III
III
В 143 году до н. э. Сципион стал добиваться цензуры на следующий год. Цензура, говорит Плутарх, «это вершина всех почетных должностей, в своем роде высшая точка, какой можно достигнуть на государственном поприще» (Plut. Cat. Mai., 16). Цензоров двое. Цицерон юридически точно определяет круг их полномочий. Цензоры проводят перепись населения по возрастам, составляют списки граждан и их имущества. Они ведают городскими дорогами, водопроводами, поступлением дани; они распределяют народ по трибам для голосования, делят население по имуществу, возрастам и сословиям. И есть у них еще одно, самое главное и грозное право — они карают и изгоняют из сената людей недостойных[81] (Cic. De leg., Ill, 7).
«Цензору принадлежит надзор за частной жизнью и нравами граждан. Римляне полагают, что ни чей бы то ни было брак, ни рождение детей, ни порядки в любом частном доме, ни устройство пиров не должны оставаться без внимания и обсуждения… Они избирают двух стражей, одного из патрициев, другого из плебеев, вразумителей и карателей, дабы никто, поддавшись искушению, не свернул с правильного пути… Они властны отнять у всадника коня или изгнать из сената того, кто живет невоздержанно и беспорядочно» (Plut. Cat. Mai., 16).
Иными словами, цензоры карают за проступки там, где закон бессилен: они наказывают трусость, порок, лживость, предательство. Наказание это не уголовное: человека лишь устраняют от власти, ибо римляне не желали, чтобы ими управляли порочные люди. Поэтому удары цензора падают более всего на сенат и знать, а не на народ. Римляне были убеждены, что благополучие их зиждется на добрых нравах, на чести, благородстве и верности заветам предков. Рухни все это — рухнет и государство. Вот почему цензор, как строгий отец, должен был не распускать своих детей, не потакать их дурным наклонностям, но вразумлять и исправлять. В соответствии с этим считалось, что для цензора важнее всего высокие нравственные качества. С другой стороны, квириты справедливо полагали, что страж нравов должен обладать умом и опытом, поэтому человек обычно становился цензором после того, как пройдет всю лестницу общественных должностей.
Цензура — это первая магистратура, которой Сципион добивался. Ведь он не занимал никаких должностей, и народ сделал его сразу консулом без всяких просьб с его стороны. Между тем соперниками его были люди, искушенные в политической борьбе. И главным из них был Аппий Клавдий. То был человек знатный, почтенный, которого и происхождение, и заслуги вознесли очень высоко. Клавдии — род очень древний. Тот, кто бывал в старинных портретных галереях, вероятно, замечал, как одно и то же лицо, с одним и тем же выражением повторяется из поколения в поколение. Так было с Клавдиями. Со страниц римских анналов встает перед нами один и тот же образ Клавдия — жестокий, надменный патриций, бесконечно презирающий народ, страстный, безумно честолюбивый, необузданный раб своих страстей. Он повторяется из века в век, не старея, и кажется, что все меняется вокруг — и люди, и события — и он один живет неизменный, как некий дух рода. «Все Клавдии были всегда… поборниками достоинства и могущества патрициев… В отношении же к народу все были так непримиримы и надменны, что… некоторые… наносили побои даже народным трибунам» (Suet. Tib., 2, 4). Однако страстная погоня за почестями иногда побуждала этих высокомерных людей заискивать перед чернью.
Чуть ли не первым знаменитым представителем этого рода был Аппий Клавдий, глава комиссии децемвиров (середина V в. до н. э.). Ей вручены были полномочия плебеями для того, чтобы составить первые римские законы. И надо думать, что сам Аппий, добиваясь назначения, не гнушался льстить народу. Но комиссия захватила диктаторские полномочия, и децемвиры превратились в тиранов. Много темных дел совершили децемвиры. Погубили же их, как гласит предание, необузданные страсти Аппия. Он безумно влюбился в плебейскую девушку и силой хотел увести ее к себе[82]. Тогда отец, чтобы спасти дочь от бесчестья, заколол ее ножом, который вырвал у одного из мясников в соседней лавке, — эти события развертывались на глазах всего римского народа. Тогда возмущенный плебс не пожелал более повиноваться децемвирам, ушел на Священную гору и не приходил до тех пор, пока преступная власть не была свергнута. Аппий покончил с собой.
И все потомки во многом напоминали децемвира. Аппий Клавдий, консул 249 года до н. э. командовал флотом в 1-ю Пуническую войну. Его современник, поэт Невий, пишет о нем: «Он высокомерно и презрительно топчет легионы» (fr. 39). Перед битвой он спросил у гадателя, едят ли священные куры. Если эти куры ели, это значило, что все будет хорошо, если же нет — это предвещало неудачу и ничего нельзя было предпринимать. Гадатель отвечал, что куры не клюют корм, а значит, бой давать нельзя. Клавдий в ярости воскликнул:
— Пусть же они пьют, если не хотят есть!
И бросил клетку с птицами в море (Cic. De nat. deor., II, 7–8; Suet. Tib., 2, 2). Он дал сражение, проиграл и погубил много народу. Несколько лет спустя его сестра, «с трудом пробираясь в повозке через густую толпу, громко пожелала, чтобы ее брат Пульхр воскрес и снова погубил флот и этим поубавил бы в Риме народу» (Suet. Tib., 2,3).
Наш Аппий был таким же, как все его родичи. Отец его был склонен к судорожным вспышкам гнева. Сам он был высокомерен, вспыльчив и горяч сверх меры (Cic. Brut., 108). Он был болезненно самолюбив, и честолюбие его не знало предела. Всего несколько месяцев назад Аппий закончил войну и, хотя не совершил ровно ничего достойного славы, стал бурно домогаться триумфа. Наконец всеми правдами и неправдами он добился разрешения на эту почесть. Но тут один суровый трибун, возмущенный подобным бесстыдством, пообещал, что, если Аппий вздумает исполнить свое намерение, он своими руками стащит его с триумфальной колесницы. Трибун — лицо священное и неприкосновенное, поэтому его угроза очень страшна. Аппий призадумался: если он решится на триумф и его стащат с колесницы, это будет несмываемый позор, но, с другой стороны, отказаться от триумфа он уже не имел сил. И он придумал. В назначенный день он появился во главе триумфального шествия. Трибун в гневе приблизился, чтобы осуществить свое жестокое намерение. И тут он увидел, что Клавдий взял на колесницу свою дочь-весталку, которая крепко обнимала отца. Трибун не мог оскорбить деву, ему оставалось только отступить (Cic. Pro Cael., 34).
Теперь нетрудно представить, что вспыльчивый Аппий в ходе предвыборной борьбы то и дело выходил из себя, кричал и сильно проигрывал рядом со сдержанным, насмешливым Сципионом, который великолепно умел владеть собой. Однажды, увидав своего противника, окруженного простым народом, Аппий возопил:
— Ах, Эмилий Павел, как не застонать тебе в подземном царстве, видя, что твоего сына ведут к цензорству глашатай Эмилий и Лициний Филоник! (Plut. Paul., 38).
Зато в другой раз он предъявил Публию прямо противоположное обвинение. Чтобы его понять, необходимо сказать несколько слов о том, как проходила в Риме предвыборная кампания. Все помнят, как страдает у Шекспира надменный Кориолан, которому, чтобы получить консулат, приходится выпрашивать голоса у презираемых им плебеев и показывать свои раны. Шекспир совершенно верно отразил и римскую практику, и римские чувства.
«В Риме было принято, чтобы лица, домогающиеся какой-либо должности, сами останавливали граждан, приветствовали их и просили содействия, выходя на Форум в одной тоге, без туники, то ли для того, чтобы придать себе более смиренный вид, подобающий просителю, то ли — если у соискателя были рубцы и шрамы, — чтобы выставить напоказ эти неоспоримые приметы храбрости» (Plut. Marc., 14). Процедура эта была на редкость неприятна и унизительна. Веселый и немножко легкомысленный Красс Оратор рассказывал, что, когда он обходил избирателей и пожимал им руки, он умолял своего тестя Сцеволу, которого почитал больше всех, не глядеть на него:
— Я говорил ему, что хочу валять дурака, то есть льстиво просить, причем, если не делать этого глупо, успеха не достигнешь, а из всех людей я именно при нем меньше всего хочу валять дурака (Cic. De or., I, 112).
При этом римляне совсем не были склонны облегчить соискателю его неловкое положение, напротив, он представлял столь удобную мишень для насмешек, что они вовсю потешались над беднягой (Cic. De or., II, 247).
Квинт Цицерон, брат знаменитого оратора, составил целое руководство по соисканию консулата. Он советует подольщаться к соседям, клиентам и даже к собственным рабам, ибо все дурные слухи о тебе исходят из твоего же дома (Comm, pet., V, 17)[83]. И далее Квинт отмечает одну любопытную вещь: «С соисканием при прочих неприятностях сопряжено следующее удобство: ты можешь без ущерба для своей чести, чего ты не смог бы сделать при других обстоятельствах, завязывать дружбу с кем только хочешь. Если бы ты в другое время стал вести разговоры с подобными людьми, предлагая им свои услуги, это показалось бы бессмысленным поступком; если же ты во время соискания не будешь вести этих разговоров, ты покажешься ничтожным соискателем» (ibid., VII, 25).
И вот соискатель с толпой друзей, родичей и клиентов бродил по Форуму, останавливал каждого встречного, пожимал всем руки и давал обещания. Но для этого необходимо было еще одно: нужно было знать всех избирателей по имени. Как можно завязывать дружбу с людьми, если ты не знаешь, как их зовут, справедливо спрашивает Квинт (ibid., VII, 28). Но как этого достичь? Можно было знать всех граждан при Ромуле или Камиле, но как запомнить 300–400 тысяч человек? Для этого существовал номенклатор. Это раб, в обязанности которого входило знать имена граждан сначала всего Рима, а потом какого-нибудь его района. Так что у одного человека могло быть несколько номенклаторов. И вот гордый аристократ шел по улице в сопровождении номенклатора, останавливался перед каждым бедняком, пожимал ему руку и заботливо расспрашивал о здоровье всех родных и свояков, в то время как раб тихо шептал ему на ухо их имена. И избиратель чувствовал, что будущий консул или цензор человек простой и входит в нужды народа.
Цицерон в одной речи жестоко осмеивает Катона Младшего, фанатичного философа-стоика. «Ты вот говоришь, что при соискании государственной должности нельзя привлекать к себе людей ничем иным, кроме своих высоких достоинств, но ведь ты сам, человек столь выдающийся своими личными достоинствами, этого правила не соблюдаешь. На самом деле, почему ты обращаешься к людям с просьбой, чтобы они порадели тебе, оказали тебе поддержку? Ты просишь меня, чтобы тебе быть моим начальником, чтобы я поручил тебе мою судьбу; к чему это? Не тебе меня, а мне тебя следовало бы просить о том, чтобы ты принял на себя трудную и опасную заботу о моем благополучии. А на что тебе номенклатор? Это ведь прямо орудие хитрости и обмана: если называть сограждан по имени — честь, то как тебе не совестно, что они более известны твоему рабу, чем тебе?… Как тебе не совестно заговаривать с ними, как с твоими личными знакомыми, тогда как ты только что узнал их имя у твоего раба?… Если оценивать все это в соответствии с нашими гражданскими обычаями, то это правильно; но, если ты захочешь взвесить это применительно к требованиям твоей философии, это окажется весьма дурным» (Cic. Миг., 76–77).
Итак, даже у несгибаемого Катона Утического был номенклатор. Цицерону просто смешна мысль, что может быть человек, не прибегающий к его услугам. Но такой человек был. Оказывается, у Сципиона не было номенклатора и он не «валял дурака» — не обходил избирателей и не пожимал им руки! Да, этот гордый человек — единственный, кто нарушил все обычаи Рима и повел себя именно так, как должен был вести себя добродетельный гражданин в шутливом примере Цицерона.
Аппий не преминул отметить эту черту, которая, как он полагал, дает ему возможность восторжествовать над соперником. «Когда Аппий Клавдий… сказал, что в то время, как он сам любезно приветствует всех римлян по имени, Сципион почти никого не знает, тот ответил:
— Ты прав, я заботился не о том, чтобы знать всех, но о том, чтобы меня все знали» (Plut. Reg. et imp. apophegm. Scip. Min., 9).
Это были жестокие по своему презрению слова. Ему, надменному Клавдию, пришлось выпрашивать голоса плебса, а гордый Корнелий обошелся без этого. Да еще ему, тщеславнейшему человеку, говорят прямо в лицо, что его никто не знает, несмотря на его жалкий триумф, а Сципиона знает весь Рим. Еще немного, и народ будет сам просить Публия быть цензором! Между ними произошло несколько таких столкновений, и с тех пор Аппий буквально не мог спокойно говорить о Сципионе и сделался его смертельным врагом (Cic. De re publ., 1,31). Кончилось тем, что Аппий провалился и цензором стал Корнелий (142 г. до н. э.).
Еще тогда, когда Сципион только добивался цензорства, ни у народа, ни у знати не было ни малейших сомнений в том, что он будет цензором строгим, требовательным и неумолимым, словом, таким, каким показал себя военачальником. Но действительность превзошла все их ожидания. Никогда еще не было в Риме такого сурового цензора, как этот «изысканный поклонник всех свободных искусств», как назвал его Веллей. Он немедленно приступил к исполнению своего плана. Действовал он как всегда энергично, четко и продуманно. Прежде всего он произнес перед народом программную речь с выразительным названием «О нравах предков». Разумеется, он превозносил чистые, как хрусталь, нравы древних римлян и убеждал своих современников подражать им сколько возможно. Что до себя, он, видимо, обещал без всякого сожаления выдернуть те сорные травы, которые разрослись за последнее время и заглушили добрые ростки. Народ с восторгом слушал речь своего кумира, но многие сенаторы, и особенно знатные юноши, трепетали, встречаясь с ясным и спокойным взглядом Публия Африканского.
Не было, кажется, ни одной сферы общественной жизни, которую он не затронул бы. Он простер свою строгость до того, что даже закрыл школу танцев, увидав, что детей учат развязным движениям. Вот как он сам рассказывал об этом народу: «Их учат каким-то подлым дурачествам. С арфой и самбукой[84] в руках они идут вместе с шутами в актерскую школу. Они учатся петь, а предки наши считали это позором для свободного человека. Да-да, они идут, повторяю, в школу плясунов, свободные девочки и мальчики об руку с шутами. Когда мне рассказали об этом, я не мог поверить, чтобы знатные люди обучали такому своих детей. Но, когда меня привели в эту школу, я увидал там, клянусь Богом Верности, более пятидесяти мальчиков и девочек, и среди них был один — мне больно за нашу Республику! — мальчик еще в булле[85], сын кандидата на общественные почести, ребенок не старше двенадцати лет, который отплясывал с кастаньетами такой танец, что и самый бесстыдный раб не мог бы сплясать достойнее»[86] (Macrob. Sat., III, 14, 7).
Но напряжение достигло своей кульминации во время смотра всадников. Это была очень картинная и торжественная церемония, напоминающая военный парад, но цель она преследовала все ту же очищение нравов. Еще и доныне туристы, глядящие с Капитолия на Форум, могут видеть три стройные белые колонны, высоко поднимающиеся среди окружающих руин и развалин. Это остатки некогда великолепного храма Кастора, сооруженного на том самом месте, где люди когда-то увидели Диоскуров, которые поили своих усталых запыленных коней в маленьком озерке, — дело в том, что в тот день в сражении при Регильском озере божественные юноши бились бок о бок с римлянами. Храм был велик сам по себе, да еще стоял на огромном подиуме, около 7 метров высотой. Широкая, украшенная статуями беломраморная лестница вела в храм, а рядом была трибуна. Там-то и стояли во время смотра цензоры в своей пурпурной тоге. Глашатай называл имя всадника, и тогда тот отделялся от толпы и проводил своего коня под уздцы. Цензоры же говорили одну из двух роковых фраз: «Ты сохраняешь коня» или «Продай коня». И последнее означало жестокое бесчестье и позор.
И вот в назначенный день весь Форум заполнился народом. Все, затаив дыхание, ждали, что будет. Квириты предвкушали интересное зрелище, а многие всадники не могли скрыть дрожи. На трибуне у храма стоял Публий Африканский. Все взоры прикованы были к нему. Опасения всадников оказались ненапрасными. Публий останавливал их одного за другим и своим ясным голосом громко, чтобы слышал весь Форум, перечислял их вины. Его насмешки были для этих надменных юношей хуже пытки. Отняв коня у одного знатного молодого человека, Галла, он сказал:
— Взгляните на этого напомаженного мальчика, который постоянно прихорашивается перед зеркалом, прогуливается с подбритыми бровями, выщипанной бородой и общипанными бедрами, лежит на пирах в тунике с длинными рукавами рядом с поклонником, ибо он любит не только вино, но и мужчин[87], и неужели после всего этого кто-нибудь усомнится, что он занимается тем, чем обычно занимаются распутные мальчишки? (ORF-2,Scipio minor, fr 17).[88]
Вслед за тем он отнял коня у какого-то порочного юноши. Этот человек, между прочим, еще во время Пунической войны устроил пирушку, которую сопроводил следующей выходкой. Принесли огромный пирог, имеющий вид города Карфагена, и хозяин предложил гостям «взять» его. Шутка эта не могла не показаться Публию пошлой. Но, разумеется, этот случай он не считал достойным цензорского замечания. Однако, когда юнец стал бурно добиваться, за что у него отняли коня, Сципион, как он умел это делать, без улыбки, с непроницаемым лицом, сохраняя вид полной серьезности, отвечал, что причина — зависть.
— Ведь ты взял Карфаген раньше меня (Plut. Reg. et imp. apophegm. Scipio Minor, 11)[89].
Но особенно забавной показалась всем история с Тиберием Азеллом. Это был пустой, развратный и лживый молодой человек, который обладал огромным запасом наглости и апломба. Вот этого-то Тиберия Сципион остановил и приказал продать коня. Взбешенный всадник закричал, что это возмутительно, — он, Азелл, воевал во всех провинциях. Публий отвечал всего двумя поговорками:
— Если у меня нет быка, я выгоню на поле осленка. Я выгоню на поле осленка, но умнее он не станет (то есть на безрыбье и рак рыба) (Cic. De or., II, 258).
Весь яд этих слов заключался в том, что Азелл по-латыни означает «осленок».
В то же время Публий всегда придерживался самой суровой справедливости. Речь идет не о том, что он не пользовался своей властью, чтобы свести личные счеты, как Катон, который отнял коня у Люция Азиатского, чтобы отомстить его брату, своему врагу Сципиону Старшему. Никому в Риме и в голову не могло прийти, что Эмилиан может совершить подобный поступок. Но всех поражала строгая щепетильность, с которой он относился к своим обязанностям. Лучше всего это видно из случая с Гаем Лицинием Сацердотом. Этот молодой человек имел все основания опасаться цензоров, а потому собирался было прошмыгнуть незаметно мимо. Но Сципион заметил это. Он громко окликнул его и заявил, что ему известен факт формального клятвопреступления со стороны Сацердота и что он готов дать свидетельские показания, если кто-то захочет его обвинить. Но никто не вызвался, и тогда Сципион сказал:
— Ты сохраняешь коня, ибо я не хочу быть для тебя и обвинителем, и свидетелем, и судьей.
«Таким образом, — говорит Цицерон, — тот, мнение которого считалось законом и для римского народа, и для иностранных племен, сам не счел своего личного убеждения достаточным для того, чтобы лишить чести своего ближнего» (Cic. Cluent., 134; Val. Max., IV, 1,10). Этот случай ясно показывает, насколько вопиющими и общеизвестными были вины остальных.
Даже к простому народу этот цензор был суров. Известно, например, что он перевел в другую трибу, то есть ограничил в избирательных правах некоего центуриона, который 26 лет назад не принимал участия в битве при Пидне. Тот оправдывался тем, что остался охранять лагерь, и спрашивал, за что Публий Африканский его унизил. На это Сципион насмешливо отвечал:
— Я не люблю чересчур благоразумных (Cic. De or., 11,272).
Мы не можем понять всего сарказма его шутки, так как не знаем этого центуриона. А между тем этот человек должен был буквально поразить Публия своим «благоразумием», раз он запомнил его на всю жизнь.
И вот тут-то Сципион натолкнулся на неожиданное препятствие.
Его коллегой был Люций Муммий. Это был «новый человек», но он не только достиг высших магистратур, но и покрыл свое имя славой. В то самое время, как Сципион воевал в Африке, Муммий сражался в Греции, Сципион разрушил Карфаген, Муммий — Коринф, Сципион получил имя Африканский, Муммий — Ахейский. Правда, злые языки говорили, что заслуги Муммия перед Республикой довольно бледны, что все победы одержал Метелл Македонский, воевавший до того в стране, а Муммий только воспользовался плодами его трудов и украсил себя чужими лаврами, как это часто бывало в Риме (Val. Max., VII, 5,4; Vir. illustr., IX).
Муммий был человеком на редкость незлобивым и добродушным. Когда Полибий, находившийся в Африке со Сципионом, узнал, что произошло в Элладе, он сломя голову помчался спасать свое несчастное отечество. Со свойственной ему ловкостью он проник в самую ставку Муммия и был приятно удивлен, увидев полководца. «Он показал себя человеком воздержанным и бескорыстным; управление его отличалось мягкостью, хотя среди эллинов он имел огромную власть, и случаи соблазна представлялись ему часто» (Polyb., XXXIX, 14,2–3).
Его щедрость и бескорыстие действительно поразительны. Из Греции он вывез горы сокровищ, наполнил до краев казну, обогатил тысячи случайных людей, а себе не взял ни асса и был настолько беден, что сенат выдал из государственных средств приданое его нищей дочери (Frontin., IV, 3,15; Cic. De off., II, 76; Liv., ep.,52; Vir. illustr., LX). Впрочем, замечает Цицерон, «слава бескорыстия принадлежит не человеку только, но эпохе. Павел захватил и вывез все огромные сокровища Македонии и внес в казну столько, что добыча одного императора положила конец налогам. А в свой дом он не принес ничего, кроме вечной памяти о себе… Публий Африканский ничуть не стал богаче, разрушив Карфаген. А тот, кто был его коллегой по цензуре, Люций Муммий, разве стал богаче, разрушив до основания богатейший город? Он предпочел украсить Италию, а не свой дом» (Cic. De off, II, 76).
В то же время при всех своих неоспоримых добрых качествах Муммий был человек слабохарактерный, вялый и ленивый (Val. Max., VI, 4, 2). У него никогда не хватало сил обуздать чужую злую волю. Тот же Полибий отмечает, что, хотя в Греции Люций никогда не грешил сам, при нем случился ряд жестоких поступков, совершенных друзьями полководца, который абсолютно не способен был держать их в подчинении (Polyb., XXXIX, 14, 4). Он был благодушен и бесконечно снисходителен. В армии он смотрел на подчиненных сквозь пальцы.
Кроме того, он был человеком удивительно некультурным и темным и по своей природной лени не удосужился прочесть ни одной греческой книги. И это тем более странно, что его родной брат Спурий был образованнейшим человеком своего времени.
Веллей пишет об обоих цензорах: «Различен был характер у обоих полководцев, различно и образование. Сципион был… изысканным поклонником всех свободных искусств и наук, и писателем… Муммий же настолько неотесан, что, когда, взяв Коринф, он перевозил картины и статуи, сделанные величайшими художниками, он велел предупредить перевозчиков, что если они их потеряют, то сами будут делать новые» (Veil., I, 13). Захватив в качестве трофея греческие статуи, Муммий их вовсе не ценил и легко уступал каждому, кто попросит (Strab., С 381).
Как уже говорилось, оба они — Сципион и Муммий — справили триумф почти одновременно и оба получили почетные имена по покоренным странам. И квириты, очевидно, находили особую прелесть в том, чтобы одновременно вознести их на высшую ступень общественной лестницы и тем отблагодарить за великие заслуги. Но Сципион не находил в этом никакой прелести. Дело в том, что он терпеть не мог Муммия. Все его качества, и важные и незначительные, вызывали у Сципиона величайшее раздражение. Сципион был сама сила и энергия, а Муммий вял и слаб. Сципион — воплощенная деятельность и трудолюбие, Муммий — безучастен и ленив. Сципион был бесконечно требователен к себе и другим, Муммий снисходителен ко всем. Наконец, Сципиону, образованнейшему человеку, коллега казался просто каким-то неотесанным дикарем. Но что хуже всего — у них были совершенно разные взгляды на цензуру. Для Сципиона она была средством осуществить цель своей жизни — защищать несчастных и карать подлецов. Муммий же никого не собирался защищать и тем более карать. Он хотел одного — купаться в лучах славы, которая так внезапно осенила его своим крылом.
И еще одно. Муммий, как уже говорилось, разрушил и разграбил Коринф. Он вывез оттуда груды бесценных статуй, картин и чудесных изделий из бронзы, которыми так славился этот несчастный город. Он наполнил этими сокровищами все храмы Рима, затем Италии. У него их выпрашивали, он дарил их направо и налево, улицы и дома блестели удивительными созданиями греческого искусства. Все это невыносимо раздражало Сципиона. Об этом свидетельствует один интересный факт.
У его друга Полибия есть любопытнейшее место. Он говорит, что римлянам не следует перевозить в свой город статуи и картины из Греции. Они не поступали так во дни своих великих побед. «Внешние украшения могущества подобало бы оставить… там, где они были первоначально». Победители не нуждаются в том, чтобы усваивать нравы побежденных. Римляне, говорит он, во-первых, губят свою исконную простоту и приучаются к роскоши, а главное, Рим «собирает у себя богатства прочих народов и как бы приглашает на это зрелище всех ограбленных».
Это место приводит читателя в недоумение. И мысль, и сам способ ее выражения очень необычны для эллина. Греки настолько гордились тем, что «покоренная силой оружия Греция покорила дикого победителя» своей культурой, что почти приветствовали подобные ограбления. Плутарх готов простить Марцеллу все его бесчинства в Сиракузах за то, что он привез в Рим сицилийские статуи. «До той поры Рим не имел и не знал ничего красивого… Вот почему в народе пользовался особой славой Марцелл, украсивший город прекрасными произведениями греческого искусства, доставлявшими наслаждение каждому, кто бы на них ни глядел… Марцелл… похвалялся… что научил невежественных римлян ценить замечательные красоты Эллады и восхищаться ими» (Plut. Marcel., 21). Поэтому нужно сознаться, что, если бы мы случайно не знали, что приведенные выше слова взяты из Полибия, мы бы не усомнились приписать их какому-нибудь римлянину. И какой негреческой суровостью от них веет! Каким спокойным и властным величием и уверенностью в себе! И кто, кроме римлянина, мог бы с такой гордостью вспоминать римские победы? В чем же дело? Я не сомневаюсь, что весь этот пассаж — дословное повторение слов Сципиона, ибо греческий историк все более и более подпадал под влияние своего римского ученика.
Сорвались же эти слова с уст Сципиона, именно когда он глядел на действия коллеги. Видя, как Муммий прощает подлость и пороки, которые цензор призван наказывать, и вместо того вызолачивает Рим украденным золотом, Сципион говорил, что «лучше украсить родной город не картинами и статуями, а строгостью нравов и мужеством» и зря Муммий думает, что «ограблением городов и чужими страданиями умножает славу отечества» (Polyb., IX, 9, 3–14).
Сам Сципион недавно взял богатый город Карфаген. В руки его попало великое множество золота и драгоценностей, которые он, разумеется, с полным равнодушием отдал в казну. Но он сделался обладателем сокровищ и другого рода. В Карфагене оказалось не меньше чудесных греческих статуй, чем в самом Коринфе. Пунийцы, в течение многих веков грабившие Сицилию, вывезли их из этой страны. Они были доставлены в Карфаген давно — 200–250 лет назад. Порой никто толком не мог даже сказать, откуда они. И по праву войны они принадлежали теперь римскому народу, и Сципион имел полную возможность украсить ими Рим, как Муммий. Но он поступил иначе. Цицерон рассказывает: «Войдя победителем в город, он, — обратите внимание на благородную заботливость этого мужа —…зная, что Сицилия долго и часто страдала от карфагенян, созывает представителей всех сицилийских общин и приказывает разыскать все находящиеся в Карфагене драгоценности[90], объявляя, что приложит все старания, чтобы каждому городу была возвращена его собственность» (Verr.,11, 4, 73).
Но некоторых городов уже не существовало и некому было востребовать свое имущество. Шмера, например, была стерта с лица земли за 260 лет до разрушения Карфагена! Но даже статуи из Шмеры не попали в Рим. Сципион выяснил, что остатки жителей Шмеры переселились в городок Термы, и отдал им драгоценные статуи (Verr., II, 2, 86). Таков был, говорит Цицерон, памятник победы римского народа, который пожелал поставить великий полководец по взятии неприятельского города (Verr., II, 4, 75). Путешествуя по Сицилии, оратор в каждом городе видел изумительные статуи, на пьедесталах которых жители с глубокой благодарностью выбили имя Публия Африканского, имя, которое и много веков спустя они произносили с неизменным благоговением. Вот что сделал Сципион, чтобы не превращать Рим в «выставку награбленного».
Но только когда оба цензора вступили в должность, стало ясно, какая бездна непонимания легла между ними. Образ действия Сципиона казался Муммию безжалостным. Своим блеском коллега затмевал все его позолоченные крыши и статуи. Но это еще полбеды. Главное другое. Все обиженные Сципионом всадники бежали теперь к Муммию и жаловались ему. И мягкосердечный цензор вновь возвращал им коня (Dio jr. 76, 1; Fest., 360 L)[91]. Это казалось Сципиону чудовищной глупостью.
Теперь несчастный Муммий стал мишенью для безжалостных насмешек Сципиона. Римляне успели привыкнуть к резкости его языка, но на этот раз он все-таки их поразил. С Ростр он во всеуслышание заявил, что сделает все в соответствии с величием Республики, если ему дадут коллегу или совсем не дадут, намекая на то, что Муммий — пустое место (Val. Max., VI, 4,2; De vir. illustr. Scip. Min., 9). Он стал третировать Муммия с полнейшим пренебрежением, даже перестал называть его по имени. Он так явно игнорировал коллегу, что люди почтенные даже немного осуждали его за чрезмерную гордость. Особенно когда Сципион позвал на праздничное пиршество по случаю освящения храма Геркулеса весь Рим, кроме злополучного Муммия. «Пусть они и не были друзьями, — говорили, качая головами, некоторые сенаторы, — но ввиду своей совместной службы могли бы вести себя более дружелюбно» (Plut. Praecept. polit., 816 С).
Бедняга Муммий совсем потерялся. Он не знал, как защищаться от Сципиона. Человек невежественный, он почти не умел говорить (Cic. Brut., 94). Что мог он сделать против самого изящного и остроумного оратора Рима? Поэтому он угрюмо молчал.
Ценз завершался люстром, великим обрядом религиозного очищения всего города, уже очищенного морально, и торжественной молитвой о благополучии Рима. Но Сципион сумел внести даже в этот традиционный обряд нечто оригинальное. Жертву приносил в тот день Муммий, а молитву читал Сципион. Писец раскрыл книгу и торжественно прочел слова молитвы, которые Публий должен был повторить:
— Пусть бессмертные боги сделают державу римского народа еще лучше и обширнее.
Сципион внимательно выслушал его и сказал:
— Она уже достаточно хороша и велика, поэтому я молюсь, чтобы боги вечно хранили ее невредимой.
И он тут же велел соответствующим образом исправить молитву. С тех пор все цензоры молились словами Сципиона (Val. Max., IV, 1,10).
Эти слова Публия поистине замечательны. Из них ясно, что ему была глубоко противна идея расширения ради расширения. Он не хотел, чтобы римляне, как другие завоеватели, бессмысленно шли все дальше и дальше, к «последнему морю», не в силах остановиться, пока их не придавят обломки собственной призрачной империи. Как впоследствии Август, он был не за вечный рост, а за созидание.
Цензура Сципиона имела неожиданные последствия, но не для державы римского народа, за которую он молился, а для самого Публия: его привлекли к суду. Читатель помнит Азелла, у которого Публий Корнелий отнял коня, назвав Осленком. Этот молодой Человек, как мы уже говорили, отличался большой наглостью и настойчивостью. Поняв, что на Сципиона наглость не действует, он кинулся к его коллеге. Снисходительный Муммий пожалел несчастного юношу и вернул ему всадническое достоинство. Казалось бы, Азеллу больше и желать было нечего. Но, оказывается, душа у него была мстительная, злобная и он не мог забыть, как Публий опозорил его перед всем римским народом. Через два года, в 140 году до н. э., он стал народным трибуном и привлек Сципиона к суду. В чем он обвинял его, неизвестно. Дошедшие до нас источники считают ненужным это сообщать, ибо обвинения были заведомо ложными.
Все были поражены: никому ни до, ни после не приходило в голову привлечь к суду Публия Африканского, это солнце Республики, как называет его Цицерон (De nat. deor., II, 14). И вдруг его обвиняет, и кто же!.. Поэт Люцилий не знал, плакать ему или смеяться. «Негодяй Азелл обвинял великого Сципиона», — говорит он (Gell., IV, 17).
Как бы то ни было, это событие взволновало всех. В назначенный день Форум был полон. На этом самом месте когда-то был на суде оклеветан и опозорен Люций Эмилий, дед Публия, консуляр и триумфатор, геройски погибший при Каннах. Но еще более был знаменит другой суд — громкий процесс, которым закончилась политическая карьера второго деда нашего героя, Великого Сципиона. Его обвинял ничтожный демагог, народный трибун, подученный Катоном. В тот день весь Рим высыпал на Форум. И всех мучило любопытство — как будет оправдываться этот гордый человек? Ибо обычай требовал, чтобы обвиняемый являлся на суд в трауре, с отросшими волосами и бородой, со слезами на глазах и с толпой грустных родичей. Неужели и гордый Сципион появится сегодня в таком виде, невольно думал каждый. Наконец появился обвиняемый. Он был не в трауре и лохмотьях, а в праздничной одежде, с венком на голове. И он гордо отказался отвечать на обвинения. Это запомнили все. Его образ в светлой одежде врезался в сердца квиритов.
И вот теперь на суд должен был явиться разрушитель Карфагена. И, когда он появился, всем показалось, что время повернуло вспять. Он вышел в точно таком же виде, как и его знаменитый предок! Как всегда, великолепно выбритый, аккуратно подстриженный, в светлой одежде (Gell., III, 4,)[92].
Это был первый удар по самолюбию трибуна. Но что бесило Азелла больше всего, это то, что Публий Африканский ни на минуту не оставлял своего насмешливого тона. Казалось, он видел в трибуне не грозного и опасного обвинителя, а все того же маленького и жалкого осленка, который тщетно хочет казаться быком. Это было невыносимо. Теперь Сципион сидел на скамье подсудимых, а не стоял высоко на ступенях храма Кастора, но Азелл чувствовал себя еще более опозоренным и униженным.
Потеряв терпение, он стал осыпать Публия упреками и угрозами. В досаде он даже попрекнул его тем, что цензорский люстр завершился при недобрых знамениях.[93]
— Неудивительно, — спокойно парировал Сципион, — ведь совершил люстр и принес в жертву быка тот, кто вытащил тебя из эрариев[94] (Cic. De or., II, 268).
Но порой речь Сципиона звучала грозно и беспощадно. Вот дошедший до нас отрывок:
— Все низкие, позорные и подлые поступки, совершаемые людьми, сводятся к двум порокам — к лживости и разврату. Хочешь ли ты защищаться от обвинения в лживости, или в разврате, или от того и другого разом? Ты хочешь оправдать свой разврат — пожалуйста. Но ты на одних шлюх потратил больше, чем стоят все орудия Сабинского имения, которые ты показал во время ценза… Ты больше трети отцовского наследства спустил и промотал на всякие гнусности… Ты не хочешь оправдываться в разврате? Оправдывай же свою лживость. Но ты же дал ложную клятву…» (ORF-2, Scipio minor, fr. 19).
Разумеется, Сципион был оправдан. Но этого мало. Азелл начал судебное дело, движимый жаждой мести, и имел одну цель — унизить и обрызгать грязью ненавистного Публия Африканского. План этот не удался вовсе — вся грязь осталась на Азелле. Зато он достиг неожиданных и поразительных результатов — обессмертил свое имя. Даже сейчас этого ничтожного человека знает узкий круг специалистов, в то время как имена его коллег, быть может, гораздо более честных и достойных граждан, забыты. Что же говорить о Риме? Процесс, начатый Азеллом, доставил квиритам массу веселых минут. Все хохотали, вспоминая незадачливого обвинителя. Не сомневаюсь, что злоязычные римляне долго изощрялись в остроумии и сочиняли анекдоты о несчастном трибуне. Поэт Люцилий посвятил целую сатиру этому веселому процессу. Цицерон в детстве часто слышал имя Азелла в кругу тех умных, образованных людей, среди которых рос. Они с улыбкой вспоминали то ту, то другую шутку Сципиона. А вскоре о трибуне, вероятно, стали говорить:
— Азелл? Постойте… какой это Азелл? А! Тот, о котором Публий Африканский остроумно сказал… и т. д.
В год цензуры Сципиона случилось еще одно не совсем приятное событие. Но, прежде чем говорить о нем, мы должны обратиться к судьбе лучшего друга нашего героя, его alter ego, Лелия.