Большевизм и «восточная» женщина

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Что касается понимания Средней Азии и ее женщин, то захват власти большевиками в 1917 г. внес в эту сферу не много изменений. Разумеется, сначала внимание партийных вождей занимали другие дела — очевиднее всего, необходимость воевать и одерживать победу в Гражданской войне. Но даже когда они находили время подумать о Средней Азии, то улавливается поразительная степень преемственности — несмотря на кажущийся разрыв, происшедший в 1917 г. Возникают почти те же самые тропы, когда советские авторы — немногие из них владели местными языками, а еще меньше исповедовали ислам — продолжали дореволюционные традиции в описании Востока посредством символических образов. Во многих отношениях большевики выражали свои взгляды равно в духе востоковедения и марксизма. Взять, например, описание Бухары, данное в 1926 г. («самый типичный восточный город») Серафимой Любимовой, выдающейся русской общественной деятельницей, которая провела многие годы в Средней Азии. Описав очаровательные «узкие, кривые улочки» города, вездесущие мечети и минареты и шумные чайханы с экзотической восточной музыкой и танцами, Любимова заявляла, что «все это, как только делаешь первый шаг с маленького бухарского вокзала — отрывает от остального мира и переносит в сказочную обстановку»{560}.

С таких позиций Средняя Азия продолжала прежде всего оставаться «иной», страной привлекательной и отталкивающей, соблазнительной, но в корне первобытной и деспотичной. Как впоследствии написала зарубежная гостья, симпатизирующая советскому строю, Фаннина Хале, «Советский Восток, как и вся Азия, как весь Восток, Ближний или Дальний, — это, по европейским ощущениям, чужая, экзотическая земля. И поэтому любая попытка ухватить ее чуждое качество эмоционально — гораздо лучше, чем все перечисления имен и цифр, какими бы систематизированными они ни были»{561}. Русские писатели и этнографы дали описание мусульманских регионов наряду с фотоальбомами, музейными выставками, даже почтовыми открытками, которые укрепляли такие суждения для отечественной аудитории, рисуя при этом весьма широкими мазками. Туркестан, Бухарское и Хивинское ханства считались отсталыми краями, где почти все были безграмотными, и немногие дети имели возможность посещать школу (куда путь девочкам был закрыт); достаточно упомянуть об очень плохом медицинском обслуживании и отсутствии гигиены среди туземного населения, чтобы доказать вредоносный, мрачный характер этого региона. Говорилось, что даже пища неприятна на вкус{562}.

С точки зрения первых большевистских наблюдателей, эти проблемы во многом объясняются огромным значением религии в жизни Средней Азии. Таким образом, неизменно первобытные, «варварские» обычаи можно непосредственно приписать исламу. Хотя суры «Корана» написаны на арабском языке (который понимали немногие жители Средней Азии) и, несмотря на их великую древность, только этих текстов достаточно, чтобы объяснить, почему спустя 13 веков конкретные люди вели себя ныне именно так. Действительно, якобы первобытный характер среднеазиатского мусульманского общества, возможно, заставлял этих авторов полагать, что гораздо разумнее искать объяснение в далеком прошлом — так же, как Лэнсделл сравнила кочевых казахов с еврейскими патриархами библейских времен. Им казалось, что Туркестан не слишком заметно изменился за долгие века. Большевики говорили о «средневековом быте» среднеазиатского Востока{563}.

Как до, так и после 1917 г., женщина-мусульманка служила главной иллюстрацией таких взглядов. Соблазнительная и чувственная, но в то же время примитивная и угнетенная жертва патриархального деспотизма, она, казалось, воплощает самую суть своей культуры. Описаниями якобы ужасной жизни женщин в досоветской Средней Азии полнятся документы начала 1920-х гг., являя яркий контраст картине ленинистского освобождения. Большевистские общественные деятели и писатели всегда начинали с мрачного изображения жизни при исламском шариате [религиозном законе] и среднеазиатском адате [обычном праве]. В соответствии с ними до революции к женщинам относились как к собственности, скорее как к скоту, чем как к людям. На девочек — иногда семи или восьми лет — надевали паранджу и вскоре продавали замуж за большой калым — выкуп за невесту. (Нормы шариата позволяли девочкам выходить замуж в девять лет, а мальчикам жениться — в двенадцать, если они были достаточно физически развиты; большевистские авторы брезгливо не задерживались на этом.) Советские читатели узнавали, что нередко юную девушку выдавали замуж за старика, лет на 50 старше нее, и она становилась одной из его многочисленных жен. Вскоре она заражалась сифилисом и уже не излечивалась. «Гаремная жизнь» не позволяла ей получить образование, заниматься созидательным трудом, лишала надежды обрести экономическую независимость и стать хозяйкой собственной жизни. Будучи безграмотной, она попадала в зависимость от мужа и часто умирала молодой, безвременно увядшей{564}.

И вновь, чтобы оживить эту картину, появляются образы женщин в парандже, спрятанных в доме от чужих глаз. Власть мусульманского патриархата, как и прежде, европейский читатель мог лучше всего оценить по идеальному типу «восточной женщины», а ее образ был прежде всего связан с паранджой. В конце концов читатели стали ожидать такие образы. Соответственно, советские авторы, как и их «буржуазные» коллеги, делали упор на затворничестве женщин по всей Средней Азии и приводили отдельные примеры из регионов (особенно из инкорпорированных впоследствии в Узбекскую ССР) с особенно строгими обычаями в этом отношении. Одна известная служащая Женотдела Антонина Нухрат даже сказала, что узбечка «буквально не видит солнца»; ее коллега Каспарова описывала среднеазиатские дома без окон на улицу{565}.

Серафима Любимова рассказывала о пятидесятилетней узбекской женщине, которая никогда не покидала своего родного квартала в Ташкенте и никогда не слышала о Новом Городе в европейском стиле. Миром этих женщин, утверждала Любимова, чаще всего были муж и кухня. Им запрещалось ходить даже на базар, и они обязаны были всегда носить тяжелые паранджи из конского волоса, покрывавшие их с головы до пят, чтобы посторонний мужчина на смог увидеть даже малейший участок ее тела{566}. Востоковедческий тон таких сочинений удивительно согласуется с тоном современных миссионеров[73] — и сходство это действительно не такое странное, как может показаться.

Разумеется, следует отметить жесткие рамки этого — как и любого — идеального типа. Ни одна «восточная женщина», какой бы «типичной» или символичной она ни была, не смогла бы удовлетворить всему множеству и разнообразию тех людей, которых она якобы олицетворяет. Ее неизменный облик — угнетенная женщина в парандже с незапамятных времен — заслоняет подвижность любого человеческого общества и, в частности, он лишен конфликтов и социального брожения, которые потрясали Среднюю Азию, боровшуюся с проявлениями колониальной власти. Такие ограничения, бросающиеся в глаза в работах преимущественно общего характера, вышедших до 1917 г., о которых говорилось выше, не менее заметны и в первых советских дискуссиях о «восточной женщине». Любой такой единичный архетип мог представлять собой только узкий участок среднеазиатского общества, при этом упускались из виду региональные и классовые различия.

Например, строгое затворничество в гареме было особенно присуще высшим классам, где мужчины вполне могли себе позволить содержать много жен. Что касается паранджи, то она не была ни всеобщей, ни безвременной.

Обретя свою современную форму только в середине XIX в., паранджа и чачвон распространились к 1917 г. среди городских женщин, живущих в бассейнах южных рек. К тому времени они встречались, хотя и не так часто, в сельской местности, но едва ли в степных кочевьях, не говоря уже о многих немусульманах (начиная с кавказских горцев до бурятов-буддистов и корейцев, живущих в Сибири).