеть его в целом. Что же в этом существе столь прекрасного? Замысел. Общий план, который является как бы душой всего целого. И, поняв его, можно, по выражению самого Полибия, «насладиться историей». «Особенность нашей истории и достойная удивления особенность нашего времени состоит в следующем: почти все события мира судьба насильственно направила в одну сторону и подчинила их одной и той же цели[109]» (ibid., I, 4, 1). Теперь ясен принцип отбора материала — автор должен выбирать те события, которые ведут к этой цели, и отбрасывать мелкий попутный сор, который только отвлекает и сбивает с пути. «Нам подобает представить читателям в едином обозрении те пути, какими судьба осуществила великое дело» (ibid.). Это великое дело — «прекраснейшее и вместе благотворнейшее деяние судьбы» — подчинение всего мира власти римлян (I, 4, 4). «Антиохова война зарождается из Филипповой, Филиппова из Ганнибаловой, Ганнибалова из Сицилийской[110] промежуточные события при всей многочисленности их и разнообразии ведут к одной и той же цели» (III, 32, 7). Вот почему о своих сорока книгах он говорит, что они «как бы сотканы на одной основе» (III, 32,2).
Однако для того чтобы понять общий замысел истории, нужно не просто описывать событие, но найти его место в целом, то есть объяснить его причины и выяснить последствия. И действительно. Полибий уделяет этому сугубое внимание. «Если изъять из истории объяснение того, почему, каким образом, ради чего совершено что-либо… то от нее останется одна забава… такая история окажется совершенно бесполезной» (III, 31, 12–13). «Даже и тогда, когда невозможно или трудно найти причину, следует старательно искать ее» (XXXVII, 9, 12). Эту мысль Полибий повторяет постоянно и настойчиво. И так же постоянно и настойчиво он разъясняет все события и факты. Его объяснения поражают продуманностью, четкостью и ясностью. Но в таком случае читатель вправе сразу спросить, в чем же причина главного события, того, которое он считает прекраснейшим, — почему судьбы человечества слились в одно целое? Однако, к нашему великому изумлению, именно это главное событие остается неразъясненным. В поисках ответа мы вспоминаем слова историка о том, что судьба насильственно направила все события к одной цели. Судьба то и дело упоминается на страницах его истории. Она подобна искусному устроителю состязаний (I, 58, 1), она придала новый вид всему миру (IV, 2, 2), она даровала римлянам мировое владычество (XXI, 16, 8; XXX, 6, 6), она карает за неправду и награждает за доблесть. Видимо, в ней-то и следует видеть причину великого мирового преобразования, о котором повествует Полибий. Кто же в таком случае она, эта великая Судьба?
Конечно, мы сразу же думаем, что перед нами понятие религиозное. Что-то вроде могучего Бога Библии, для которого народы и цари не более чем орудия для достижения Его великих целей. Не есть ли римляне орудие Божие или Его избранный народ? Быть может, нам следует представить эту Судьбу в виде эллинистической богини Тюхе в короне из городских зубцов, с милостивой улыбкой на устах? Или это какая-нибудь безликая стоическая Проноя? Для ответа на этот вопрос необходимо прежде всего исследовать религиозные чувства автора.
У Полибия был очень определенный взгляд на религию. Он разделяет всех людей на мудрецов и толпу. Если бы все государство состояло из мудрецов, говорит он, в религии не было бы никакой нужды. Но поскольку есть еще толпа, мудрецы-законодатели придумали религию, дабы она служила уздой для черни, и пугали ее рассказами о богах и преисподней. Религиозность римлян казалась бы нелепой, говорит он, если бы не одно обстоятельство — римляне имели в виду толпу (VI, 56,10–12).
Будучи человеком умным и последовательным, Полибий вовсе не пытается искоренить религию в сознании людей. Более того. Он считает ее очень полезной и относится к ней с определенным уважением, хотя религиозность и богобоязненность в человеке кажутся ему несомненным признаком того, что он принадлежит к глупцам и невеждам (VI, 56, 7). Человек, который, оказавшись в беде, вместо того чтобы действовать, обращается к богам, «простирается с слезными мольбами перед столами и жертвенниками, с женским малодушием склоняется на колени», вызывает у него глубочайшее презрение (XXXII, 27, 7). Полибий решительно утверждает, что не к чему в затруднительных случаях обращаться к богам. «Если бы кто посоветовал нам обратиться к богам с вопросом, какие речи или действия могут сделать город наш многолюднее и счастливее, разве подобный советчик не показался бы нам глупцом… Лучше всего нам самим исправить собственные наклонности, так что в гадателях и чудесных знамениях здесь нет нужды» (XXXII, 9, 6–11).
Однако, повторяю, он вовсе не вел с религией войну. Но как ученый он последовательно и беспощадно изгонял ее из своей науки. «Те люди, которые по природной ли ограниченности, или по невежеству, или, наконец, по легкомыслию не в силах постигнуть в каком-либо событии всех случайностей, причин и отношений, почитают богов и судьбу виновниками того, что достигнуто проницательностью, расчетом и предусмотрительностью» (X, 5, 8). Итак, только глупцы, невежды или, на худой конец, люди легкомысленные могут объяснять события с помощью судьбы. Во всех конкретных случаях он упорно спорит с предшественниками, изгоняя судьбу и богов изо всех возможных лазеек, в которых они могли бы укрыться. «Необходимо изобличать и осмеивать привнесение в историю сновидений и чудес», — говорит он (XII, 126, 1). Сообщая о чудесах в храмах различных богов, Полибий восклицает: «Во всем сочинении я решительно и с негодованием восстаю против такого рода сообщений историков» (XVI, 12, 5). С невероятным презрением и отвращением говорит Полибий об историках, которые, «будучи не в состоянии привести свое повествование к развязке, вводят богов и божеских сыновей в рассказ о действительных событиях» (III, 47, 8). (Интересно противопоставление: боги и божеские сыновья и действительные события.) Настойчиво и упорно старается он опровергнуть мнение о боговдохновенности Сципиона Старшего.
Лишь однажды Полибий делает некоторую уступку общественному мнению и объясняет, когда можно все-таки привлекать сверхъестественные, стоящие над человеком силы для объяснения событий. «Действительно, в тех затруднительных случаях, когда по слабости человеческой нельзя или трудно распознать причины, можно отнести их к божеству или судьбе: например, продолжительные, необычайно обильные ливни и дожди, с другой стороны, жара или холод, вследствие их — бесплодие, точно так же продолжительная чума и другие подобные бедствия, причину которых нелегко отыскать. Вот почему в такого рода затруднительных случаях мы не без основания примыкаем к верованиям народа» (XXXVII, 9,1–4).
Довольно ясно, что имеет в виду Полибий. Он готов приписать богам нечто необъяснимое, а главное, совершенно не касающееся его как историка — засуху, мор и т. д. Более того. Из всего этого рассуждения как будто следует, что религия еще существует «по слабости человеческой», потому что наш разум еще не проник в причины некоторых явлений. Верно, что люди не знают причину засухи. Но они не знали раньше и причину затмений. Не станем же мы приписывать затмение божеству? Вывод из этих рассуждений таким образом все тот же: если бы общество состояло из мудрецов, разум которых мог бы проникнуть в причину всех явлений, религия была бы не нужна.
Со взглядами Полибия можно соглашаться или не соглашаться. Но одно несомненно: все, что он говорит, тщательно продумано и строго логично. Совершенно невозможно, чтобы такой человек, как Полибий, в одном месте утверждал, что Судьбы нет, а в другом ей одной приписывал ответ на главный вопрос своего сочинения. Что же тогда значит эта Судьба? Судьба, так сказать, с большой буквы?
Меня долго тревожил этот вопрос. Постепенно я стала понимать, что Судьба Полибия нечто вроде Природы для биолога-материалиста. Прочтя фразы вроде: «Природа мудро предусмотрела», «Природа Дала животным средства для выживания» и даже «Природа создала все живое» — мы могли бы подумать, что написал это какой-нибудь древний стоик или пантеист, а между тем автор этих строк не просто атеист, а атеист воинствующий, который не только не обожествляет природу, но даже не считает ее живым существом. Очевидно, природа для него — это совокупность каких-то законов, известных или неизвестных, которые и господствуют в биологическом мире. Слово «Природа», при всей его неясности, для него, однако, предпочтительнее слова «Бог», которое уже предполагает некоторую религиозную концепцию.
Точным аналогом такой «Природы» представляется мне Судьба Полибия, являющаяся тоже совокупностью таких сил и законов истории, которых мы не знаем. Это те могучие подводные течения, которые то заставляют народы бросать мирную жизнь и устраивать революции, то соединяют человечество воедино, то дробят его на мелкие части. Они так же мало доступны нашему пониманию, как процессы, образующие галактики или вызывающие мировые катаклизмы. Полибий это прекрасно понимал. Но он ощущал эти процессы, он приобщался к ним, как поэт к звукам вселенной, и в этом его гениальность. Вот почему, хотя он постоянно настаивает на необходимости всегда объяснять причину событий, говоря, что без этого для него история уже не история, а развлекательное чтение, он в то же время, как тонкий ученый, понимает, что есть события, которых никто из нас объяснить не может. Так, он не объясняет, почему же в его время судьбы всех народов слились воедино. Он может только констатировать этот факт. Зато он может объяснить, почему именно римляне объединили человечество. Поэтому можно сказать, что в его истории как бы два плана — космический, с неведомыми законами, и земной, где пытливый ум может попытаться объяснить все.
Итак, не боги творцы истории. Но кто же? Кто герои его повествования? Это народы. Вот почему, хотя сам он очень резко возражал против сравнения историка и драматурга, его история всегда чем-то напоминала мне великую трагедию Эсхила. В ней есть цепь роковых случайностей — Судьба и герои. Из взаимоотношений этих героев с Судьбой и рождаются события. Народы и племена у него — это как бы живые люди с ярким характером и стремлениями. Дерзкие и наглые этоляне, осторожные и степенные ахейцы — все это настоящие народные личности. Они бывают наказаны за преступления и вознаграждаются за добрые дела. Полибий прямо пишет об этом: «Как в жизни мы стараемся оценить разных людей и их характер, так же в истории надлежит оценивать государства и народы» (VI, 1, 5–6). «Следует изложить стремления и наклонности, преобладающие и господствующие у отдельных народов в частной жизни и делах общегосударственных» (III, 4, б). История, по его словам, должна показывать «подлинные чувства и мысли каждого народа» (III, 31, 8). У Полибия встречаются такие выражения: акарняне, как всякий честный человек, ставят долг превыше всего (IV, 30,4); «Отмечая в нашем сочинении похвалой отдельных доблестных людей, мы обязаны таким же образом чествовать доброй памятью целые государства, если обыкновенно они действуют честно» (XVI, 22а, 6).
Но чем же определяется характер народов? У отдельного человека характер складывается из природных задатков, воспитания и обстоятельств. У народов роль природных задатков играют географические данные. «Природные свойства всех народов неизменно складываются в зависимости от климата. По этой, а не по какой-нибудь другой причине народы представляют столь резкие отличия в характере, строении тела и в цвете кожи, а также в большинстве занятий» (IV, 21,1 —3).
Но нельзя все сводить к климату. Огромную роль играет воспитание. Достаточно вспомнить, что весь характер лакедемонян сложился под влиянием законодательства Ликурга. А вот и еще более разительный пример. Все аркадцы — соотечественники автора — пользуются у эллинов прекрасной славой за свой гостеприимный, доброжелательный и благочестивый нрав. Одни кинефяне злы и дики. Почему же так случилось? Дело, оказывается, в том, что аркадцы живут в местности с необузданно-суровой природой. Их характер должен был быть грубым, диким и жестоким. Но мудрые законодатели подумали об этом. Они ввели обучение музыке с самого раннего детства. «Занятие музыкой, — объясняет Полибий, — полезно всем людям, а аркадцам оно необходимо», так что аркадец может заявить себя невеждой в любом другом предмете, но незнание музыки для него позорно. А кинефяне этим пренебрегли и, по выражению Полибия, совершенно одичали. Такова благотворная роль воспитания (IV, 20–21, 1–7)[111].
И конечно, важен государственный строй. Связь тут, так сказать, двусторонняя. Основа государства — обычаи и законы. От них все и зависит. «Если, таким образом, у какого-нибудь народа мы наблюдаем добрые обычаи и законы, мы смело можем утверждать, что хорошими здесь окажутся и люди, и общественное устройство их. Точно так же, если мы в частной жизни людей видели любостяжание, а в государственных делах неправду, очевидно, можно с большой вероятностью предположить, что и законы их, и нравы частных лиц, и весь государственный строй негодны» (VI, 47, 2–5). Вот почему историк просто не может понять, как это Платон и многие другие называют самым лучшим государственным строем критский, хотя критяне самый коварный в частной жизни народ и самый несправедливый в общественных делах (VI, 47, 5). Пытаясь понять характер римлян, Полибий исследует их древнейшую историю, религию и, наконец, самым подробным образом, государственный строй.
Итак, народы — действующие лица истории. Но есть еще люди. С ними связана одна удивительная особенность сочинения Полибия. Я недавно сравнила его с молнией, с прожектором. Но еще оно напоминает мне окно: широкое окно в прошлое. Мимо него проходят сотни людей, мы видим их и, затаив дыхание, ловим их разговоры. Иногда мы видим целую битву, иногда ужасную сцену народного восстания в Александрии, когда при неверном свете колеблющихся факелов остервенелая толпа разрывает в клочья ненавистного временщика и его семью. А вот двое людей по дороге на Форум остановились перед нами, и мы слышим весь их разговор до последнего слова, можем даже наблюдать выражение их лиц. В свое время Мериме говорил, что отдал бы всего Фукидида за мемуары Аспасии или раба Перикла. Фраза эта вовсе не так пошла, как кажется на первый взгляд. Мериме — писатель, и он хочет представить людей прошлого: как они держались, как говорили друг с другом, вообще, как жили. Но он не находит всего этого у Фукидида. Вместо того он читает очень точный, доскональный отчет о Пелопоннесских войнах, а когда, наконец, герои открывают рот и начинают говорить, он слышит лишь очень логичные, очень искусно составленные, очень холодные риторические речи, написанные самим Фукидидом.
Совсем другое Полибий. Не думаю, чтобы его можно было променять на чьи бы то ни было записки. И это вовсе не потому, что он сообщает сплетни или пикантные анекдоты о политических деятелях, как делал, например, его предшественник Тимей. Напротив, он считает, что такой способ действия недостоин настоящего историка. Он поступает иначе. В ткань своей истории он с необыкновенным искусством вплетает фрагменты мемуаров. Читатель, быть может, помнит, с какими подробностями описывает он свой разговор со Сципионом, в то время восемнадцатилетним мальчиком. Он не только записал каждое его слово, но и каждый жест, сообщил, когда его юный собеседник покраснел, с какой интонацией произнес те или иные слова. И вот перед нами, как живой, встает образ этого нежного поэтического юноши. Когда Полибий повествует о Сципионе Старшем, которого никогда не видел, он пользуется записанными им рассказами его лучшего друга Лелия. И тоже так красочно, в таких подробностях рисует каждое слово, каждый жест, что нам кажется, что будто мы его видим и слышим.
Это удивительный мастер портрета. Люди не просто ярко очерчены у него, нет — они живут на его страницах. Даже более, чем у Плутарха. Я не хочу этим сказать, что Плутарх хуже владеет пером, о нет. Туг другое. У Плутарха мы видим некий величественный и монолитный образ, будь то Перикл или Фемистокл. Эти люди, словно отлитые из золота статуи, великолепны и закончены. Они действительно напоминают изумительные создания Фидия или Поликлета, с лицами совершенными и спокойно прекрасными. Рядом с ними портреты Полибия выглядят странно. Я воспользуюсь для пояснения сравнением самого Полибия. Он говорит в одном месте, что утопический проект идеального государства нельзя сравнивать с государством реальным. Ибо это подобно тому, как «если бы кто-нибудь выставил одну из своих статуй и сравнивал ее с живыми, одушевленными людьми» (VI, 47,9). Характерно, что у Плутарха, например, люди не развиваются и не меняются. Они прямо вступают на его страницы в полном расцвете. Недаром он не очень любит говорить о детских годах своего героя. Иное Полибий. Люди живут у него в истории, они взрослеют, стареют, меняются. Сципиона Младшего мы видим впервые нежным робким юношей, постепенно он превращается в сурового и властного воина. Филипп Македонский вначале — очаровательный, прекрасный молодой человек, «любимец Эллады». А со временем он превращается в подозрительного кровожадного деспота. Но в самом падении он отнюдь не утратил привлекательности. Смелый, находчивый, дерзкий, остроумный, он подобен злодеям Шекспира, глядя на которых не знаешь, ужасаться или восхищаться.
Есть еще один прием, благодаря которому люди оживают на страницах «Истории» Полибия. Он намеренно отказывается от всех риторических речей, которые так любили древние, начиная с Фукидида. Живя в обществе демократическом, они привыкли слышать в совете и народном собрании речи, в которых каждый оратор со всей возможной убедительностью стремился обосновать свою точку зрения. Постепенно читателям уже легче стало понимать дело, если изложить его в форме спора двух оппонентов. Не только у историков, но и у поэтов мы видим тот же прием! Овидий наполняет такими речами свои поэмы. Что уж говорить об историках! У Ливия, можно сказать, все повествование состоит из речей. При этом эпоха и характер действующего лица для него безразличны. Римляне времен Ромула говорят не хуже блестящих риторов эпохи Августа. Одинаковые речи произносят Аппий Клавдий Слепой и другие бородатые консулы и современники Сципиона Младшего.
Это было общим местом. Один Полибий сознательно отказался от этого приема. Многие читатели с недоумением спрашивали его, почему он так поступает. Историк пишет: «Наверно, кое-кто задает себе вопрос, почему при изложении предмета столь важного… мы не пользуемся случаем и не сообщаем ради вящей занимательности обоюдосторонних речей… Для меня самого не было бы ничего легче, как изукрасить рассказ таким образом. Однако я полагаю, что… историку не подобает наскучивать читателю и выставлять напоказ собственное искусство, но довольствоваться точными по возможности сообщениями того, что было действительно произнесено» (Polyb., XXXVI, 1). Это совершенно уникальное явление. Так не поступал никто ни до, ни после. Например, во времена Ливия сохранились подлинные речи Катона. Но историк и не подумал привести их в своем рассказе: вместо того он украсил свое повествование изящными риторическими речами, которыелюг бы произнести Катон. Этот обычный прием невыносимо раздражал Полибия и вызывал у него ряд ядовитых сарказмов. Так, об одном историке он довольно язвительно замечает: «Он сообщает не то, что было сказано… вместо этого он предварительно решает, что должно быть сказано, а затем все произнесенные речи… дает в таком виде, как будто сочинил их в школе в ответ на заданные вопросы» (XII, 25а, 5). Мне хотелось бы проиллюстрировать это положение Полибия и показать, в чем разница между нашим историком и другими античными авторами. Я приведу всего один пример. Это один и тот же эпизод, рассказанный римским историком Ливием и Полибием. Молодой римский военачальник Сципион Старший взял испанский город Новый Карфаген. В городе он нашел множество заложников, жен и детей испанских владык, которых карфагеняне держали в крепости, чтобы обеспечить верность иберов. Необыкновенное сходство обоих отрывков объясняется тем, что Ливий в данном случае довольно точно следовал Полибию, но решил придать его сухому рассказу блеск и занимательность. Вот текст Полибия.
«Публий приказал позвать заложников всего 300 с лишним. Детей он подзывал к себе по одному, ласкал и просил ничего не опасаться, так как, говорил он, через несколько дней они увидят своих родителей. Что же касается остальных, то всем он предлагал успокоиться и написать родным прежде всего о том, что они живы и благополучны… В числе пленных женщин находилась и супруга Мандония (одного из испанских царьков. — Т. Б.)… Когда она упала к ногам Публия и со слезами просила поступать с ними милостивее, чем поступали карфагеняне, он был растроган этой просьбой и спросил, что им нужно. Просящая была женщина пожилая и на вид знатного происхождения. Она не отвечала ни слова. Тогда Публий позвал людей, на которых был возложен уход за женщинами. Те… заявили, что доставляют женщинам все нужное в изобилии. Просящая снова, как и прежде, коснулась колена Публия и повторила те же слова. Недоумение Публия возросло, и он, решивши, что досмотрщики не исполняли своих обязанностей и теперь показали ложно, просил их успокоиться. Для ухода за ними он назначил других людей… Тогда просящая, после некоторого молчания, сказала:
— Неправильно, военачальник, понял ты нашу речь, если думаешь, что просьба наша касается еды.
Теперь Публий угадал мысли женщины и не мог удержаться от слез при виде юных дочерей Андобалы и многих других владык, потому что женщина в немногих словах дала почувствовать их тяжелую долю. Очевидно, Публий понял сказанное; он взял женщину за правую руку и просил ее и прочих женщин успокоиться, обещая заботиться о них, как о родных сестрах и дочерях» (X, 18,3–15).
А вот рассказ Ливия.
«Сципион призвал к себе заложников, прежде всего ободрил их всех, так как они перешли под власть римского народа, который предпочитает привязывать к себе людей не столько страхом, сколько благодеяниями и вступать с иноземными народами во внушающий доверие союз, чем придавать их плачевному рабству. Затем, выслушав названия их родных городов, он исчислил, в каком количестве и к какой народности принадлежат пленники, и отправил на их родину послов, чтобы община прислала за своими… В это время из толпы заложников с плачем бросилась к ногам главнокомандующего… супруга Мандония… и начала умолять его, чтобы он наказал стражам старательнее относиться к заботам и уходу за женщинами. Когда же Сципион заявил, что наверно они ни в чем не будут нуждаться, тогда женщина заговорила снова:
— Невысоко мы это ценим, ибо чего не достаточно для нас в нашем положении! Но меня беспокоит забота о другом, когда я думаю о возрасте этих вот женщин, так как сама я нахожусь вне опасности подвергнуться оскорблению женской чести…
Тогда Сципион возразил на это:
— Уже ради военной дисциплины народа римского, соблюдаемой мной, я не допустил бы оскорблять у нас ничего, считающегося где-либо священным. Теперь же заставляет меня еще тщательнее заботиться об этом ваша добродетель и достоинство, так как вы Даже среди несчастий не забыли о своей женской чести» (XXVI, 49).
Мне кажется, сразу бросается в глаза разница между этими двумя рассказами. У Полибия мы видим человека юного, с мягким сердцем, легко доступного жалости и состраданию. Он утешает и успокаивает насмерть перепуганных людей, ласкает детей и, чтобы их утешить, дарит им подарки. У Ливия перед нами холодный и спокойный римский военачальник, который в первую очередь произносит перед пленниками речь, в которой в официальных выражениях доказывает преимущества римской политики, а потом погружается в необходимые вычисления. Далее к ногам военачальника падает пожилая женщина. У Полибия Сципион сразу растроган, хотя не знает еще, в чем просьба. Он мягко и ласково пытается узнать, что ей нужно. Он тратит на это, очевидно, несколько часов — призывает стражей, расспрашивает, потом назначает новых, дает им указания и т. д. Особенно трогательно у Полибия, что женщина так и не решается прямо сказать Публию, о чем она молит. Она заставляет его догадаться, и Сципион, поняв, в чем дело, не может не заплакать. У Ливия герои не плачут. Женщина сразу безо всякого стеснения, напрямик излагает молодому полководцу свою просьбу. И уж, конечно, не плачет Сципион. Как хороший военачальник, он прежде всего озабочен не жалостью, он думает о дисциплине — ему надо следить, чтобы его воины не распустились, а затем в холодных выражениях хвалит женщин за целомудрие.
Таким образом, в рассказе Ливия мы видим хорошего, но безликого военачальника. Роль Сципиона мог бы с успехом сыграть и Марцелл, и Фабий Максим. Зато на страницах Полибия перед нами оживает неповторимый, обаятельный образ Публия Сципиона.
И еще одна довольно забавная деталь. Сципион разговаривал с испанскими женщинами и детьми, едва понимавшими тот упрощенный греческий язык, на котором он к ним обращался. Поэтому у Полибия он все время повторяет короткую фразу: «Успокойтесь!» У Ливия же он произносит перед ними длиннейшие речи о римском народе, целомудрии и добродетели, становясь в позу школьного ритора и совершенно не соображая, что находится в дикой стране, а слушатели его — перепуганные женщины и дети, не понимающие всех этих возвышенных предметов. Точно так же он заставляет Сципиона произносить напыщенную речь о воздержании перед Масиниссой, который, вероятно, даже не знал, что это такое. Ничего подобного у Полибия нет.
Все это, конечно, придает рассказу Полибия необыкновенную живость. Но, с другой стороны, нет ли тут внутреннего противоречия? Раз в истории действуют неясные законы и народы, то какое отношение к ней имеет отдельный человек? Но, оказывается, огромное. «Такова, кажется, сила существа человеческого, что бывает достаточно одного добродетельного или порочного для того, чтобы низвести величайшие блага или накликать величайшие беды не только на войска и города, но на союзы городов, на обширнейшие части мира» (XXXII, 19, 2). «Такова чудесная сила одного человека, одного дарования!» — в восхищении восклицает он (VIII, 9, 7). Эти последние слова сказаны об Архимеде. Он говорит о том, что римляне могли бы легко взять Сиракузы, «если бы кто изъял из среды сиракузян одного старца» (VIII, 9, 8). И конечно, Полибий понимал, что если один человек мог отстоять силой своего гения город от целого вооруженного до зубов войска, если он мог одним движением спустить на воду огромный корабль, который не способна была сдвинуть с места целая толпа, если он чуть ли не заставлял летать по воздуху вражеские корабли, то можно ли удивляться, что один полководец или один государственный человек может повернуть историю? Один человек, по словам Полибия, может сокрушить целые полчища, может возродить падшее государство (I, 35, 56). Если причины победы римлян над карфагенянами Полибий видит в римском строе и характере, то причина всех успехов карфагенян и самой 2-й Пунической войны в Ганнибале. «Единственным виновником, душой всего, что претерпевали и испытали обе стороны, римляне и карфагеняне, я почитаю Ганнибала…Столь велика и изумительна сила одного человека, одного ума» (IX, 22,1–6).
Вот почему рассказ о людях занимает столь большое место в его сочинении. Он даже с насмешливым недоумением спрашивает, почему другие историки столько места уделяют повествованию об основании городов, их природных условиях, богатстве и не говорят ничего о людях, которые и составляют главный предмет истории (X, 21,2–5).
Итак, в «Истории» Полибия перед нами проходит целая галерея портретов. Однако не следует забывать одного, может быть, самого яркого — портрета самого автора. На всем, что он говорит, лежит яркий отпечаток индивидуальности. Из сочинений Геродота или Фукидида мы можем попытаться воссоздать отдельные черты их автора. Но на страницах Полибиевой «Истории» он встает перед нами, как живой. Он столь же важный персонаж, как Ганнибал или Филипп Македонский. Это он показывает нам все те блестящие картины, которые мы видим. Это его голос мы постоянно слышим. Вот почему, читая его книгу, мы словно беседуем с ее автором и испытываем на себе сильнейшее влияние очень умной и оригинальной личности, влияние, которое некоторые не могут преодолеть никогда. И огромную роль играют тут отступления.
Его «История» представляет удивительную картину. Полибий то и дело оставляет свое повествование и принимается рассказывать о чем-нибудь, на первый взгляд мало относящемся к делу. Вначале эта манера даже может раздражать нетерпеливого читателя. Раздражать, тем более что у Полибия необыкновенный дар переносить читателя в гущу действия, так что ты оказываешься в самом центре бурлящих событий. И вот ты читаешь о каких-нибудь страшных битвах, герой в самом тяжелом положении, ты замираешь от волнения — и вдруг Полибий останавливается и начинает обстоятельно и неторопливо объяснять, как можно использовать знания по геометрии и астрономии в военном деле, или самым подробным образом описывать усовершенствованный им огненный телеграф. Ты в отчаянии, ты проклинаешь все научные изыскания автора, и только суровый долг мешает тебе перескочить через десяток страниц, чтобы узнать, что же случилось с героем. Но постепенно ты привыкаешь к этому стилю и в этих отступлениях находишь удивительное очарование. Это нечто вроде лирических отступлений в «Евгении Онегине». И благодаря им мы видим и эпоху, и самого автора.